Я люблю старые дедовы фотографии, которые он привозил когда-то с курортов. Особенно мне нравится фото, на котором дед идеально причесан, стоит, расправив плечи, как шкаф. На нем широкий двубортный пиджак, широкие брюки. На пиджаке университетский значок «поплавок» и орден Отечественной войны. Дед стоит на мраморной белой лестнице, сбоку пальма, за спиной море… И подпись под всем этим: «Сочи 52». Почти такая же есть с подписью «Гагры 54» и просто «Белокуриха».
Я бывал в Сочи, но так и не увидел такого места, чтобы можно было так же сфотографироваться. Белые лестницы есть, пальмы тоже… Но где же гармония и строгость? Где эпоха, в конце концов. Мне не понравилось в Сочи… Просто не понравилось.
Но странно… В каких бы городах я ни бывал… Родители брали меня с собой почти всюду, и я много видел городов, тем не менее я нигде не хотел остаться. Я не хотел жить нигде, кроме своего родного города. Хотя, если быть совсем точным, я и в своем городе жить не хотел. Я просто жил в нем и не сомневался. Я даже не рассматривал возможность, что можно остаться и жить в каком-то другом городе, где может быть теплее, всего больше и удобнее. Нет. Я просто приезжал в другой город, мне он нравился или нет, и я возвращался. А как иначе? Меня удивляли разговоры родителей о том, что хорошо было бы переехать в тот или иной город. Я не понимал, как это может быть. Жизнь была устроена так, что у меня не было никаких сомнений. Вообще никаких сомнений не было. Мы жили в типовой пятиэтажке, далеко не в центре, но у меня не возникало желания даже переехать жить в центр. Я не представлял, как это возможно. Как можно жить в центре? Не вообще жить, а мне жить в центре.
Летом мы ездили на юг, к морю. Там было очень хорошо. Совсем другие люди жили на юге. Они громко и по-другому говорили, совершенно по-другому ели, одевались. Все было по-другому. Мне нравилось.
Но я понимал, что летом бывает юг и море, а потом обратно. И в том, что мы возвращались домой, не было ничего плохого. Просто кончилось лето. Надо ехать домой, в наш город, к нашей реке.
Мне никогда не нравилось купаться в нашей реке. По камням было больно заходить в реку, у реки всегда кусали комары и слепни, и течение было настолько сильным, что нужно было затрачивать массу усилий, чтобы тебя не снесло далеко вниз. И к тому же, если приходилось купаться в нашей речке, это значило только то, что этим летом нам не удалось поехать к морю и пришлось остаться дома.
К тому же я боялся нашей реки. Дед рассказывал, что много мальчишек утонули в водоворотах или попадали в струи холодных ключей и тонули от судорог. Еще он много раз подчеркивал, что тонули самые лучшие пловцы и храбрецы. Но я не так сильно боялся слов деда, как рассказа одной тетушки, которая жила в нашем доме. Она рассказала, что ее сын утонул много лет назад. Она говорила, что он был сильным, хорошо плавал. Он закончил школу и… утонул летом после окончания школы.
А однажды я видел утопленника. Это так сильно поразило меня. Несколько моих приятелей и я, нам было по двенадцать лет, были на рыбалке. Родители совершенно спокойно нас тогда отпускали на рыбалку без присмотра. Так вот, мы рыбачили у поворота реки, где течение совсем стремительное и пескари ловятся лучше. К полудню нам уже наскучила рыбная ловля, мы выкупались и пошли обратно. Шли по берегу, идти нужно было долго. Мы шли и увидели двух мужиков, которые сидели и курили у самого берега, а третий мужчина лежал у самой кромки воды. Он лежал лицом вниз. На нем была клетчатая рубашка с коротким рукавом и синие спортивные брюки. Обуви на ногах не было. Я увидел совсем белые, распухшие пятки. Помню темные короткие волосы, и еще у него на руке были часы. Я остолбенел. Мы, прежде чем толком понять, что перед нами, успели подойти совсем близко.
– Ну-у, чё уставились?! – крикнул один из курящих. – Давайте, валите отсюда.
Мы убежали. Я выбросил всю рыбу, что наловил за утро. И долго потом не мог подойти к нашей реке. Можно было, правда, купаться не только в реке, но и в озере, которое было недалеко, на песчаных карьерах, в которых вода была совсем теплая. Но пугали пиявки. Я боялся пиявок смертельно.
Однажды папа напугал меня пиявками на всю жизнь. Мы зашли в аптеку, мне было лет семь, и, конечно, мое внимание привлекли пиявки, которые красиво плавали в большой стеклянной банке. Видимо, я к тому моменту сильно допек отца какими-то своими разговорами и вопросами.
– Вот, посмотри – это пиявки, – сказал он, – если будешь много болтать, я куплю тебе пиявку.
Я очень удивился и недоумевал.
– Знай, – продолжил папа, – пиявки пьют кровь. Вот сейчас они такие тоненькие, а если она к тебе присосется, станет толстая-толстая. Вот я куплю тебе такую, если будешь болтать все время, посажу тебе на язык, она высосет кровь из языка, язык станет тоненький-тоненький, и ты не сможешь говорить. То есть говорить-то ты будешь, но тебя не будет слышно.
– А это больно? – прошептал я.
– А как ты думаешь? Это больно, когда из тебя кровь высасывают? Конечно, больно!
Папа потом извинялся, просил прощения, говорил, что это совершенно не больно и что он пошутил. Но дело было сделано. Я рыдал до изнеможения, и ужас перед этими существами навсегда укоренился в моем сердце и сознании.
Город вообще был наполнен страхами и запретами. В нем были относительно безопасные маршруты и вражеские территории, неизвестные пространства и зоны средоточения злых сил. Но совершенно безопасных мест не было вовсе. Даже в наш двор могли прийти парни из соседнего двора, чтобы отобрать у нас что-нибудь ценное, разрушить наши какие-нибудь постройки, обидеть нас… Опасно было ходить одному в кино. Возле кинотеатра могли ограбить пацаны, которые жили рядом с кинотеатром. Они отбирали мелочь и производили тяжелое впечатление. В районе телецентра жили, как гласила молва, особо жестокие и страшные парни. Я туда не ездил никогда, но много слышал про ужасы, которые там творятся. Страшным словом было слово «кирзавод». Туда нельзя было ездить ни в коем случае, почему, никто толком не объяснял, просто там был полюс зла. Как выяснилось позже, «кирзавод» – это просто кирпичный завод. А телецентр оказался тоже вполне обычным районом, просто там торчит в небо телевизионная антенна нашего города. Ночью на ней горят огоньки, чтобы в нее не врезался самолет. А для чего они еще могут на ней гореть?
Ужасно притягательными, но также жуткими были большие, давно остановившиеся стройки, которые, наверное, и по сей день не завершены. Там, в этих темных, пустых окнах, в замерзших, но скрипящих на ветру кранах, в строительных вагончиках и всем остальном строительном лабиринте, было столько тайны и мрака. Ходили страшные мифы об убитых школьниках, которых заманили туда, в эти глубины стройки. Еще ходили рассказы, которые были уж совсем странные, невнятные и связанные с какими-то эротическими страшными приключениями… И к тому же родители именно на стройки ходить запрещали особенно строго.
До нас упорно доходила информация об одном парне из другой школы, у которого отец военный, и у этого парня есть специальная красная фотографическая пленка. Красная пленка – это была такая пленка, на которой все, кого фотографировали, получались голые. В эту информацию мы верили, потому что эту пленку тот парень якобы хотел продать. Цена была большая, но, в общем, реальная. Мои друзья и я хотели купить ее, но как-то тот парень то не приходил на встречу, то болел, то говорили, что его отец узнал про то, что его сын хочет продать военное имущество. В общем, ни того парня, ни пленки никто из нас не увидел. Как я мог в это верить? Я к тому времени уже умел фотографировать, проявлять пленки и прочее. Но верил свято. Потому что весь город верил в это.
Город весь состоял из таких историй, знаков и манящих соблазнов. Он был огромен и еще он рос. Я всегда жил на окраинах города, в новых районах. Мы несколько раз переезжали из одного нового района, который только-только начинал благоустраиваться, в еще более новый район, где никаких признаков благоустройства не было.
Я помню, как мы переехали в новенькую девятиэтажку, которая стояла у самой городской черты.
За этой чертой был березняк, а дальше поля. К нашему дому иногда забредали коровы и еще приезжали деревенские мальчишки на лошадях. Они опасались нас, а мы побаивались их. Но в них чувствовалась какая-то настоящая взрослость, в этих деревенских пацанах. Все они свободно курили, причем курили непоказно и не для самоутверждения, они курили, потому что… курили. Им нравилось курить, они хотели курить, вот и курили. Было отчетливо видно, что они не спрашивали разрешения куда-то пойти или поехать. Они делали, что хотели, они были на лошадях, у них были кнуты, и еще у всех у них были ножи. А приезжали они к нашему дому, чтобы прокатиться на лифте и посмотреть с крыши на свою деревню и на реку, которую было отлично видно.
Город довольно быстро добрался до этой деревни и поглотил ее. Там теперь стоят девятиэтажные дома, в них давно уже живут люди, многие родились в этих домах. Представляете, они успели в этих домах родиться, пойти в школу, закончить школу и… А я помню, как копали котлованы и вбивали сваи, чтобы строить эти дома. Хотя я ведь еще совсем не старый… и даже не пожилой человек. А какой я тогда, если я помню, как строили те дома?
Но я так же отчетливо помню, как размеры и объемы города вдруг стремительно сократились и стали ужасающе, бессмысленно тесны мне. Казалось, мне нечем дышать в этой тесноте. Исчезла глубина, проявилась только поверхность города. Город перестал быть живым и необходимым. Это случилось тогда, когда я подумал о том, что можно было бы уехать из него. И как только пришла мысль, что можно уехать… следующая мысль была, что надо уехать обязательно! И вся живая теплота города, идущая от дедовых рассказов, от родных людей, от важнейших событий, которые я пережил в моем городе, вся эта живая теплота сразу исчезла за объективной и конкретной некрасивостью типовых домов, за пылью, летящей из-под колес городских автобусов, которые везут по маршрутам усталых и невеселых моих земляков. Живую теплоту моментально задушила своими длинными ночами холодная, ветреная, суровая и невыносимо долгая сибирская зима. Без живой теплоты, без любви стало все видно, и видно стало все не то, что помогает жить и спасает…
«Что, – думал я, – должно было заставить неведомых мне людей построить здесь город. Почему они выбрали именно это место для нашего города. Они шли через леса и вышли к реке… Им что, так понравился вид на реку? Зачем тогда они так страшно испортили этот вид, построив такой город? Здесь что, какое-то изобильное место? Земля здесь родит лучше, чем в других местах, климат хороший, много дичи в лесах? Почему они построили город там, где построили. Не понимаю».
Но однажды, стоя в одном не самом большом и не самом красивом итальянском городке, на мосту через чистую маленькую речку с быстрыми рыбками, я подумал: «Вот как так? Вот эти люди родились здесь, среди прекрасных гор, виноградников, до моря рукой подать, они веселые, у них так тепло, вкусно и красиво. Италия!!! Они родились здесь и палец о палец не ударили, чтобы жить среди такой красоты. А я просто родился в сибирском городе, и у меня все не так. Я родился там, а они здесь. Как же так! Как несправедливо…»
А когда я вернулся в свой город, где шли бесконечные холодные дожди, на деревьях уже не было листьев, все машины были одного грязного цвета… я подумал тогда, что все это заговор. Причем заговор лично против меня.
Интересно, дед когда-нибудь ощущал то же самое или нет? Черный гранитный памятник на его могиле стоит на городском кладбище в тесном окружении могил тех, кто тоже не уехал из нашего города. Зимой могилу моего деда засыпает снегом почти совсем. Присмотреть некому, мы все уехали… Печально городское кладбище нашего города, как печальны все сибирские кладбища. «Новые» городские кладбища, которые давно уже не новые, лежат за городской чертой. Начатые когда-то с какого-нибудь более-менее живописного и сухого холма, эти кладбища расползлись в стороны, затекли в низины и березняки, уткнулись в насыпи железнодорожных веток, потекли в поля. На многих и многих железных надгробиях уже нельзя прочесть имен и дат жизни и смерти. Эти железные памятники покосились, заржавели, заросли совсем. К ним, к этим могилам, никто не приходит. И даже не потому, что память короткая, или потому, что те, кто мог прийти, лежат где-то рядом, а просто многие и многие уехали… Уехали, не вернулись и не вернутся уже никогда.
Я слышал, слышал неоднократно от разных людей, моих земляков, которые либо печально шли к выходу с кладбища, похоронив кого-то, либо когда они стояли над могилами, приехав посетить, привести в порядок эти могилы и отдать должное памяти дорогих им людей… Они говорили, окунувшись в кладбищенскую атмосферу и насмотревшись на забытые могилы, на выцветшие пластиковые венки, на ужасных работников кладбища, которые совсем не похожи на шекспировских могильщиков-говорунов… Они вообще ни на кого не похожи, тем и ужасны… Так вот, я слышал: «Сделаю все, чтобы не лежать здесь и чтобы мои дети здесь не лежали».
А куда ехать? Как ехать? А главное, что должно было быть там, чего нет в родном сибирском городе? А еще точнее, чего там быть не должно, что есть в наших местах и из-за чего имеет смысл ехать?
Главное, чего там быть не должно, – это холода, и важнейшее, что там должно быть, – это тепло. Хотя я не помню, чтобы мороз доставлял мне много неприятностей и как-то угнетал меня. До поры до времени мороз только морозил, и все. А это же нормально, особенно в Сибири.
Но только мне было непонятно, как это может быть не холодно зимой? Когда мы ездили летом к морю, южные люди, дети и взрослые, узнав, что я из Сибири, с почтением спрашивали меня: «Ой, у вас там, наверное, очень холодно зимой?» Сначала я честно говорил, что не холодно, а нормально, а потом понял, что от сибиряка нужен обязательный ответ: «Холодно!» И через некоторое время я с удовольствием рассказывал, как у нас из-за морозов отменяют занятия в школах, как у нас много снега и какой толстый лед бывает на нашей реке.
– Если с утра мороз минус тридцать пять, то отменяют уроки только с первого по третий класс, а все остальные учатся, – говорил я.
Мне приятно было видеть, какое впечатление и ужас расширяли глаза моих южных слушателей. –35 °C для них были невероятной температурой. Я чувствовал себя закаленным, сильным, опытным, а главное, приобщенным к какому-то великому братству, некоему благородному Сибирскому ордену, спаянному неведомыми южанам морозами, снегами и льдами. Я видел, с каким уважением они смотрели на меня.
Южные ребята гораздо проворнее меня лазали по фруктовым деревьям, скакали через заборы, плавали на лодках, гоняли на велосипедах и бегали босиком по горячему песку и асфальту. В них было гораздо больше беспечности, какого-то летнего азарта. Они могли на собранную где-то мелочь купить в магазине большой круглый хлеб, а все остальное натаскать из садов и огородов. Они лазали за пыльными, теплыми помидорами и огурцами, за яблоками, сливами, подсолнухами и даже баклажанами. Баклажаны потом выбрасывали, потому что а как их было есть? Но удержаться и не стащить баклажаны они не могли, слишком те были красивые.
Они постоянно предпринимали разные далекие и не очень экспедиции. Например, на узловую железнодорожную станцию, чтобы полазать по вагонам, что-нибудь найти и стащить. В порт или на рыбоконсервный комбинат, с той же целью. Я ходил с ними, но всегда тревожился, опасался, а то и просто боялся, что об этом узнают родители. Это было самое страшное. Сторожа, милиция и вполне реальные технические опасности для жизни были не столь страшны. Но мои южные, ловкие, покрытые толстым многолетним загаром летние товарищи вообще ни о чем таком не думали. Они могли сесть на велосипеды и уехать на какие-то озера за раками с ночевой или так же, с ночевой, на военный полигон, чтобы поискать там гильзы от автоматных и пулеметных патронов. Я не ездил с ними, мне даже в голову не могло прийти попросить разрешения у родителей поехать куда-то с друзьями с ночевой и без взрослых. А уйти без разрешения?.. Я был не сумасшедший…
Надо мной посмеивались, обидно шутили и особенно сладко рассказывали про вылазки на маяк, на самый верх, или про ночную ловлю креветок, которые якобы ночью ловятся необычайно. И как потом вкусно сварить их прямо в морской воде… Во мне не было этой южной беспечности. Но мои морозы в моем родном городе, мои льды и снега оставались при мне неразменной монетой. Меня уважали. Уважали за Сибирь.
Мне интересно, как могли мои южные приятели представить себе морозный январский сибирский день. Уж точно не так, как это выглядело и было на самом деле. Они не могли представить себе темное утро с морозной дымкой, висящей даже не в воздухе, а как будто притупляющей зрение. Люди идут ссутулившись, и на поднятых воротниках и опущенных ушах шапок иней. Деревья все белые от тонкого искристого налета, они неподвижны и, кажется, звенят от своей промерзлой хрупкости. Из скрипа снега под ногами как бы убрали низкие частоты, и он превратился в тихий визг. На автобусной остановке люди переминаются и дышат сквозь шарфы и рукавицы, газетный киоск весь побелел и светится просто, как кусок льда. Машины едут мимо, оставляя облака дыма и пара, и эти облака тут же превращаются в морозную дымку, которая притупляет зрение.
Но несмотря на все звуки и скрипы города, все равно ощущается тишина. Та тишина, которая должна царить в такой мороз. Тишина, которая там, в полях и лесах, там, за городской чертой. Там, где непонятно как выживают в перелесках редкие зайцы и какие-то странные птицы, которые почему-то не улетают в теплые края. Там, где сквозь низкую морозную дымку пробивается самолет, подлетающий к городу. И этот самолет почти не чувствует разницы между холодом десятитысячной высоты и тем морозом, который опустился на мой город. Такая тишина, в которой кажется, что можно услышать, как растет и растет, как утолщается лед на реке.
Эта тишина заполняет собой все пространство между звуками и быстро гасит любой звук. Эту тишину слышно даже в замерзшем вагоне трамвая, который стучит и лязгает. Трамвай бежит по холодным, как Северный полюс, рельсам, внутри теплее стоять, чем сидеть. Окна вагона покрылись толстым матовым льдом, на этом льду видны следы, которые процарапали, продышали те, кто ехали в этом трамвае раньше. Кто-то оставил на окнах следы, похожие на следы голых детских пяток. Такой след получается, если ребро ладони приложить к замерзшему окну, сжать ее в кулак и ждать, когда в толстом инее протает след. А потом к тому, что получилось, нужно добавить следы пальцев. Получается очень похоже на отпечаток детской ноги. След, который меньше всего сочетается с лютым холодом.
Так вот: стучит трамвай, гремит и лязгает, но между всеми этими постоянными звуками все равно слышна тишина. Это холод. Холод.
Как же страшно выходить в такой мороз. Пугает сама цифра. Пугает показание термометра. Или когда слышишь по радио, что температура воздуха –42 °C, это пугает само по себе. Выходя в такой мороз, страшно сделать первый шаг, первый вдох. Но вот ты шагнул, потом вдохнул – и ничего страшного, ничего особенного. Не холодно. Совсем!
Я помню, как я первый раз выпил водки. Я боялся этого. Я же помнил с детства, как кривились и морщились от водки взрослые и сильные мужчины, в том числе мой дед и отец. Я помнил, как, выпив водки, кашляли и до слез теряли дыхание хрупкие героини кинофильмов или иностранцы в тех же фильмах. Я боялся не выдержать испытание глотком водки. Но вот мне наливают, на мой взгляд, очень много водки. И я вроде бы взрослый, если мне можно выпить водки. И отказаться и сбежать уже нельзя, к тому же я чувствую, что это точно важная веха в моей жизни и что назад дороги нет. И вот я беру рюмку, и вот поднимаю… и вот я пью и уже глотаю ВОДКУ… И ничего страшного! Она легко льется в горло, и ничего ужасного не происходит, и вот он, вкус водки… С этим вкусом жизнь уже идет дальше…
Вот так же и мороз. Кажется, что его нет, как в первую минуту в бане, куда заходишь, и нельзя поверить, что там почти температура, при которой кипит вода. Потом сухой жар охватывает тебя… Так же и мороз. Выходишь из дома и не успеваешь дойти до соседнего, как рука в рукавице тянется к лицу и закрывает нос, шея и плечи как-то сами ссутуливаются и…
Водка так же, проявляется вскоре, но не сразу. И вкус ее становится фактором второстепенным…
Нет, нет, когда я бывал на юге у моря, я рассказывал про снежные крепости, снежки, про каток и хоккейную площадку на школьном дворе, про строительство и заливание горки и про катание с этой горки. Катание до предела сил и до последнего человека. В смысле, пока всех не позагоняют домой. Самостоятельно никто не уходил. Я рассказывал про катание на лыжах и санках. Врал, конечно, что у нас есть высокие горы, врал, что снега насыпает за зиму до второго, а то и до третьего этажа и что сосульки бывают по пять метров. Я видел, ребята завидовали.
Я рассказывал им про то, как сильно болят пальцы на ногах, когда накатаешься на коньках и не заметишь, что пальцы в тесных ботинках коньков совсем одеревенели от холода. Я им говорил, что, когда засовываешь замерзшие ноги в холодную воду, вода кажется горячей. Они удивлялись, не очень верили, но завидовали и этому.
Как они могли представить себе такое, когда я сам не мог представить себе, как может быть не жарко на юге у моря. Я не мог тогда представить себе южной зимы. И я не мог тогда понять, что можно жить без морозов. Что мороз – это не обязательно.
На меня огромное впечатление произвели рассказы Джека Лондона. Мне было лет двенадцать, я прочел несколько рассказов, был потрясен и за год прочел собрание сочинений Лондона… Я даже прочитал все рассказы про южные моря, не очень понятный мне тогда роман «Мартин Иден» и прочую тягомотину типа «Маленькой хозяйки большого дома». Но северные рассказы поразили меня. Поразили тем, чем и должны были поразить, то есть ощущением всепроникающего холода. Рассказ «Белое безмолвие» был таким, что, когда я прочел его, я отложил книжку и не мог прийти в себя, все думал и думал, думал и думал.
В рассказах Джека Лондона были, например, такие повторяющиеся детали, как замерзшие спиртовые градусники. Неоднократно герои его рассказов, выйдя из хижины, глядели на такой градусник и видели, что он замерз на отметке… Не помню точно на какой. Или также неоднократно в том или ином рассказе говорилось, например, что Мейлмуд Кид плюнул и услышал треск: это слюна замерзла еще на лету.
Но больше всего меня поразил рассказ, где один молодой парень пошел из одного поселка в другой на вечеринку, как раз в такой мороз, когда градусник замерз и слюна замерзала. Идти было недалеко, он пошел, а за ним увязалась собака. Он шел, и, переходя через реку, попал в полынью, и намочил ноги. Нужно было непременно просушить обувь, иначе смерть. Он быстро собрал дров, спички были при нем, костер даже начал уже разгораться, как вдруг с сосновой ветки упал снег и погасил костер. Просто он сложил костер прямо под деревом. Он снова сложил костер и попытался его зажечь, но пальцы уже не держали спички и вообще не слушались от холода. Дыханием уже невозможно было их отогреть, тогда герой рассказа стал гоняться за собакой, которая так и не уходила от него. Он хотел поймать собаку, разрезать ей живот и согреть пальцы в горячих внутренностях. Он пытался, но собака уворачивалась, в конце концов парень сел и замерз, не дойдя совсем немного до дома, где его знакомые веселились и поджидали его.
Я читал эту историю и пытался понять и представить, как такое возможно и что при этом должен чувствовать человек. То есть наш мороз был морозом, в котором я родился и жил. А тот мороз, который был там в рассказе, меня пугал. То есть я реагировал на холод Джека Лондона так же, как любой нормальный человек. Так же, как тот, кто родился и живет там, где даже не бывает снега.
Когда из-за низкой температуры отменяли занятия в школе, мы бежали в кино или даже просто играть во двор… А там Аляска, собачьи упряжки и настоящий смертельный холод. А у нас нормально. Нормально!
Сколько бы американские актеры ни пытались изобразить русских в кино, у них ничего не получается. Чаще всего Россию изображают занесенную снегом. А если снег – значит, зима, а если зима – значит, холодно, а если холодно – значит, герои должны быть тепло одеты. А что значит быть тепло одетым по-русски?
Как проще всего изобразить русского человека зимой? В шапке-ушанке! И тут можно пригласить лучших консультантов, купить настоящую шапку и даже поехать снимать кино в Россию зимой, все равно у американца не получится надеть шапку-ушанку как надо. Она на американце всегда будет не по размеру, не того цвета, да и вообще будет неуместна. Американец никогда не сможет надеть шапку так просто и не думая об этом, как сибиряк. А самое главное, он никогда не почувствует в шапке ее обязательной необходимости, как чувствуем это мы…
У меня был приятель в родном городе, папа которого африканец. Когда-то, студентом, он приехал в Новосибирск, познакомился с красивой студенткой, которая изучала там французский язык, в результате появился мой приятель. Он очень темнокожий человек, и по нему сильно видно, что Африка для него не чужой континент. Но как-то я не придавал этому значения. Мы ходили с ним в соседние школы, частенько играли вместе и так далее. Он был просто наш товарищ, такой же, как мы, и ничем особенным не отличался. Он одевался и носил шапку как надо. Он был сибиряк. В нашем городе совсем не было чернокожих людей… Он был, наверное, единственный. Но он был сибиряк.
Когда же я с родителями приехал в Москву зимой и увидел первый раз в жизни чернокожих, я подумал: «Вот какие они, негры!» Они одеты были в какие-то нелепые пальто, замотаны были в полосатые шарфы, и на головах у них торчали яркие вязаные шапочки с помпонами. Они шли по улице, веселились и все подряд фотографировали. Я потом рассказывал про них тому моему приятелю…
– Ты знаешь, они одеты были, как клоуны, – смеялся я. – Как они в такой одежде не замерзали!
– Да-а-а, – говорил мой более чем смуглый товарищ, – простудятся, тогда поймут.
Он, в своей потертой каракулевой ушанке и в помятых валенках, совершенно не ассоциировался с теми иностранными темнокожими людьми, что я видел на московской улице. Шапку он носил правильно.
Когда мы встретились с ним в студенческие годы, он мне рассказал, что служил в армии недалеко от Байкала… А точнее, за Байкалом.
– Однажды, – говорил он, улыбаясь, – зимой, в воскресный день, мы за территорией воинской части стали играть в снежки. Погода была хорошая, нас отпустили из части в город. Мы шли по дороге и вдруг стали играть в снежки. А красота такая! Лес кругом, снега свежего полно, солнышко, до города идти далековато. Да и городок-то такой маленький. Ты представляешь себе, где это вообще? За Байкалом вообще! Глухомань! И вдруг едет машина военная. Мы стали от снега отряхиваться. Машина – это значит начальство. И вдруг эта чертова машина останавливается, оттуда выглядывает генерал в папахе и зовет меня. Я к нему подбегаю и докладываю: «Товарищ генерал, рядовой такой-то (не помню теперь его фамилии, но фамилия такая простая и очень русская) по вашему приказанию прибыл». Вот так говорю и вижу, что генерал-то с похмелья и к тому же уже пьяный. Посмотрел на меня генерал, широко перекрестился, захлопнул свою дверь и уехал, не сказав ни слова…
Я помню свою кроличью шапку. Она уже была не новая, ее отдал мне донашивать дед или отец. Черная кроличья шапка, которая выдержала такие испытания! Она быстро стала бесформенной, точнее, принимала любую форму легко. Утром, придя в школу, я сминал ее и заталкивал в рукав. После уроков мы бегали и кидались шапками или то одной, то другой шапкой, в том числе периодически и моей, играли в футбол, точнее, просто пинали ее по коридору школы. Моя шапка каждый день намокала от снежков и пота, а за ночь высыхала на батарее. Эта шапка выдерживала все и оставалась шапкой-ушанкой. О ее красоте я не задумывался, но то, что она была крепкая, – это точно.
Пропала эта шапка, продержавшись на моей голове две зимы. Пропала весной. Мы с друзьями пошли смотреть ледоход. В конце марта или в первых числах апреля лед на нашей реке взрывают, чтобы он сошел раньше и не было уж совсем сильных паводков. Мы пошли на мост, потому что кто-то сказал, что лед утром взорвали.
Мы стояли на мосту и смотрели вниз. Народу было много. Ледоход так шумел под нами, что приходилось кричать. Огромные темные куски льда быстро ползли, раскалывались о каменные опоры, казалось, что мы стояли на носу ледокола, который шел вперед и колол арктический лед. Зрелище было столь завораживающим, что мы смотрели и смотрели. И еще где-то в глубине души я хотел, не надеялся, а именно хотел увидеть, как ледоход закончится. И я даже пытался представить себе, как вдалеке блеснет чернота открытой и свободной ото льда воды и последние льдины проползут под мостом и потом скроются вдали.
День был солнечный и ветреный, такой день, когда можно зайти за угол дома, спрятаться от ветра, прижаться спиной к чуть-чуть согретой солнцем стене и почувствовать всем сердцем радость прихода весны и тепла… Стоять, жмуриться и улыбаться. Причем улыбаться такой улыбкой, какой улыбается солнышко на детских рисунках. Я, когда был маленький, как и все, рисовал солнцу глаза, нос и рот… И солнце всегда улыбалось.
День был солнечный, и я то снимал шапку, то надевал ее снова. И вдруг выронил ее, и она полетела вниз. Мост, который якобы построили пленные японцы, высокий-высокий. Шапка летела вниз долго и упала на льдину. Льдина скользнула под мост, я перебежал на другую сторону и долго смотрел, как уплывала на льдине моя шапка. Лед трещал, ломался, было так много движения, и картина ледохода беспрерывно менялась, но я долго видел, как крохотным черным пятнышком уплывала по реке моя старая шапка. Как страшно было видеть, как, привычный и родной мне, такой простой предмет, моя шапка, вдруг стал частью мощной стихии.
Меня поругали за шапку, весну я доходил в лыжной шапочке, я дальше уже не помню точно… Только родителям я не рассказал, что случилось, просто сказал, что шапка пропала в школе, и все. Про ледоход я не стал говорить. Опасался.
Я отлично запомнил, как уплывала моя шапка. Мне тогда было неведомо, куда течет река. Она мощно текла куда-то вдаль. Это потом я узнал, что моя река и река на географической карте имеют одно название не случайно. То есть на карте изображена наша река. Вот на эту реку нанизаны три города, а дальше она вливается в совсем большую реку, и течет эта река еще дальше и в основном по безлюдным сибирским километрам.
Как странно. Я ведь и тогда, стоя на мосту, не думал, что моя шапка будет так плыть, плыть и потом попадет в море, и там ее проглотит акула, а потом эту акулу поймают туземцы, вскроют ей брюхо, а там моя шапка. То-то они бы удивились. Я так не думал. Было ясно, что никаких акул там дальше, вниз по нашей реке, нет и быть не может, и теплое море и острова с туземцами тоже совсем в другой стороне. Так что какой смысл фантазировать.
А когда мы с папой плыли на теплоходе по Черному морю, папа предложил написать записку, засунуть ее в бутылку, бутылку хорошо закупорить и бросить в море. Просто так, приключения ради. Как я был рад! Я аккуратно написал в записке свои фамилию, имя, возраст, номер школы и класс. Написал название нашего города. И больше не знал, чего еще написать. Но, мне кажется, что этого было совершенно достаточно. Мы бросили бутылку за борт, и фантазия разыгралась невероятно. Я несколько лет сладко думал о той бутылке и даже чего-то ждал… А в нашу реку я не видел смысла бросать бутылку с запиской.
Как же странно! Огромная территория Сибири… Ее размеры трудно представить, а осмыслить, по-моему, совсем нельзя, но на всей этой территории от Урала до Байкала нет никаких… Я даже не знаю, как сказать… Ну нет никаких удавов или просто сильно опасных ядовитых змей. Нет тарантулов и сколопендр, нет даже скорпионов. На всей территории Сибири не встречаются какие-нибудь удивительные и опасные животные. Их там нет. Нет каких-нибудь опоссумов или утконосов, нет каких-нибудь редких ленивцев или муравьедов. То есть таких, за которыми гонялись бы зоологи, и владельцы зоопарков мечтали бы о таких. Нет даже ядовитых лягушек или гигантских черепах. Есть только зайцы, лисы, косули, лоси, барсуки, волки и медведи. Их, конечно, видели не многие, но чучела этих животных пылятся по всей Сибири в краеведческих музеях. Причем от Урала и до Байкала водятся, в общем-то, одни и те же животные. Одни и те же! А в речках и озерах нет и не будет пираний или хотя бы гуппи. Я не говорю про дельфинов, акул или барракуд. Хотя бы одна медуза. Маленькая! Хотя бы крохотный кальмар или осьминог. Пусть не сейчас. Пусть бы дедушка хоть раз сказал бы, что он помнит, как в нашей реке водились электрические скаты, пусть маленькие, пусть некрасивые… Нет! Только барсуки и медведи, которых никто не видел. А в водоемах только пескари, ерши да окуньки.
Лес за городской чертой не страшил, не тревожил воображения, там невозможно было нафантазировать себе гориллу или анаконду. Некий волк, которого, конечно, можно было себе представить и его побояться, все же очень был похож на нормальную, только очень уж злую собаку. Его можно было бояться только совсем в раннем детстве. Тех медведей, которых я видел в цирке, их вообще бояться было нельзя. Они были худосочные, в намордниках, бегали на задних лапах, как-то комично вихляясь, и попрошайничали. Еще они плохо ездили на велосипедах и еще хуже играли в хоккей. В смысле, медведи играли в хоккей хуже, чем мои друзья и я, а на велосипеде ездили, как трехлетние дети. Зачем такое показывать в цирке?
Конечно, когда-то по Сибири ходили мамонты, этакие огромные волосатые слоны. Но все это было уж совсем давно, тогда и про динозавров можно фантазировать с тем же успехом.
Еще на всей сибирской земле нет и никогда не было ни одного рыцарского замка. Никогда никакие крестоносцы не доходили сюда. Здесь не было великих сражений, да и вообще практически никаких сражений не было. Рыцари и крестоносцы были бы очень полезны для каких-то неведомых ощущений. Романы Вальтера Скотта были далекими, события происходили в его книгах там, в недосягаемых пределах… Я читал эти книги, смотрел фильмы, мы с друзьями делали из штакетника себе мечи, щиты из фанеры или из крышек от кастрюль и ведер. Делали луки и играли в Робин Гуда. Уверен, что британские мальчишки тоже это делали и делают. Но вот интересно, с каким чувством я играл бы в крестоносцев, или в Ричарда Львиное Сердце, или короля Артура, зная, что он когда-то жил в моем городе, здесь сражался, устраивал турниры, а недалеко от Предзаводского района стоят руины его замка. И к тому же там, где жили рыцари, все-таки водились драконы и единороги.
Даже наш Александр Невский разбил крестоносцев очень далеко от моего города и не в Сибири. (Кстати, хоть Александр Невский был и наш и разбил крестоносцев, но крестоносцы были нам, мальчишкам, интереснее. Интереснее своими рогатыми шлемами, длинными мечами… вообще интереснее.)
До Сибири не дошел даже Наполеон, я уже не говорю про греков и римских легионеров. Здесь никогда не было пиратов. Душегубы и разбойники, конечно, были.
Но чего хорошего в мужике с бородой, в тулупе, с топором, который грабит, в общем-то, такого же, только без топора! В это играть или думать об этом было неинтересно. В это невозможно было играть.
А что же было в Сибири? Было все то, что мы изучали по истории родного края. То есть был Ермак со своими казаками. Это было неплохо, только Ермака быстренько убили, и он, если быть точным, не дошел и близко до того места, где родились мой дед, отец и я.
Потом были поселенцы из разных российских губерний. Но эти поселенцы совсем не похожи были на героев Фенимора Купера. Они не ехали в фургонах, не носили шляп, не стреляли из винчестеров и не сражались с индейцами. Не сражались, потому что не было этих самых индейцев.
Потом в Сибири нашли невиданные полезные ископаемые, и из-за этого вся карта моих родных мест усеяна черными квадратиками, треугольничками, кружочками. Дальнейшая, а точнее, ближайшая история – это история оснований и строительств комбинатов, заводов, шахт. Как же трудно было запомнить, удержать в памяти хотя бы для одного урока, чтобы после этого урока все напрочь забыть… То есть как трудно было запомнить важные даты, когда нашли уголь или руду, кто нашел, когда построили тот или иной комбинат и кто его строил, сколько еще осталось в нашей земле запасов угля, руды и еще каких-то полезных ископаемых. Как трудно было все это учить и еще труднее это любить! Несколько успокаивала та информация, что руды, угля и прочего у нас было так много, как нигде в мире. Вот это было запомнить легко. Но лучше был бы хотя бы один рыцарский замок, а дедушка сохранил бы какую-нибудь ржавую шпагу или мушкет.
Когда-то через мои родные места, правда, когда еще не было моего родного города, провезли декабристов. А во время Гражданской войны в нашем городе даже стоял адмирал Колчак. Но эти факты меня ни раньше, ни сейчас особенно не вдохновляли и не подпитывали. Эти события не оставили никаких следов ни в городе, ни в моей жизни.
Зато на границе того района, где я прожил довольно долго, и другого района, где я никогда не жил, есть тюрьма. Ее называют «Пятерочка». Просто тюрьма № 5. Она обнесена обычной беленой стеной с вышками и колючей проволокой, прожекторами и прочими атрибутами. Эта тюрьма здесь давно, в ней «сидят» опасные преступники. И сколько же таких вот стен и вышек стоит от Урала до Байкала! И как же неведома мне та жизнь, которая там, за этими стенами. Там другая планета. Я с самого детства чувствовал особый ужас, который сочился из огней, освещавших «Пятерочку». От этого света, от того, что за этими стенами происходит, и от той планетарно другой жизни, которая как-то там идет своим, каким-то ужасным чередом… От всего этого, как говорится, зарекаться нельзя. Но… А что «но»? Что я могу про это сказать? Я не буду говорить про ЭТО. Про ЭТО и про Сибирь в связи с ЭТИМ так много сказано. Сказано по-разному…
Не буду говорить, потому что страшно! Страшно каким-то неформулируемым страхом, как от высоты, когда все пустеет где-то в животе, а потом пустота падает в ноги, в пятки, и этот ужас сковывает дыхание, сердце, волю… Но страх высоты возникает даже не от возможности упасть с высоты, а пугает сама высота. Высота пугает самим фактом… высоты. Если вы, конечно, боитесь высоты. Так же и те стены, и тот свет… Тот свет когда-то коснулся и истории моей семьи, моего прадеда, других неизвестных мне родственников, от которых остались только старые фотографии, а от кого-то не осталось ничего.
В Сибири, конечно, есть Байкал. И всякий сибиряк гордится им. Но я родился и вырос в Сибири, а увидел это великое озеро только совсем недавно.
Нет, Байкал – это не великое озеро. Великие озера там, в Америке и Канаде. Они даже так и называются – Великие озера. Они озера и есть. А Байкал – это совершенно непонятно, что такое. Это какой-то космический объект. Он непостижим, как непостижима его глубина.