Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Царь Ирод. Историческая драма "Плебеи и патриции", часть I. - Валерий Суси на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Можешь в этом не сомневаться, — удовлетворенно заметил Николай, — Рим и сегодня не безразличен к судьбе Иерусалима. Именно поэтому Август поручил мне встретиться с тобой и поразмышлять о будущем Иудеи, считая тебя, любезный Анций, непревзойденным знатоком Востока.

— Только после тебя, достойный Николай, что, впрочем, не нуждается в доказательствах, так как является для всех непреложной истиной.

— Хорошо, не будем состязаться в придворной лести, — улыбнулся Николай, — а перейдем к делу. Трон Ирода стоит на трех ножках, в Рим прибывают все новые и новые депутации из Иерусалима с жалобами на нашего друга, к обвинениям в гибели Мариамны и ее неудачливого брата Аристовула, прибавляются обвинения в преследовании знатного семейства «Бне-Баба», равнодушии к местным традициям и попрании древних обычаев, ходят слухи, что он скрывает доходы от торговли бальзамом. Ирода обвиняют в подражании Риму, его осуждают за то, что он строит римские бани, театры и цирки. Ему готовы приписать все земные грехи. Теперь вот новое обвинение — говорят, что он осквернил гробницу царя Давида и похитил священные сокровища. Август не доволен, несмотря на то, что отлично понимает причину распространения всех этих слухов, также как понимаем ее мы с тобой и знаем, что иудеи не успокоятся до тех пор, пока трон в Иерусалиме не будет возвращен наследникам Маккавеев. С одной стороны Августа тревожит нарастающее здесь напряжение, а с другой — он уверен в преданности Ирода. Надеясь примирить иудеев с Иродом, Август поторопил его начать восстановление храма. Ты придешь в восхищение, когда увидишь это грандиозное сооружение, воздвигнутое руками десяти тысяч лучших мастеров. Сто шестьдесят две колонны из белого мрамора, галереи, арки, башни и все это на такой площади, что Агриппа пришел бы в смущенье при виде этого зрелища, поскольку воздвигнутый им Пантеон, хоть и являет собой архитектурную достопримечательность, но все же сильно уступает иерусалимскому чуду. Строительство еще не закончено, но это не помешает тебе убедиться в справедливости моих слов. Август надеялся, что имя Ирода станут произносить не с такой враждебностью после того, как он подарит иудеям святыню из святынь, но, судя по всему, он ошибся. Трудно быть сирийцем в Риме, — усмехнулся Николай, намекая на бывшую в ходу среди квиритов[71] фразу — «продажные сирийцы», — Но еще трудней быть идумейцем в Иерусалиме. Аристовул и Александр подросли, пройдет еще немного времени и кто-то из них двоих сможет заменить отца, а ведь от матери они унаследовали кровь Маккавеев. Разве это было бы не лучшим средством положить конец смутам в Иудее?

— Ирод предан Риму, а кто поручится за то, что Аристовул и Александр будут также преданы Риму, как и их отец? И простят ли они ему когда-нибудь гибель матери? Не станут ли мстить отцу, а заодно и Риму? Или Август готов принести Ирода в жертву?

— Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо.

— Август всегда предостерегал меня от поспешности, чему я теперь неуклонно следую. Мне нужно время для того, чтобы я сумел ответить на все те вопросы, которых мы коснулись сейчас.

— Будь уверен: торопить тебя не станут, но ожидать твоих выводов — будут.

Твердые, как камни, слова звучали в устах Николая рассеянно, словно речь шла о каких-то отвлеченных предметах; тем удивительней было то впечатление, какое они производили на Анция — он почувствовал, как на его ладонь невесомо, пташкой, уселась душа Ирода. Сожми кулак и конец… Непроизвольно он взглянул на ладонь Николая, как будто ожидая разглядеть там еще одну душу — свою собственную…

Глава 7

Суровость кары за преступление есть научение добродетельной и осторожной жизни

Ирод выглядел заметно постаревшим и безразличным к своей внешности. Похоже он теперь редко пользовался услугами домашнего цирюльника — некогда ухоженные, завитые волосы неопрятно свисали, борода жестко топорщилась, глаза недоверчиво выглядывали из-под зарослей бровей.

— Несчастье или счастье не представляют собою нечто устойчивое; напротив, счастье колеблется туда и назад. Когда Антигон отрезал голову моему брату Иосифу,[72] я был самым несчастным из живых, а когда Мариамна стала моей женой, я превратился в счастливейшего из смертных. И через нее же я опять познал ненасытное горе.

— Но разве теперь, когда ты подарил иудейскому народу такой великолепный храм, перестроил замок Иоанна Гиркана,[73] взялся заново отстроить Себасту и Стратонову Башню…

— Я назову ее Кесарией в честь Цезаря, великого и мудрого Августа.

— Когда наконец твой дом наполнился детским смехом… Разве теперь ты тоже несчастлив?

— Я до сих пор люблю Мариамну, — тихо произнес Ирод, — Моя скорбь безгранична и молчалива как пустыня, в которой не слышны детские голоса.

— Малтака боготворит тебя… А Клеопатра[74] напоминает египетскую царицу не только своим именем, она воплощение грации…

— Говорят, что Селена[75] совсем не похожа на мать и Юба Нумидийский взял ее в жены из предусмотрительности. Как никак, она приходится сводной сестрой Антонии Младшей,[76] а это пусть и дальнее, но родство с самим Августом.

— Родство, которое напоминает Августу о Марке Антонии — сомнительное родство.

— Лучше иметь сомнительное родство, чем не иметь его вовсе. Юлия, бедная девочка, овдовела,[77] не успев одарить внуками своего любимого отца, разочаровав его и доставив без сомнения радость Ливии. Вот если бы Боги совершили чудо и мой Антипатр[78] стал мужем Юлии, то пусть бы весь мир назвал этот брак сомнительным — в этом мире не нашлось бы счастливца, которому я бы позавидовал.

— Юлии всего семнадцать и радость Ливии преждевременна, а разочарование Августа мимолетно, он уже не надеется заиметь собственных детей,[79] но рассчитывать на внуков у него имеются все основания.

— Молодой Тиберий, как я слышал, стал квестором. Его ждет славная карьера… Не по этой ли причине достойный Марк Агриппа был вынужден удалиться в такую глушь, какой бесспорно являются Митилены на Лесбосе? Или у него не оставалось выбора?

— Честнейшего и благороднейшего Агриппу беспокоит сама мысль, что кто-то может подумать будто он желает затмить своей славой честолюбивого Тиберия. Он предпочел скромное уединение.

Третий месяц Анций Валерий жил в Иерусалиме, ни на минуту не забывая о последнем разговоре с Николаем Дамасским и пытаясь самым добросовестным образом исполнить возложенное на него поручение. Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо. Что есть в мире человек, уничтожаемый страстями и мелкими заботами в сравнении с величием целей Рима? И если придется сжать ладонь, в которую судьбе было угодно вложить душу Ирода, он сделает это не задумываясь. Но спешить не будет, и принимать домыслы на веру тоже не станет — слишком много недругов у царя иудейского. Анций целыми днями пропадал в городе, у него завелись знакомства и среди торговцев, и среди ремесленников, и среди ростовщиков, и среди разнообразной неприкаянной публики с неясными устремлениями. Довольно скоро он получил подтверждение всем слухам, что услышал от Николая: на всех углах Нижнего и Верхнего города, на площадях и рынках, в лавках и у стен храма народ, оглядываясь по сторонам, злословил и осыпал бранью Ирода. Говорили о непомерных ценах на бальзам, который укрывается в Иерихоне; кляли римские бани и цирки, часто произносили имена Мариамны и ее брата Аристовула, воздевали руки к небу и призывали кару на голову Ирода за преследование благородного семейства «Бне-Баба» и осквернение гробницы царя Давида. Нелегко было в этом враждебном скоплении людей находить сторонников и тем не менее таковые находились. Одним не по нраву был норов аристократов, другим не нравились расчетливые саддукеи, готовые на все ради выгоды; кому-то не по душе были слишком требовательные к соблюдению Торы фарисеи, а находились и такие, кто дерзко отзывался и о семействе «Бне-Баба», и о саддукеях, и о фарисеях и для кого синедрион не был указом. Эти люди особенно привлекали внимание Анция Валерия, в них чувствовалась непреклонная воля, но было непонятно ее предназначение. Молодой Цаддок, с которым он познакомился на комедии Публия Теренция Афра,[80] презрительно улыбаясь, сказал: «Ты, римлянин, все равно не поймешь меня и моих устремлений, но я надеюсь, что когда-нибудь ты еще услышишь обо мне и моих соратниках». На недружелюбный выпад Анций ответил лукавой фразой из спектакля: «Я Дав, не Эдип.»,[81] рассчитывая подзадорить юношу и заставить его высказаться ясней. Однако, молодой человек уловке не поддался и беседу прекратил. «В другой раз продолжим, может быть», — бросил он на прощанье.

В неказистой чайной на Греческой улице Анций встречался в условленное время с отставным офицером Юкундом; раз в неделю заходил к брадобрею Трифону в тесную парикмахерскую; останавливался ненадолго перемолвиться словечком с Тероном, умевшим извлекать какой-то хитрый доход от толчеи на рынке; перемигивался и перешептывался еще с десятком людей, объявляясь в самых неожиданных переулках Иерусалима. А по вечерам его ожидал Ирод, каждый раз подозрительно оглядывая с ног до головы, словно опасаясь, что гость, шныряющий где попало, может занести в дом какую-нибудь заразу, которую и правда было не трудно подцепить в густонаселенном, задыхающемся от жары, городе. Они садились ужинать и как обычно трапеза продлевалась далеко за полночь. Окольными путями Анций подвигал беседу к хищениям сокровищ из гробницы царя Давида, Ирод прислушивался к его рассуждениям, пожимал плечами и все это с видом человека, у которого нет в запасе ни одной версии. Ко всем другим слухам Анций относился с презрительным равнодушием, относя их к тем огульным обвинениям, которые рассчитаны на неосведомленных людей. Разве не без его стараний удалось разоблачить старого Гиркана и уличить Мариамну в причастности к заговору? И разве казнь Мариамны противоречит законам Двенадцати таблиц,[82] в которых ясно прописано: «Суровость кары за преступление есть научение добродетельной и осторожной жизни»? Что касается гибели ее брата, первосвященника Аристовула, то и тут, почерпнутые из разных источников косвенные доказательства скорей свидетельствуют в пользу Ирода, чем его врагов. Кому была выгодна смерть юноши, чуть было не превратившаяся в гибельный приговор для Ирода? Разве не угадывается в этом интерес иерусалимских аристократов? А Клеопатра? Разве она не жаждала избавиться от Ирода? И какова тогда цена ее напускного участия в судьбе Аристовула в сравнении с выгодами от смерти иудейского царя, единственного препятствия для установления собственного владычества в Иудее? Ловкач Терон сказал, что искренность Клеопатры стоила не больше одного зуза.[83] Не потому ли египетскую царицу совсем не заинтересовали показания охранников-галатов? По этому поводу довольно едко иронизировал Аминта Бригата в их последнюю встречу в Анкире. А царь галатов был хоть и не сговорчив, но не глуп. Нет, в этой длинной очереди желающих смерти Аристовула, Ироду принадлежит без сомнения последнее место.

По другой причине не было нужды расспрашивать Ирода о сделках с бальзамом: доказательств его вины и без того имелось в избытке. Но так ли уж велико прегрешение человека, вытаскивающего деньги из одного кармана, чтобы положить их во второй, если оба кармана принадлежат одному и тому же плащу? Разве расходы на такое грандиозное строительство не перекрывают с лихвой доходы от торговли бальзамом и не являются оправданием для Ирода?

— Но думаю, младшего брата Тиберия, ожидает не менее славное будущее. Говорят, что в эфебии[84] Друз ни в чем ему не уступает, также как в познаниях наук.

— Они оба аркадийцы,[85] — ухмыльнулся Ирод, — Оба из рода Клавдиев. А до меня дошли слухи, что твое пребывание в Египте не доставило Ливии удовольствия…

— Да, она меня не жалует, — признался Анций.

— Тогда мы с тобой тоже оба аркадийцы, — осклабился царь, — И нам есть смысл позаботиться друг о друге, не правда ли?

— Поэтому я здесь и нахожусь.

— Великий Август намерен осчастливить нас своим присутствием на Востоке или тебе, мой бесценный друг, ничего об этом неизвестно?

Действительно, Август давно замышлял путешествие по восточным провинциям, но пока план хранился в секрете. Осведомленность Ирода указывала на то, что важной информации он уделял явно больше внимания, чем собственной внешности.

— Августа настигла мучительная болезнь, что делает разговор о его поездке на Восток в высшей степени сомнительным.

— Его беспокоит кишечник, но у него есть несравненный Антоний Муза, которого Боги наделили чудесным даром врачевания и есть несметные легионы боготворящих его людей от Альбия[86] до Африки, ежедневно приносящих священные жертвы на алтари храмов во славу и во здравие отца отечества.[87] Надеюсь, очень скоро мы получим счатливую весть о победе Августа над одолевшим его недугом, как до сих пор получали известия о его славных победах над врагами.

— Будем неустанно молиться Богам, чтобы ускорить приближение этого воистину счастливого дня.

— Но ты будешь на моей стороне, когда полный сил и энергии принцепс посетит наши многострадальные земли, нуждающиеся в его покровительстве и заступничестве?

Ирод говорил так, словно досконально знал о всех опасностях, нависших над ним и словно знал о той исключительной роли, какая по воле случая досталась римскому посланнику, чей образ жизни красноречиво свидетельствовал, что он уже давно не ограничивает себя сугубо дипломатическими обязанностями.

— Клянусь всеми Богами, я сделаю все, что будет во благо Рима, — ответил Анций.

Глава 8

Должен, значит можешь

Сначала из Рима пришла хорошая весть: как и ожидалось, искусный Антоний Муза еще раз доказал, что он лучший из лучших лекарей Италии. Передавали, что Август чувствует себя отменно, что весел и даже возобновил работу над очередной книгой «О своей жизни», прерывая ее сочинением довольно остроумных эпиграмм и пробуя свои силы в жанре трагедии. Антонию Музе благодарные (или изображающие благодарность) сенаторы поставили статую возле изваяния Эскулапа. Следующая новость оказалась тревожной: неурожайный год породил острую нехватку хлеба, плебеи во всем обвиняли сенат, а в Риме, шумно негодуя, собирались толпы возле городской префектуры. К плебеям примыкали отпущенники, разный сброд и рабы из привелигированной прослойки, которым доверялись обязанности управляющих, секретарей, чтецов, надзирателей, воспитателей и домашних докторов.

Срочно завозилось зерно из Галлии, Мавретании, Испании и Египта. Хлебная гавань в Путеолах напоминала Большой рынок, где вместо людей теснились и сталкивались боками галеры. Август был вынужден издать эдикт, согласно которому вводилась временная ежедневная раздача хлеба при предъявлении тессера — медного жетона, которым обычно пользовались малоимущие раз в месяц во время государственных раздач.

Хлебные выдачи были введены еще при Гае Гракхе.[88] Сулле удалось на время прекратить их, но уже Цезарю пришлось опять восстановить эту процедуру — льготами на покупку дешевого хлеба в Риме пользовались в его правление сто пятьдесят тысяч римлян. Но город разрастался и Августу ничего не оставалось делать, как увеличить число льготников до двухсот тысяч.

Просочился слух, что Марк Випсаний Агриппа вернулся в Рим, что сделал он это неохотно, уступая настойчивости Августа. При этом многозначительно добавляли, что Ливия не присутствовала на торжественной церемонии по случаю возвращения Агриппы в храме Юпитера-Громовержца, незадолго до всех этих событий освещенного жрецами. Еще более неожиданной выглядела новость о приготовлениях к свадьбе, где роль невесты исполняла овдовевшая Юлия, а роль жениха — Марк Агриппа. Пикантность ситуации заключалась в том, что Агриппа был женат. О, если бы его женой была хотя бы даже дочь сенатора… Он взял бы развод и никто не посмел бы его упрекнуть. Но женой Агриппы и матерью его детей была Марцелла, дочь Октавии — родной сестры Августа.

Ирод воодушевился: «Этот брак — свидетельство мудрости и дальновидности принцепса, не пройдет и года, как Палатин огласится криком новорожденного — сладостным для Августа и скорбным для Ливии. Первый в сраженьи — Агриппа не станет последним в брачной постели и очень скоро, будь уверен, мой бесценный друг, Августа будут окружать счастливые внуки и его перестанут терзать думы о наследнике. Ради этого стоило пожертвовать благополучием Октавии».[89]

В результате всех этих непредвиденных обстоятельств давно задуманная поездка на Восток несколько раз перекладывалась и лишь весной в консульство Марка Лоллия Павлина и Квинта Эмилия Лепида из Рима выступила пышная процессия, снаряженная удобными повозками для длительных путешествий. В авангарде, возглавляемый молодым Тиберием двигался один легион, составленный из опытных войнов. Отставая от него на расстояние пяти-шести миль следовал кортеж Августа, сопровождаемый огромным корпусом гражданских лиц: чиновниками различного ранга, жрецами, послами, красивыми женщинами и рабами. В ближайшей свите следовали правители как подчиненных провинций, так и покуда свободных земель. И те, и другие были облачены в простые одежды и наперебой предлагали свои услуги человеку, чья власть, как гигантская тень, покрывала полмира. В этом состязании льстецов особенно выделялись двое: претендент на армянский престол, в черных кудрях, Тигран и царь Каппадокии — Архелай, не упускавший возможности продемонстрировать свою преданность. Впрочем, и тому и другому доставались от Августа благосклонные ободряющие улыбки. Армения, не смея противостоять Парфии, преклонила колени перед воинственным соседом и теперь смотрела на Рим с мольбой, тщась надеждой заполучить в лице Августа заступника. Красавец Тигран подобострастно вился возле повозки могущественного покровителя, откликаясь на любое его движение, на любой поворот головы; на любое, брошенное им, слово, чтобы успеть, ни в коем случае не пропустить выгодного случая и заговорить о парфянах. Умный армянин знал, что нет такого римлянина, который не испытывал бы при этом чувство постыдного раздражения — не так уж много времени прошло с тех пор, как легионы Марка Красса в сражении при Каррах, рассеянные парфянской конницей, смешивая боевые порядки позорно отступили, оставив на поле брани гордые знамена, а затем, спустя время, все повторилось, только на этот раз во главе неудачливых войск оказался Марк Антоний. Златоглавые римские орлы до сих пор стояли напоказ, в насмешку, во дворце Фраата Четвертого и тешили его самолюбие. Так что Тигран вполне мог бы и умерить свое усердие, легко тонущее в бездонных водах мстительных переживаний римлян — надежным средством, лучше всего обещавшем определить судьбу в его пользу, но он продолжал с восточными церемониями изощренно унижаться и радовался, когда замечал в спокойных светлых глазах Августа многообещающую улыбку.

Если Тигран старался для того, чтобы заполучить царскую власть, то Архелай был здесь и заискивал изо всех сил из страха лишиться ее. Кроме того, он был не в состоянии унять препротивную дрожь, нападавшую всякий раз под пристальным взглядом Августа; ему казалось, что вот-вот всесильный повелитель скажет: а не желаешь ли ты, верный друг Рима, пригласить нас в Нору и усладить наши глаза блеском изысканных сокровищ? Но недолгая задумчивость сходила с лица Августа и он принимался расспрашивать совсем о другом: хорошо ли устроены римские солдаты в Тиане и Мазаке, в чем нуждаются, как идет строительство военных дорог; надежны ли укрепления в Мелитенах, где разместились два легиона и откуда до Парфии можно было добраться за несколько переходов. Архелай на все отвечал с угодливой мелочной обстоятельностью, какая другого собеседника несомненно ввела бы в уныние, но Август не перебивал его, а наоборот, выслушивал со всей внимательностью и ему как будто даже нравилась такая дотошность каппадокийского царя.

Давно задуманное и осуществляемое теперь путешествие на Восток преследовало, как явные, так и неявные цели. Не опасно, уже безвредно тлели угли, оставленные гражданской войной; римский народ охотно произносил слова, ласкающие слух Августа: «восстановитель республики», «защитник свобод», «спаситель», «сын Божий» и, почитая древний обычай, люди всех сословий ежегодно бросали монетку в Курциево озеро[90] за его здоровье; и даже пережитый голод обернулся с выгодой для Августа и ущербом для сената — народ оценил и его щедрость, и решительность, и неуступчивость, о которой говорили вполголоса, когда речь заходила о возвращении с Лесбоса Марка Агриппы, его женитьбы на Юлии и очевидном неудовольствии Ливии от всех этих перемен.

Август, прислушиваясь к советам Николая Дамасского, желал теперь распространить подобное же о себе мнение по всем восточным провинциям. Один-единственный легион, выступивший из Рима под командованием Тиберия, должен был внушить каждому мысль о миролюбивом характере предпринятого путешествия, имеющего благородное стремление защитить народы и справедливо воздать почести смирным городам, жалуя одних латинским,[91] а некоторых и римским гражданством; и во имя все той же справедливости, лишая чересчур своевольные города свободы.

Кто вынашивает агрессивные планы, тот не отправляется в поход с одним-единственным легионом… «Все обратят внимание на то, что с тобой идет один легион и только немногие станут вникать в расположение наших флотов и гарнизонов, — заметил Николай Дамасский, — Этим любопытным остается только пожелать, чтобы они не ошиблись в своих расчетах».

В этом и состояла суть второй, подводной части плана, невидимого глазами простых горожан, ремесленников, торговцев и прочего занятого ежедневным трудом люда; но хорошо различимого из герусий и буле[92] отцами самых знатных и самых богатых фамилий из местной знати, с чьим мнением не могли не считаться влиятельные тетрархи, стратеги, демиурги, династы и царьки.[93] Это их имел в виду Николай Дамасский, им желал не ошибиться при подсчете общего числа римских войнов, размещенных в различных областях восточных провинций и, прежде всего, едкое замечание Николая касалось парфянского царя — Фраата Четвертого, от которого особенно не хотелось скрывать истинную мощь Рима. Пусть ему станет известно (и чем скорей, тем лучше) о двух легионах в Вифинии, еще о двух в Галатии, об одном в Сирии и сразу о трех, нашедших гостеприимство в Каппадокии, откуда до парфянина можно было дотянуться рукой. Рукой, облаченной в железную перчатку… Это сделает его более сговорчивым на предстоящих переговорах.

Можно было бы сделать путешествие более приятным и достичь берегов Сирии по морю, но Август предпочел путь более утомительный и более длительный, но зато наилучшим образом отвечающий его целям — он должен собственной персоной, во всем своем божественном величии и не менее божественном великодушии предстать перед разноплеменными народами и навечно покорить их сердца. Он решил пересечь Италию с Запада на Юго-Восток, добраться до Брундизия, а оттуда на галерах переправиться через Адриатическое море в Грецию; пройти ее насквозь, останавливаясь в терпящих нужду городах и одаривая их по мере заслуг; принять подобающие почести от афинян и самому почтить храм, где накануне сражения при Акции, он принял посвящение в элевсинские мистерии Деметры.[94] Затем через Эгейское море экспедиция попадала в Эфес. А далее Август предполагал двинуться, минуя Смирну и Пергам, в Никомедию и Вифинию, потом в Галатию. В Галатии, по его плану, он должен был расстаться с Тиберием, взяв себе направление на юг, в Сирию и дальше вплоть до Александрии, и определив маршрут для молодого полководца в Каппадокию поближе к берегам Ефрата и границам Парфии. По всем расчетам выходило, что Тиберий окажется в назначенном месте чуть позже дипломатов, выехавших заранее к Фраату Четвертому и уполномоченных вести переговоры без излишних уловок, а дождавшись появления легионов на Ефрате, им было предписано и вовсе отказаться от всяческих приличий, перейдя к разговору в ультимативном тоне. Для пущей уверенности Август присоединил к дипломатам двух военных — Марка Випсания Агриппу и Публия Квинтилия Вара, оба скорей выхватят мечи прямо во дворце парфянского царя, чем отступятся от кровных интересов Рима.

Стояла теплая весна, зеленели долины и склоны гор, мягкие лучи солнца скользили по повозкам, по колесницам, по пряжкам из слоновой кости и металлическим заклепкам на одеждах людей, по лоснящимся бокам лошадей; рассеивались и разлетались брызгами, ударяясь о щиты легионеров и их стальные гребенчатые шлемы; рассекались надвое, налетая на тонкие кончики копий; разбивались, искрясь, о рукояти тяжелых мечей.

Лишь слегка морщась, когда колесо повозки наталкивалось на камень или проваливалось в выбоину, сносил дорожные неудобства Август, развлекая себя последней поэмой Вергилия под сладким названием «Энеида» или приятными мыслями о дочери, которой на этот раз всесильные Боги непременно подарят младенца, непременно сына; он видел сон, в котором сам Юпитер-Громовержец, сойдя с колесницы, вручил младенца Юлии и повернулся к нему, поднимая вверх правую руку вперед ладонью.

А весь Восток, между тем, напрягся, напружинился, питаясь грандиозным событием, перемалывая слухи и сплетни, пробуя предсказать маршрут римлян, причем одни делали это в ожидании милостей, а лица других принимали задумчивое выражение, в котором легко угадывалась тревога.

Ирод все это время был, как никогда, взвинчен; настроение его отличалось внезапными перепадами; он то впадал в каменную угрюмость, то в безудержное веселье: его новая жена — Мариамна из Александрии, дочь старого его друга священника Симона — только что родила сына. Он был взбудоражен ее юной красотой и часто, с наслаждением, повторял ее имя; он повторял ее имя столь часто, что Анций уже не сомневался — Мариамна из Александрии словно воскресила ту, другую Мариамну, с забальзамированным телом которой он так долго не мог разлучиться. Сына он назвал Иродом, не смущаясь тем, что прежде этим же именем нарек одного из сыновей от Малтаки и еще одного — от Клеопатры. Уж кто-нибудь из троих добьется славы и имя Ирода не сгинет бесследно вместе с его смертью.

— Август непременно посетит Иерусалим и я представлю ему наследника иудейского трона. Взгляни, мой бесценный друг, этот малыш — моя копия.

Обычно предугадывая развитие событий, Ирод с неуемной энергией готовился встречать Августа; его агенты, измученные бессоницей, ежедневно доставляли списки с именами подозрительных горожан; крепость Гирканион уже не вмещала всех узников; люди на улице прикусили языки; военный гарнизон был приведен в боевую готовность. Словно вернувшись из забытья, Ирод опять вспомнил о своем цирюльнике; голова его приобрела благопристойный вид — крупные локоны спадали на плечи; поблескивала, как серебряная шкатулка, борода; очистились от серо-желтой мути глаза; ему не сиделось и он не мог равнодушно взирать за бездеятельностью других; он гневался на медлительного Ферора, тряс душу своего секретаря Диофанта, гнал прочь с дороги нечаянно подвернувшуюся под горячую руку Малтаку, попрекал Александра и Аристовула; сердился на Антипатра и на Дориду, опять поселившихся, с его милостивого дозволения, во дворце. Он яростно преследовал Саломею, взбешенный сообщением надежного агента, в котором его неутомимая сестра в убедительных красках изобличалась в тайной любовной связи с Силлаем, поставленным аравийским царем Ободом наместничать в Трахонитиде, из-за которой теперь разгорелся неурочный и запутанный спор, как бывает всегда, когда дело касается территориальных споров. Ирод обвинял ее в измене мужу, костлявому Костобару, имеющему неприятную манеру отворачивать глаза в сторону, но это было пустяшное обвинение — Ирод с удовольствием бы лишил головы и второго мужа сестры, как он сделал это с недалеким Иосифом; тем более, что уже не раз приходилось слышать о его сочувственном отношении к этому злополучному семейству «Бне-Баба», распустившему вредные корни по всей Иудеи. Бешенство, однако, он испытывал не по этой причине, а по причине какой-то уже роковой последовательности, с которой Саломея неизменно сговаривается со всеми его врагами и в которой чувствуется чья-то изощренная целеустремленная воля; и, выламываясь из небесной гущи, представал перед взором Ирода неизменный облик Ливии. Саломея упрямо отрицала очевидные свидетельства преступной связи.

Два раза на дню, утром и вечером, Ирод перемещал красный флажок по разноцветной карте, повторяя движение кортежа Августа, пока наконец флажок не обозначился в Сидоне, потом в Тире, а затем проследовал дальше, все также не отклоняясь от побережья Великого моря.[95] «Лучезарный Август решил не утомлять себя путешествием в Иерусалим», — отрешенно произнес Ирод и свернул в трубочку, ставшую бесполезной, карту. Он был подавлен и растерян, искоса наблюдая за Анцием Валерием в ожидании, что тот вот-вот разъяснит положение. Но римлянин, сам теряясь в догадках, молчал.

Ситуацию прояснил уже знакомый Анцию щеголеватый Гней Пизон Кальпурний. Как и в прошлый раз, его сопровождали нарядно одетые юноши с беззаботными лицами. «Через два дня пути, — объявил Пизон, — Август намерен прибыть в Стратонову Башню и посмотреть, как она, благодаря усилиям славного Ирода, превращается в Кесарию. Август желает, чтобы иудейский царь оказался там раньше, дабы успел подготовиться к встрече». Потом Пизон обратился к Анцию, сказав, что его также ожидают увидеть через два дня в Стратоновой Башне. И уже откланиваясь, он передал настойчивое пожелание Августа, чтобы в числе сопровождающих Ирода лиц были непременно Александр и Аристовул.

Спустя несколько дней кортеж Августа выступил из Стратоновой Башни, продолжая свой путь все также вдоль моря, на юг, в сторону Египта. Держась поближе к повозке Августа, часто подзываемый своим благодетелем, чтобы ответить на очередной вопрос, правил конем Анций Валерий; а чуть поодаль, среди шумной молодежи, виднелись возбужденные лица Александра и Аристовула. Август исполнил просьбу Ливии: юноши ехали в Рим, где их ожидали лучшие преподаватели философии, истории, географии, латинской и греческой литературы, риторики и декламации, а кроме того, покровительство могущественной матроны. И, поразмыслив, Август пошел на вторую уступку — отказался от иерусалимских почестей, отказывая тем самым в почестях царю Иудеи, у которого на беду слишком много врагов не только в Иерусалиме, но и в Риме. Пусть враги удовольствуются унижением Ирода, пусть помечтают о его низложении, да и никогда не вредно пощекотать нервы тому, кто всецело предан тебе — от этого преданный становится лишь еще преданней.

На высоком кургане, где вовсю кипело строительство храма в честь Августа, стоял Ирод, сопровождая взглядом удаляющуюся пеструю процессию и пытаясь примирить в своей душе сонм противоречивых мыслей и враждебных друг другу ощущений. Август не скрывал своего расположения к нему, громко хвалил строительство и, не стараясь говорить тише, поправил его, сказав, что согласен принять Кесарию в свою честь при условии, что эта честь распространяется также и на весь народ Рима; «Александр и Аристовул могли бы конечно поехать в Афины, но я решил, что римские грамматики и риторы уже давно ни в чем не уступают грекам; речи греков слишком лаконичны и сухи, а речи наших ораторов полны образов и сравнений, отчего их воздействие на публику становится сильней»; потом Август за пиршественным столом поздравил с рождением сына, на что Ирод в свою очередь произнес длинный тост за будущих внуков великого Цезаря; и наконец, завершая застолье, Август объявил о том, что назначает Ирода наместником всей Сирии: «Мне известна твоя преданность и твое бескорыстное служение Риму, пусть эта должность служит для тебя наградой». Ирод изобразил радость и рассыпался в благодарностях. Новая должность обязывала его в десятки раз увеличить расходы на содержание городов и ровным счетом не прибавляла никакой власти — истинный правитель, прокуратор Сирии Септимий Вород, сидел в своем дворце, в Антиохии…

Глава 9

Живы ль друзья иль погибли давно и не слышат зовущих

Возвращению Августа в Рим сопутствовало его прекрасное расположение духа: повсюду, во все время путешествия, народы встречали его восторженно, с искренним ликованием; восточные провинции он нашел вполне надежными и, наконец, сломил сопротивление упорствующего Фраата Четвертого — парфянский царь, как рассказывал Публий Вар, недолго сохранял самообладание и в конце концов, когда к нему подступились с двух сторон — Агриппа с одной, а он — Вар, с другой, тот сник и почти запросил пощады. Дипломаты не вмешивались, а лишь с завистью наблюдали за победоносным натиском военных и за тем, как парфяне с поклонами и униженно пятясь передавали знамена римской депутации. Однако, Агриппа этим не ограничился, он потребовал заложников и парфянский царь беспрекословно выполнил его волю; потом римлянин подвел к Фраату черноволосого Тиграна, напустившего на себя тут же надменный вид и громко представил его: «Царь Армении — Тигран Второй, верный союзник и истинный друг Рима»! Парфянин молча сглотнул слюну.

Тиберий с тремя легионами простоял все это время на Ефрате и был похоже разочарован тем, что переправляться на другой берег ему так и не пришлось. Как победитель, он принял знамена, заложников и отправился в обратный путь, отвечая на пылкие приветствия толпы сдержанной улыбкой — он знал, что эта победа не обернется для него триумфом в Риме; что все лавры достанутся отчиму, рассчитавшему каждое перемещение легионов и каждому из них определив свое место в этом, исполненном глубочайшего стратегического смысла, движении.

Рим, подобно атлету, наращивал мышцы, поражал быстротой ног и силой рук, становясь похожим на Геркулеса, соревноваться с которым находилось все меньше и меньше охотников, и Август с удовольствием думал об этом, и с удовольствием, не впадая в излишнюю скромность, думал о себе самом и о той божественной роли, какая выпала на его долю, дабы прославить в веках свой народ и свою отчизну. Однако, мысли о великих свершениях часто обрывались, освобождая место для других, от которых глаза Августа наполнялись влажной добротой и он становился похожим на обыкновенного счастливого человека, предвкущающего встречу с любимой дочерью и внуком, которому возможно предстоит умножить величие Рима.

Весть о рождении первенца Юлии догнала его в Сирии; он возликовал; он опьянел от радости; он покинул, сделавшуюся сразу тесной, свою повозку и прошел пешим в окружении любопытных лиц по крайней мере пять миль; он одаривал должностями и деньгами каждого, кому удавалось приблизиться к нему, отчего вокруг его фигуры образовалось живое кольцо людей, настроенных на не очень вежливое обращение друг с другом и если бы не решительное вмешательство начальника охраны, Элия Галла, то вряд ли удалось бы избежать потасовки. Впрочем, неизвестно, что было бы лучше: Август обожал наблюдать за уличной дракой — непредсказуемой и не отягощенной скупыми приемами профессиональных кулачных бойцов и неизменно, завидев дерущихся, приказывал опустить носилки.

Безумной радости Августа казалось не было предела, но никто, даже те, кто составлял узкий доверительный круг друзей, не догадывались о том, что, радуясь рождению внука, он одновременно радовался избавлению от страха, преследующего его с того момента, как был освещен храм Юпитера-Громовержца, выросшего по его повелению в рискованной близости от храма Юпитера Капитолийского, словно бросая надменный вызов самому могущественному из Богов. Увиденный им накануне отъезда из Рима сон, в котором Юпитер-Громовержец ободрил его, приветствуя по римскому обычаю поднятой вверх правой рукой вперед ладонью, придал ему уверенности, но не лишил мрачных сомнений, одолевающих его в минуты религиозных настроений. Теперь всем этим тяжким думам наступил конец: он по-прежнему избранник Богов, их любимец, Юпитер не гневается на него и когда настанет час, Боги не колеблясь раскроют перед ним недоступные для смертных врата Олимпа. Тогда же он решил по возвращении в Рим принести святилищу Юпитера Капитолийского неслыханные в своей щедрости дары, о которых будут говорить все живущие и о которых не сумеют забыть их потомки.

Придя в себя, Август снарядил гонцов в Парфию, где в это время Агриппа и Вар усмиряли Фраата Четвертого; он поздравлял зятя в самых ласковых и лестных выражениях и советовал, покончив с делом, поторапливаться в Рим — «помни, тебя ждет любящая жена и твой сын — мой драгоценный внук Гай». Агриппа, сам взволнованный вестью, распрощался с Тиберием на Ефрате и, сопровождаемый десятком всадников, пришпорил коня. Когда Август въезжал в Александрию, Агриппа, минуя Тибурские ворота, приближался к Палатину.

Отправившись в путешествие по восточным провинциям, Август рассчитывал вернуться в Рим через год. Но время, как колесница в Большом цирке, неслось быстрей, опрокидывая все его планы. Рядом, в заманчивой близости, врезаясь уступом в Великое море лежали раскаленные земли Африки и древний Карфаген, с которым Рим, не иначе как по прихоти Богов, навсегда составил прикованную друг к другу пару. Неизъяснимая сила влекла Августа к камням, по которым ступала нога Ганнибала, самого достойного врага Рима; такая же сила, которой он не смог воспротивиться, когда, внушая окружающим мистический ужас, коснулся кончика носа Великого Александра. Но как не велико было искушение продолжить поход, как не манила близость Карфагена, а все же пришлось уступить обстоятельствам: двигаться пришлось бы по пространству, представляющему собой преимущественно труднопроходимые тяжелые пески, что требовало дополнительных усилий от людей, среди которых было много гражданских лиц и женщин; от лошадей, не приученных к пустыни и что, кроме того, создавало препятствия для малопригодных к передвижению по нетвердой почве многочисленных повозок.

Август решил возвращаться в Рим морским путем. Погрузившись на сотни галер и образовав таким образом внушительную и довольно красочную флотилию, путешественники благополучно добрались до Крита, где позволили себе отдохнуть и расслабиться, превратив дворец проконсула в Гортине, столице острова, в беспорядочное и в немалой степени бесстыдное место: распаленные от возлияний мужчины, не церемонясь, затаскивали первых попавшихся им женщин в комнаты, в залы, в галереи, на веранды, в беседки или прямо на лоно природы, в густой живописный сад, предаваясь варварской любви. Умеренный к спиртному и всяческим излишествам, Август, тем не менее, не препятствовал разгулу, позаботившись лишь о том, чтобы до его покоев не доносились пьяные голоса и откровенные повздохивания, раздающиеся со всех сторон. Он не спеша смаковал вино местного производства в компании с проконсулом, проворным господином средних лет, находя и напиток, и собеседника довольно приятными. Ставленник сената успел понастроить великолепные римские бани и даже театр, мало уступавший театру Помпея или Марцелла в Риме и это несмотря на то, что римская община здесь не могла соперничать в численности не только с греческой, но и иудейской. «Расторопный человек, смышленный собеседник, и кажется не казнокрад, жаль, что он не в моей провинции»,[96] — мелькнула мысль.

Долго задерживаться на острове Август не желал, ему не терпелось увидеть внука и уже через два дня он готов был отдать приказ выйти в море, но неожиданное известие заставило его изменить маршрут. Молоденький, с выпученными глазами, капитан причалившей быстроходной тригеры, волнуясь, доложил, что в Афинах умирает Вергилий; что он, неверно информированный, выехал навстречу Августу, полагая, что их пути непременно пересекутся в Греции и что в Афинах поэта свалила дикая лихорадка, заставившая отступить в беспомощности греческих врачей. В памяти Августа моментально возникла риторическая школа Марка Эпидия в Риме, длинная неуклюжая фигура Вергилия, его соученика, недавно прибывшего из Медиоланума,[97] стесняющегося своей провинциальности, медлительной речи и неумело, мучительно скрывающего свое интимное влечение к мальчикам.

Не без колебаний Август решился отправиться в Афины, оттягивая возвращение в Рим на неопределенный срок, распорядившись всей остальной флотилии продолжать плавание не меняя курса.

Он застал Вергилия в плачевном состоянии в окружении растерянных лекарей и его постоянного спутника, Цебета, всплакивающего чуть ли не каждую минуту и визгливо, по-женски, причитающего. Август пытался быть деятельным и, взывая к Богам, посулил щедрую награду гребцам, если они за неделю покроют расстояние до Брундизия и те, надрываясь, лопатили без устали по равнодушной воде и день и ночь, сменяя обессиленных на успевших перевести дух, но в отведенный срок уложились и награду свою заработали независимо от печального исхода. С изможденными лицами стояли гребцы, радуясь каждый в отдельности своей тысяче сестерций и недоуменно смотрели на поникшего Августа, шедшего следом за носилками, на которых вытянулось бездыханное тело какого-то римлянина.

Спустя немного времени юркая тригера входила в остийскую гавань, запруженную галерами похожими на косяк огромных рыбин. Встречавший на берегу Агриппа сообщил радостную весть — Юлия благополучно разрешилась от бремени и у маленького Гая появилась сестричка, названная в честь матери — Юлией. Смерть и рождение наложились друг на друга, уравновешивая смысл и лишая эмоций. Август почти не изменился в лице. Он простоял некоторое время в молчании, скрестив на груди руки, а потом тихо продекламировал из «Энеиды»:

Старым вином насыщая себя и дичиною жирной.

Голод едой утолив и убрав столы после пира,

Вновь поминают они соратников, в море пропавших,

И, колеблясь душой меж надеждой и страхом, гадают,

Живы ль друзья иль погибли давно и не слышат зовущих.

Глава 10

Тому подобает желать, кто умеет не хотеть

Втянувшись в кочевой образ жизни, лишь изредка объявляясь в Риме, Анций и в собственном особняке чувствововал себя гостем. Забывшись, он терзал внезапным молчанием управляющего Мустия, сорокалетнего верзилу из отпущенников, выучившегося застывать немым изваянием подле хозяина в ожидании распоряжений, но не умеющего скрывать забавное недоумение на широком лице, сильно смахивающим в такие моменты на театральную маску простофили.[98] В конце концов Анций наталкивался взглядом на эту комическую скульптуру и, посмеиваясь, вспоминал о своих обязанностях домовладельца и господина. Простецкая внешность Мустия не мешала ему однако быть расчетливым и смекалистым в делах. «Он два дня доказывал жестянщикам Маврика, что стоимость нового имплювия[99] вполовину ниже того, что они затребовали и, не сторговавшись, прогнал их, а все равно своего добился — нашел других и за ту сумму, что ему показалась справедливой», — рассказывала Роксана, сохранившая изумительную гибкость, но распрощавшаяся с наивной трогательной невинностью, рождающей почти в каждом мужчине бессознательное, ни с чем несравнимое влечение. Привелигированное положение египтянки в доме было неоспоримым: и Мустий, и несколько десятков рабов появились позже, когда Роксана уже вполне освоилась с ролью единственной в доме женщины, которой дозволено заходить в спальню к господину в любое время дня и ночи. Домочадцы слушались ее беспрекословно и все, скопом, бросались на розыски ее любимой рыжей кошки, забывающей порой о хозяйке в азарте охоты на мышей.

До сих пор ни разу Анцию не выпадало застревать в Риме на столь длительный срок: он отвык от сырой ветреной зимы, от бледной однотонности неба и возрадовался как будто весенним ливням; но от них распространялась нездоровая влажность; она пропитывала стены домов, вгоняла в озноб, заставляла кутаться в шерстяные одеяла и протягивать озябшие ноги поближе к жаровне; Тибр угрожающе надвигался на город, затапливая низкие берега; потом, почти без всякого перехода ударила жара и началось лето; в августе все, у кого были виллы, поспешили убраться из Рима — в это время на город нападала малярия и Анций с неохотой подумал, что и ему пора обзавестись дачей в деревне. Все это время он томился бездействием, слонялся по Марсову полю, ходил в театр, в праздничные дни шел вместе с толпой смотреть бои гладиаторов или забеги колесниц в Большом цирке; он стоял в огромной каменной чаше среди кричащей беснующейся публики, разделенной на красных и белых,[100] одинокий и лишний в своей нейтральности.

Ощущение заброшенности, отверженности все непреодолимей овладевало им; мысли заражались гнетущей подозрительностью, подталкивая к неутешительным выводам. Август словно забыл о его существовании, а ведь еще совсем недавно он нуждался в его обществе, в его дельных замечаниях, охотно принимал и во дворце, и в своем доме. Цепочка размышлений неотвратимо вела к Ливии. Неужели его карьере наступил конец? Анций был близок к отчаянию, когда вдруг получил приглашение явиться на Совет, о чем не осмелился бы даже помышлять.

К святилищу Апполона на Палатине Август присоединил портики с латинской и греческой библиотеками; в календы[101] и иды он созывал здесь Совет, рассматривая предварительно вопросы, которым предстояло скоро быть представленными в сенат; неизменно приглашались оба консула, двадцать сенаторов, почти всегда заявлялась Ливия, часто вместе с Тиберием и Друзом; непременно присутствовали Агриппа и Николай Дамасский; несколько неожиданно в этом обществе выглядели Меценат и Гораций, предпочитающие суете будней парение в мире благородных искусств и высиживающие обязательное время с видимой неохотой; но Август желал видеть их на этих собраниях и не забывал, выбрав момент, поинтересоваться их мнением; он считал, что отвлеченный ум способен иногда заметить то, что может пропустить ум практический. Кроме того, все знали, что присутствие Мецената благотворно сказывалось на настроении Августа; он становился красноречивей и вдохновенней, больше улыбался и был скорей расположен к шуткам, нередко перебивая затянувшееся обсуждение чтением новых эпиграмм или стихов, поглядывая при этом с изрядным лукавством на своего давнего друга и лукавством хорошо понятным для окружающих. Однажды, Меценат во время такого чтения поднялся и молча направился к выходу. «Ты куда»? — удивился Август. «В каменоломни», — с улыбкой ответил старый товарищ, воскресив в памяти, на счастье всего нескольких оказавшихся свидетелями гостей известный анекдот о сиракузском тиране Дионисии, который, не выдержав критики в адрес своих поэтических опусов, отправил в каменоломни поэта Филоксена, а затем, через время, приказал опять доставить его во дворец, чтобы познакомить с новым сочинением. Не дослушав, Филоксен встал и направился к выходу. «Ты куда»? — спросил его тиран, «В каменоломни», — ответил поэт.

В первый момент Август растерялся и даже покраснел, некоторым гостям показалось, что они стали невольными очевидцами трагической размолвки и лучше бы, возможно и безопасней, быть подальше от подобных сцен, но слава Богам замешательство Августа длилось недолго: «Отлично, мой друг! — воскликнул он, — я не буду читать своих стихов на Палатине, дабы лишить тебя нежелательных сравнений; но я буду читать их в своем доме, в своем кабинете, который отныне нарекаю „моими Сиракузами“ и где я на правах тирана буду заставлять тебя выслушивать мои сочинения до последней строчки».

Чтения Август возобновил после того, как сблизился с Горацием, недюженный поэтический дар которого покорил когда-то Мецената и подвиг его к самому горячему участию в судьбе поэта. Невысокого роста, склонный к полноте, никудышный, как все поэты, политик Гораций, тем не менее, по страстности натуры ринулся в водоворот гражданской войны и сделал замечательную карьеру в армии Марка Брута, дослужившись до военного трибуна. К счастью, он не оказался в числе убитых и ему не пришлось разделить участь своего командира; он надел гражданское платье и укрылся в неприметной сабинской деревне в унаследованном по завещанию имении; жил затворником, проклиная войну, отбившую всякую охоту к стихосложению; он читал и перечитывал изданные довоенные сатиры и свое последнее сочинение — «Эподы» и отрешенно бродил по заброшенному саду в поисках вдохновения; с неловким чувством вспоминал Мецената и то время, когда он, никому неизвестный неповоротливый и неуклюжий впервые появился на рецитациях[102] перед искушенной римской публикой; общество, скорей расположенное к посрамлению новичков, чем к поощрению, настороженно и плотоядно приглядывалось к нему и неизвестно чем бы все тогда закончилось, если бы Меценат не нарушил тишину элегантными аплодисментами — безукоризненный вкус Мецената лишал смутьянов удовольствия освистать под улюлюканье безопасную жертву. Скоро, не без помощи Мецената, нашелся издатель для публикации первой книги сатир; о Горации заговорили, о нем лестно отзывался Вергилий, через пять лет римляне увидели вторую книгу сатир; поэт наполнялся силой и успел до роковых событий издать «Эподы», о которых знатоки отзывались с единодушным восхищением; но все в миг переменилось: он оказался в легионах Брута и врагом Мецената; и вот теперь, в уединении, предавался скорбным воспоминаниям и тщетно взывал к Богам, моля о том, чтобы они сжалились и возвратили ему вдохновение.

Переждав смуту, держась скромно, но с достоинством Гораций объявился в Риме и был изрядно удивлен встрече с Меценатом: тот заговорил с ним ласково, все с той же участливостью, словно и в помине не было этого проклятого промежутка времени, разделившего римлян на друзей и врагов. Как и прежде, Меценат тут же взялся за устройство его дел и по его рекомендации опальный поэт получил место писца в казначействе; потом, дождавшись удобного случая, представил его Августу, который не сразу, помня о ненавистном Бруте, отнесся к Горацию с тем великодушием, с каким он обычно относился к людям, наделенных талантом — бесценным даром Богов. Однако, обнаружив в поэте прямодушные детские представления о государственном устройстве, Август развеселился: поэт с не меньшей долей вероятности мог украсить стан любого из противников, все зависело от силы и направления ветра, как, посмеиваясь, говорил Август и задуй, к примеру, фавоний[103] Горация непременно занесло бы в его лагерь, но на беду, как видно, подул колючий аквилон,[104] который дурманит головы не только чувствительных натур. Вместе с тем Август не мог не оценить очаровательные рассуждения поэта на житейско-философские темы и особенно его неизменно лестные отзывы, которые следовали без заминки после прослушивания стихов самого Августа и произносились без излишнего пафоса, но отличались зрелостью, присущей всякому профессиональному суждению, а потому радовали неизмеримо больше, чем пустые восхваления дилетантов. Впрочем, Август не отбрасывал мысль, что это всего-навсего уловка человека с грузом вины за прошлое, но долго эту мысль не задерживал — зачем давать приют зловредному гостю? Не без тайного умысла он предложил Горацию должность писца в личной канцелярии, что, суля отличное жалованье, считалось, кроме того, престижным местом и порадовался, получив в ответ благодарный и изысканный отказ. Поэт предпочел независимость и это заслуживало уважения, хотя о независимости Горация уже ходили сплетни: поговаривали, что он облепил свою спальню со всех сторон зеркалами, и понукаемый сладострастием распорядился сделать зеркальным и потолок; и что с этой спальней перезнакомилось уже неисчислимое количество девиц; и что он, не довольствуясь уже незамужними женщинами, затаскивает в постель добропорядочных матрон, предаваясь с ними такому изощренному разврату, который способен смутить далеко не целомудренный Рим. «Говорят, в твоей спальне нежатся девицы, которые, по чистой случайности, еще не успели оказаться в лупанарии»,[105] — пошутил как-то Август, сам никогда не отказывающийся от услуг молоденьких любовниц, но осуждающий за связь с женщинами низкого происхождения. «О, Цезарь, разве могут чистые мысли поэта соединиться с грязным телом куртизанки»? Август подумал об известной куртизанке Сервилии, которую кажется ненавидели жены чуть ли не всех самых знатных патрицеев Рима и которая, как ему передали, побывала на прошлой неделе в спальне поэта. Но кто осмелится сказать, что Сервилия не достойна любви патриция? — усмехнулся он про себя, вспоминая ее белоснежную кожу, а вслух с некоторой завистью произнес: «Ты распутник, Гораций, но распутник чистоплотный, что делает твои прегрешения простительными даже в глазах Богов, а значит и в моих глазах».

Обо всем этом Анций узнавал из сплетен, которые римляне плели с тем же усердием, с каким склонялись над шитьем воистину добродетельные римские женщины, хранящие, в отличие от подружек Горация, верность своим мужьям.

Обласканный Августом, одаренный всадническим состоянием и почетом, Анций с годами избавился от тщеславной мечтательности и отлично осознавал разницу между собой, сыном перузийского врача и потомками тех, кого Боги приласкали еще при рождении. Нет, он не обольщался на собственный счет, не желал от Фортуны больше того, что имеет, оттого и пришел в крайнее возбуждение, получив приглашение явиться на столь высокое собрание.

Глава 11

Умный может разобраться в вопросах, которые осел запутывает

Очутившись так неожиданно на Совете, который справедливо именовали «малым сенатом», Анций быстро догадался о причинах, послуживших ему пропуском в избранное собрание: разделившись на два враждебных лагеря, блестящее общество решало участь Ирода и можно было предположить, что Август, исходя из каких-то личных соображений, желал усилить одну из противоборствующих сторон, пополнив ее ряды человеком, располагающим знаниями особого свойства и знаниями способными повернуть дело с пользой для иудейского царя.

Выяснилось, что разбирательство возникло благодаря то ли опрометчивой отваги, то ли тонкому расчету араба Силлая, нагрянувшего внезапно в Рим и бесстрашно представшего перед Августом с жалобой на Ирода; с жалобой, составленной, судя по стилю, ловкими крючкотворами и выглядевшей в немалой степени убедительно: приводились многочисленные подробности, изобличающие Ирода в пренебрежении к несчастному населению Трахонитиды, области пожалованной идумейцу после Акции «для справедливого управления», на что особенно упирал статный широкоплечий Силлай, которому также нашлось место среди сенаторов и знатных особ и которому доставались поощрительные знаки внимания по крайней мере от одной половины присутствующих. «Земля Трахонитиды разорена, мор, голод и нищета опустошают села, люди питаются кореньями растений и проклинают иудейского царя и его справедливость».

Ливия, водрузив погрузневшее тело на кафедру,[106] облаченная в ярко-голубой пеплум, одобрительно поглядывала на араба и многозначительно переглядывалась с фатоватым Петронием, оставившем недавно должность префекта в Египте, но совсем не по тем основаниям, которые предопределили незавидную участь его предшественника, Корнелия Галла. Напротив, Петроний удостоился благодарности Августа, расположения сената, навсегда избавился от обременительных долгов и занимал теперь ответственный пост префекта Сатурновой казны.

Все происходящее в этом просторном овальном зале греческой библиотеки казалось Анцию накануне прочитанной пьесой — вот сейчас поднимется с гневной речью Петроний, за ним наступит черед хитроумца Азиния Поллиона, не преминет заявить о своей почтительности к роду Клавдиев префект Рима — Тит Статилий Тавр, не удержится от благодарной солидарности Квинтилий Вар, грубовато добывающий покровительства и Ливии, и Августа одновременно и на удивление — с небывалым успехом.

С усмешкой наблюдал Анций, как сбываются его предположения, забавляя предугаданной последовательностью обвинительных речей, все более удаляющихся от бедственного положения Трахонитиды и все более сосредоточивающихся на личности самого Ирода.

— Ирод злоупотребляет властью, пожалованной ему Великим Римом. Он самовольно творит суд, унижая римские законы, — сурово, как и подобает солдату, подводил итог выступлениям единомышленников Публий Квинтилий Вар, — Он притесняет и преследует лучшие аристократические семьи, лишает самостоятельности синедрион; казнит каждого, кто ему кажется заговорщиком, а заговорщиками ему кажутся все иудеи; он подозревает своих жен, сестру, брата, детей; он приказал отсечь голову Костобару по какому-то нелепому оговору; он скрывает доходы, нанося ущерб римской казне и, наконец, именно его подозревают в осквернении гробницы царя Давида и в похищении священных сокровищ.

Упоминание Костобара, мужа Саломеи, сейчас, когда напротив сидел, настаивающий на справедливости Силлай, ее любовник, о чем было известно всем, выглядело неуклюже и чуть было не нанесло ощутимый урон защитникам араба, если бы не последовала моментальная реакция Азиния Поллиона: «Я предвижу, что любезный наш друг, Николай Дамасский, как всегда, осчастливит сейчас наше общество образцовой и изысканной речью, изобилующей по обыкновению фактами и стройными доказательствами, скрепленными между собой цепью из нерушимой логики и преисполненной мудрости. Я заранее соглашаюсь подвергнуть сомнениям некоторые, высказанные здесь, обвинения в адрес Ирода и, возможно, оправдать казни отдельных заговорщиков; только ничтожное существо имеет право заявить, что у него нет завистников и только слепой правитель не видит возмутителей порядка в своем окружении; кто может поручиться за то, что Костобар не затеивал ядовитых интриг? Защищаться же силой от насилия позволяют все законы и все права. Не буду также безоговорчно обвинять иудейского царя в осквернении гробницы царя Давида: в уголовном деле никто не осуждается в его отсутствии, а также никто отсутствующий не может обвинять через другого или быть обвиненным. Но я никогда не смогу найти оправдание человеку, который денно и нощно, с изуверской последовательностью и варварским цинизмом, распинает на кресте любовь, бросая наглый вызов несравненной Венере, оскорбляя нравственность римского народа, покушаясь на его незыблемые традиции, которые, как известно, призывают нас превыше всего чтить наряду с гражданским семейный долг и воспитывают в нас благоговейное отношение к любви — духовной опоре римского общества. Можем ли мы равнодушно взирать за тем, как кто-то попирает священные устои Рима? Или обязаны вмешаться, восстанавливая справедливость и нравственный закон? Взгляните на этого благородного человека, который вынужден терпеть страдания не только от боли за несчастную судьбу своего народа, — трагическим жестом оратор указал на Силлая, — но и принужден испытывать все муки, какие могут выпасть на долю влюбленного и, заметье, влюбленного, пользующегося взаимностью, однако поставленного злой волей в непреодолимые условия. Я готов представить почтенному собранию, исполненные глубочайшей скорби письма доведенной до отчаяния Саломеи, в которых она взывает о помощи и ищет заступничества от преследований жестокосердного брата, ставшего губительным препятствием между влюбленными, но, к их чести, препятствием не сломившем их дух — вопреки злокозненности Ирода они тайно обручились. Найдется ли кто-нибудь, кто осудит их за это? Найдется ли желающий упрекнуть Саломею, хранившую верность Костобару при его жизни, но не смеющую противиться любви к другому человеку после его смерти? Ведь смерть одного из супругов освобождает вторую сторону от брачных обязательств. И я еще раз спрашиваю Вас, призванных творить справедливость и утверждать нравственные устои римского общества — можем ли мы равнодушно взирать за тем, как кто-то покушается на наши самые священные традиции, оскверняя наших Богов, наших предков и наш священный уклад жизни»?

Искушенный ритор не без труда, с излишней вычурностью, выбрался из щекотливой ситуации, созданной косноязычием Публия Квинтилия Вара, привыкшего изъясняться лаконичным языком военных. Более того, Азиний Поллион осмотрительно опередил других ораторов, которым вздумалось бы извлечь выигрыш от обвинений Саломеи в прелюбодеянии и возможной причастности к гибели мужа. Опасения Поллиона были не лишены серьезных оснований — сенат недавно утвердил закон «о роскоши, о браке и прелюбодеянии», и юристы-разработчики этого закона — Марк Папий Мутил и Квинт Поппей Секунд слушали его речь с придирчивой внимательностью; оба причисляли себя к независимым судьям; оба держали себя строго, словно предупреждая: закон суров, но справедлив и мы не станем колебаться, если случиться выбирать между законом и личным благом.

Пребывая все в том же ироничном настроении Анций продолжал сравнивать собрание с театральной постановкой, рассчитывая последующие действия и думая о том, что вряд ли этот спектакль закончится обычной для трагедии развязкой, когда в момент наивысшего напряжения с помощью специальных устройств на сцену опускалось спасительное божество, расправляющееся с силами зла к всеобщему удовольствию публики.

Но кто здесь возьмется исполнить роль Бога из машины? Николай Дамасский для этого слишком умен, а Август слишком осторожен. Уж не ему ли, обладателю небезопасных секретов, отвели эту неблагодарную роль? Достойно и разумно быть защитником в суде по гражданскому или уголовному делу, где каждая победа приносит славу, и даже поражение лишь добавляет известности; но много ли смысла обнаруживать прыть в деле несомненно политическом, где любая ошибка грозит обернуться непоправимыми последствиями?



Поделиться книгой:

На главную
Назад