Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. - Магда Сабо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:



SZABO MAGDAFresko, 1958Az oz, 1959Katalin utca, 1969

ТВОРЧЕСТВО МАГДЫ САБО

Среди самых популярных, самых читаемых писателей сегодняшней Венгрии Магде Сабо принадлежит одно из почетных мест. Она вошла в венгерскую литературу ярко, стремительно, с самостоятельной творческой манерой, тотчас приковавшей к себе заинтересованное внимание читателей и критики. В поворотный для Магды Сабо 1958 год вышли из печати сразу четыре ее произведения: романы «Фреска» и «Скажите Жофике…», сборник стихотворений «Шорохи», стихотворная сказка «Барашек Болдижар», а также книжка-картинка для самых маленьких «Кто где живет». В следующем году на прилавках книжных магазинов появляются роман «Лань» и повесть для детей «Голубой остров», имя Магды Сабо мелькает на рекламных щитах кинотеатров — идет поставленный по ее сценарию фильм «Красные чернила». В этом же году она — лауреат премии имени Аттилы Йожефа, а в Издательстве художественной литературы тем временем уже читаются корректуры ее нового романа «Праздник убоя свиньи», в театре имени Йокаи идут репетиции ее первой драмы «Укус змеи».

Жизнь — не сказка. «Вдруг, откуда ни возьмись…» не начинают бить даже источники творчества. Имело свою предысторию и бурное вступление в литературу Магды Сабо. Ибо в действительности оно было вторым. Первое же состоялось вскоре после войны, когда молодая учительница-филолог, в 1940 году окончившая университет по венгерско-латинскому отделению, опубликовала две книжечки стихов. Ей, выросшей в Дебрецене и там же, а потом в другом, и вовсе провинциальном, городке Ходмезёвашархейе начавшей учительствовать в годы войны, очень мало было известно о причинах и сути происходивших в мире катаклизмов, но ужас войны, бомбежек, рушащихся городов и гибнущих людей пронизал ее насквозь, надолго парализовал мысли и чувства, убил — в то время ей думалось: навсегда — способность радоваться жизни. Трагизм, окутавший душу поэтессы и сильно, с болью отразившийся в ее первых стихотворных опытах, подвергся позднее суровой — быть может, чрезмерно суровой — критике. В 1949 году Магде Сабо, работавшей с апреля 1945 года в министерстве просвещения, пришлось оставить свою должность и вновь вернуться к преподавательскому — на счастье, действительно горячо любимому — труду, которому она и отдалась с присущей ей увлеченностью. Десять лет (1949–1959 гг.) Магда Сабо учила детей (теперь уже в Будапеште) родному языку и литературе, иногда сама писала для них сказки, будя в своих учениках фантазию, обдуманно расширяя словарный запас, кругозор.

«У меня было тогда много свободного времени», — с улыбкой скажет она много лет спустя, в интервью, объясняя, как вновь, еще не думая печататься, ощутила настоятельную потребность писать. Не времени было у нее много — очень велик был творческий потенциал, а каждый день жизни среди людей, в бурно меняющей свой облик стране, прибавлял опыта, понимания — стремления высказать, художественно оформить постигнутое. Еще писались стихи, но они уже шли скорее по периферии творческих интересов Магды Сабо, главный же накопленный материал, усложнившееся миропонимание, многоголосие звучания жизни потребовали для себя иных форм. И Магда Сабо обратилась к прозе.

Несколько лет копились на ее письменном столе наброски, заготовки, подробно разработанные планы первых романов («Фреска», попавшая к читателям прежде других, существовала уже в 1953 г.), и постепенно становилась явной органическая особенность писательского человековидения Магды Сабо, ее своеобразный дар прозревать строй души как бы в разрезе, одновременно во всех ее главных временных напластованиях, способность, высвечивая деталь, не отрывать ее от целого — от всей совокупности внутренних импульсов и внешних воздействий, из которых складывается та или иная нравственная индивидуальность.

В сущности, это тот самый принцип, что лежит в основе самосознания человека вообще: человеку свойственно ощущать свое «я» как реальную данность не только в сиюминутном времени и соответствующем ему пространстве, но и во всей протяженности — и пространственной расположенности — вобранного его существованием времени. Разумеется, в практической жизни этот принцип применяется чаще всего безотчетно, переносится же с себя, экстраполируется на других людей и вовсе редко и неглубоко. Однако литература — особенно литература XX века с ее повышенным ощущением неповторимой сложности человеческой личности, неделимости на временные участки и доли (достаточно упомянуть здесь только Марселя Пруста и Томаса Манна) — угадала в нем возможность нового, синтетического, симультанно-многопланового, иными словами, более достоверного постижения человека,

Для творческой индивидуальности Магды Сабо этот метод оказался как нельзя более органичным и плодотворным, и хотя в ее творчестве немало прекрасных произведений, созданных в более традиционной манере, все же свое, новое слово в венгерской литературе она сказала, овладев методом свободного движения по внутренним параметрам человеческой психики.

«Фреска», первый роман Магды Сабо, построена целиком на внутренних монологах персонажей. Никакой экспозиции, никаких пояснений, представлений и «анкетных данных» — никакой помощи читателю. Мы еще ничего не знаем о героине, проснувшейся в гостинице родного городка, и сразу оказываемся внутри водоворота обуревающих ее мыслей, чувств, воспоминаний, нынешних и давних — да еще разной давности! Всплывают на поверхность ничего пока не говорящие нам имена, чтобы тут же опять кануть в неизвестность, оставив лишь звенышко каких-то сложных, напряженных отношений; но не успевает читатель за эти звенышки ухватиться, как в ушах звучит уже другой голос — его обладатель явно иначе смотрит на мир, иные и речь его, и чувства, иные связи с людьми, однако постепенно во всем этом ином, своем проступают очертания чего-то уже знакомого, уловленного раньше, люди, события начинают приобретать объемность, реально друг с другом сближаться… И когда та или иная тема подхватывается новым голосом — опять незнакомым — третьим, четвертым, пятым, — то ее уже узнаешь, как узнаешь затем повторяющиеся, вновь и вновь вступающие, перемежающиеся голоса. Незаметно для себя читатель оказывается не вне, а внутри той жизненной круговерти, в какой страдают, любят и ненавидят сами участники действия.

На страницах небольшого по объему романа бурлят страсти, события, проходит целая эпоха — с довоенной поры до первых ростков новой жизни, — и все это не в ретроспективном пересказе, вообще не в пересказе, а так, как хранится все важное в памяти человеческой, связанное тысячами живых нитей с нашим сегодня.

Не только угрюмая бездуховность семьи провинциального протестантского священника запечатлена на этой фреске со страстной негодующей силой — на ней проступают и контуры гораздо большей человеческой общности в момент исторической ломки, когда первая же рухнувшая стена старого социального строя открыла на всеобщее обозрение таившуюся за ней нравственную фальшь и гниль. Внешне респектабельный дом старого пастыря становится в романе неким средоточием многих социально-этических конфликтов времени, и почти никто из его обитателей не в состоянии достойно и мужественно, по-новому, их разрешить. Даже Аннушка, единственная непокоренная и творчески яркая душа, все же решившаяся бежать из мертвого родительского дома (это происходит в день, когда без боя занявшие городок советские солдаты своим неожиданным для запуганных обывателей добродушием словно приоткрыли ей путь в большой и трудный, но подлинный мир), — даже Аннушка на долгие еще годы сохранит в сердце страхи и ощущение бессилия, вынесенные ею из ее прошлого. Девять лет живет она в другом мире, управляемом другими законами, но все не отпускает ее пережитый в детстве и ранней юности кошмар. Сколько видела она здесь душевных мук, убитых надежд на простое человеческое счастье, искривленных, понапрасну загубленных жизней: ее несчастная мать, повредившаяся в уме от непреодолимого отвращения к насильнику — священнику-мужу; Янка, нелюбимая дочь и нелюбимая жена, бессловесная рабыня в собственном доме; да и сам отец, священник Матэ, этот угрюмый тиран, — он тоже жертва и становится жертвой после первой же своей пирровой победы над волей другого человека — жены, лишенной им права на ей нужное, ею избранное счастье. И сколько здесь лицемерия, ханжества, прямой подлости, которые с непреложной закономерностью расцветают всегда на почве всеобщей скованности, несвободы.

Антитезой этому миру становится в романе прекрасный и гордый человек, воплотивший в себе лучшие черты народного характера — батрак и прирожденный художник Анжу. Он естествен, талантлив, он добр и величественно свободен духом. Для Аннушки, с пеленок к нему прикипевшей, Анжу служит мерилом всех нравственных ценностей, он единственный ее родственник по духу в отчем доме; когда она уже не может дышать в гнетущей его атмосфере, когда тоска по творчеству, по духовной свободе окончательно ее одолевает, именно Анжу, обрекая себя на полную нищету, помогает ей вырваться, тем положив начало медленному, но уже неизбежному крушению этой цитадели старой ханжеской морали. Уже в первом романе Магды Сабо отчетливо звучит одна из важных тем ее творчества — тема детства, основополагающей роли накопленных ребенком впечатлений в формировании взрослой, общественно-значимой личности. Немало великих произведений об этом написано, немало счастливых, напоенных любовью детских распахивали перед нами свои двери, немало видели мы «страстей-мордастей» глазами обездоленных детей. Но материал этот, как видно, неисчерпаем и непреходяще его значение — иначе не тянулись бы мы так к новым талантливым книгам о началах, истоках человеческого пути.

В творчестве Магды Сабо проблема детства проступает двояко. Прежде всего вспомним ее романы и повести непосредственно о детях, подростках (уже упоминавшийся роман «Скажите Жофике…», затем «Бал-маскарад», 1961, «День рождения», 1962, и др.) — так называемую юношескую литературу. Школьники Магды Сабо — это дети пятидесятых годов, которых она сама учила, чью жизнь и психологию чутко наблюдала и такими — реальными, сегодняшними — показала в своем творчестве. Эти дети, при всей напряженности их личного, школьного и внутрисемейного, существования, тысячами уз связаны с жизнью страны, которая всячески помогает им смолоду почувствовать себя членами общества, видеть в нем опору, а иной раз и противовес личным неурядицам.

Как и всякая настоящая литература для юношества — это давно уже стало прописной истиной, которой труд венгерской писательницы служит лишь подтверждением, книги Магды Сабо не менее важны, интересны и взрослому читателю. Ведь отдельный, отгороженный от взрослого, мир детей существует только в воображении закоснелых педантов от педагогики, манипулирующих догмами. Магда Сабо, сама одаренный педагог, обладающий и природным и профессиональным психологическим чутьем, в своих произведениях страстно убеждает: ни от какой, самой сложной житейской и социальной проблематики детей отгородить практически нельзя, к тому же это опасно и вредно, ибо дети остались бы тем самым без всякой помощи в их естественном стремлении понять окружающий мир.

Но есть у Магды Сабо и другой, более сложный путь к той же теме начального становления личности: пристально всматриваясь в уже сложившуюся человеческую индивидуальность, добираться до самых глубинных ее пластов; зная, какова она в законченности своей (относительной законченности), разглядеть и изначальную направленность натуры, и то сложное взаимодействие больших и малых сил, которые в конечном счете спрямили или согнули податливый юный росток.

Эстер Энци, героиня романа «Лань», — один из самых сложных психологических образов Магды Сабо, блистательно показанный писательницей все тем же методом самораскрытия героя, внутреннего монолога. Одаренное, незаурядное, сильное, но и слабое, глубоко несчастное существо, словно с завязанными глазами бредет Эстер по жизни и, как зверек, повсюду чует одни опасности, не верит (уже достигнув славы, став знаменитой, обожаемой актрисой) в возможность искреннего человеческого участия, симпатии, лелеет в себе мучительную, годами копившуюся озлобленность. Ключ к своему невероятно исковерканному еще в детстве характеру она старательно прячет в жестоко израненной душе и не допускает туда даже того, кого наконец полюбила, в чью любовь к себе уже было поверила… Только у могилы его, погибшего — нет, погубленного ее фатальным неверием в доброту, — стала она рассказывать ему, уже не слышащему, о голгофе своего детства, проникнутого смутным, до конца не осознанным и неверно направленным ощущением социальной несправедливости, отвечать ему, навсегда умолкшему, на все его бережные, ласковые, тревожные, а потом и болезненно раздраженные «почему».

Не только Эстер, но и многие другие «взрослые» герои Магды Сабо — которые, естественно, складывались как индивидуальности, еще в ином, прежнем социальном мире — становятся в ранние свои годы (тут сказывается личный и семейный опыт самой Магды Сабо), так или иначе, жертвами жестокой сословно-классовой иерархии; происходя в основном из средних слоев либо деклассированных семей, они научились лишь страдать, ненавидеть и прятаться — но не бороться. Придя в современную жизнь Венгрии сложившимися, они не чувствуют себя активными участниками животворимой истории, даже свидетелями ее по-настоящему не являются, воспринимая все искаженным и приглушенным, словно отчужденно наблюдают происходящее сквозь толстое и мутное стекло. Таков и учитель Янош Тот из «Праздника убоя свиньи» (1960), который безоглядной, больной любовью к жене своей Пауле Кемери, презирающей «мужика»-мужа каждой капелькой своей «голубой» крови, полностью отгорожен от внешнего мира; он просто не замечает (а Магда Сабо умеет даже сквозь такое отстраненное сознание показать ему самому не внятные, но безошибочно узнаваемые читателем характерные черты нового), как разительно этот внешний мир изменился за четверть века его мучительного служения своему недостойному божеству, изменив и социальную шкалу ценностей, поставив в глазах общества его скромных, ради жены отвергнутых родителей-мыловаров, куда выше кичащейся родовитостью, бездушной и насквозь лживой семьи Кемери. Увы, Янош Тот вообще не научен был думать о чем-либо, стоящем вне его, пусть честных, но все-таки узко-личных интересов, он тоже лишь обыватель по своему кругозору и социальному невежеству — поэтому он слаб и беспомощен в жизни, как щепка в бурном потоке. И когда, смертельно уязвленный открывшейся ему коварной изменой, отравленный мукой всей жизни, он убивает жену, это тоже не акт протеста и не проснувшаяся воля к борьбе — а лишь окончательная капитуляция несостоявшейся личности.

Магда Сабо хорошо, близко знает мир чопорных и бездушных, осененных старинными гербами семейств Кемери, Энци и им подобных. В одном из таких домов золушкой росла ее собственная мать, расплачивавшаяся за «грех» неравного брака родителей (эта жизнь, эта семья с ошеломительной откровенностью и большим социальным накалом описаны Магдой Сабо в «Старомодной истории», изданной летом 1977 г.). В эгоистической, повернутой лицом только к себе среде венгерской знати — как и в среде тянувшейся к ней, за ней «безродной» верхушки тогдашнего общества — нечасто рождались яркие личности, способные воспринять правду миллионов, требующие справедливости и готовые пожертвовать ради этой правды всем, вплоть до жизни. Нечасто, но рождались, что, разумеется, естественно, как естественно и то, что не на свою среду они оказывали влияние, а напротив, становились в ней изгоями, отщепенцами даже в. глазах семьи. Не просто этот факт отмечает Магда Сабо, создав на страницах «Лани» образ смелого и самоотверженного юноши Эмиля Граффа, студента-подпольщика, противника войны и фашизма, а то, как проявляется нравственный — безнравственный — облик этой среды через столкновение с новым.

Впрочем, Магда Сабо умеет и в этой среде увидеть большое число психологических вариантов. Наиболее интересен среди них образ Ангелы, которая явно входит в число так или иначе приспособившихся и все же остается в глазах окружающих «голубым ангелом», детски-невинным существом. Ангела — антипод Эстер. Суровая школа жизни и собственная активность научили Эстер не ждать милостей, полной мерой расплачиваться за все, но зато и ожесточили до крайности. Но Ангела — святая наивная Ангела — напротив, привыкла, что все дается ей само собой, считает это чем-то вроде закона природы и потому умеет лишь брать от жизни, ничего не давая взамен. Магда Сабо показывает: позиция (пусть бессознательная) невмешательства в дела мира в конечном счете есть эгоизм и душевная инфантильность, в каком бы невинном виде это ни проявлялось.

Ангела — паразитическое растение на теле жизни, и только. Но хамелеонству, циническому приспособленчеству Магда Сабо отводит самое позорное место, она нетерпима к нему и в личном и в общественном проявлении, справедливо считая, что для людей, одержимых этим пороком, нет и не может быть ничего святого, что одним только их прикосновением оскверняются самые прекрасные и благородные чувства, идеи и цели. Оттого-то не находит она смягчающих красок для Приемыша — племянника, пригретого старым священником Матэ, который беззастенчивой ложью, обманом пытается протоптать себе дорожку в партию; оттого лишь выслуживание перед властью угадывает в поступках «красного попа» Ласло Куна, видя жестокое его своекорыстие и нечистые помыслы в его личной жизни («Фреска»); оттого так явно разделяет презрение Эстер Энци к ханжески-скорбной семейной группе, окружившей мемориальную доску с именем Эмиля. В 1962 году Магда Сабо еще раз вернется к этой теме в страстной пьесе «Разоблачение», твердо убежденная, что ханжество и цинизм, как крайние степени общественной и личной аморальности, необходимо разоблачать во всеуслышание, чтобы они не отравляли жизнь общества.

В творчестве Магды Сабо возникает также, многократно и разносторонне освещаемый, вопрос взаимопонимания поколений. Должно быть, еще со времени тургеневских «Отцов и детей», но особенно сейчас, во второй половине XX века, эта тема рассматривается обычно как противостояние зрелых, еще полных сил, но до какой-то степени отчуждающихся уже от собственной юности «отцов» и решительно требующих себе места в активной социальной жизни, хотя еще слишком зеленых, не сложившихся как личности «детей». Магда Сабо, которой несомненно присуще глубоко ответственное чувство перед завтрашним днем, в своих произведениях для юношества всегда стремится научить и юных и взрослых взаимопониманию, взаимоуважению. В 1967 году она опубликовала роман, в котором уже специально взяла эту тему, заострив ее до последней крайности, создав ситуацию жестокой непримиримости между только входящим в жизнь и зрелым поколением («Моисей, книга первая, глава двадцать вторая»); искренне стараясь понять изнутри сущность обуревающего молодежь протеста, ее стремления по-своему организовать свою жизнь, она бережно, убедительно показывает, что только высокая цель — ради следующего шага в утверждении гуманизма — и только чистые руки, чистые средства делают присущее молодости бунтарство осмысленным и справедливым.

Однако гораздо больше места в творчестве Магды Сабо занял другой, не столь часто разрабатываемый литературой аспект этой темы поколений. Для нее, особенно в шестидесятые годы, острей зазвучало сопоставление обратного толка: уже взрослых, в расцвете лет и творческой активности «детей» — и отходящих от дел, доживающих свой век «отцов». Были тому и личные причины: нелегкая старость родителей, близко наблюдаемые судьбы их друзей-сверстников, смерть отца, наконец, тяжелая, долгая, смертельная болезнь матери.

Роман «Пилат», написанный в 1963 году, дополнил галерею созданных М. Сабо женских образов еще одной сложной и многозначной фигурой. Женщина сильная, одаренная, самоотверженный врач, социально-полезная личность, безусловно нужная людям, обществу, Иза не выдерживает экзамен лишь на самую простую — домашнюю, казалось бы, только частной ее жизни касающуюся — человечность. Но эта деталь, частность под умным пером Магды Сабо вырастает в серьезную социальную проблему. Своеобразная архитектоника романа, построенного как бы концентрическими, все сужающимися кругами, не сразу, но круг за кругом проясняет, выявляет душевную неполноценность героини, постигшую ее незаметно для нее самой атрофию чувств, заменить которые в человеческих отношениях не может даже самый ясный, самый благонаправленный интеллект. И дает себя знать эта особенная неполноценность сперва, разумеется, только в сфере интимной жизни, разрушая самые задушевные связи. Издали Иза все еще видится людям совершенством — но что из того, что она окружила мать умным, до последней мелочи продуманным комфортом, — ее сердце не умело сочувствовать, сопереживать другому, даже самому родному сердцу и потому оказались напрасными все усилия ее разумной воли: лишенная ощущения собственной нужности — главного смысла человеческого существования, мать теряет вкус к жизни и, охваченная отчаянием, безнадежностью, трагически ее обрывает.

Магда Сабо еще не раз возвращается к этой острой мучительной теме (в радиопьесе «Перемирие», 1965, во многих новеллах, изданных сборником в 1967 г.). С присущей ей чуткостью, но и прямотой она обратила внимание на важную для всего общества неустроенность: ей очевидно, что изменившиеся отношения в нынешней семье требуют какого-то нового «воспитания чувств», чтобы гуманизм современного человека не оказался ниже его интеллектуального уровня.

Воспитание чувств. Нравственное совершенствование человека. Для Магды Сабо важным звеном в нем является воспитание чувств гражданских. Оно подымает индивидуум над опытом его частной жизни, раздвигает горизонты, научает видеть закономерности и связи явлений, через общее дает способ к преодолению многих личных невзгод. Какой здоровый и своевременный выход незаурядной энергии Эстер Энци нашелся бы еще в начале ее сознательной жизни, не отдели ее от задач и тревог большого мира глухая стена семейных предрассудков, обывательской обособленности большинства обитателей ее провинциального городка.

Такой же искусственной стеной отгорожены от реального мира и многие другие героини Магды Сабо. А когда стена рушится, они — даже самые сильные и цепкие из них — оказываются беззащитными, нежизнеспособными или до конца дней несчастными. Эта тема назревала в творчестве писательницы исподволь, косвенно проявляя себя почти везде, полнее прозвучав в ее исторической, пронизанной предчувствием революции драме «Наследие Фанни» — весьма самостоятельной обработке известной пьесы венгерского писателя-просветителя конца XVIII века Йожефа Кармана. Однако наиболее глубоко и драматично разработана эта тема в романе «Улица Каталин», вышедшем из печати в 1969 году.

«Улица Каталин», быть может, самая добрая, но в то же время и самая суровая книга Магды Сабо. Она добра к людям (кроме сознательных носителей зла, вроде фашиста Солдата, погубившего Генриэтту), готова простить чуть ли не любые непредумышленные их проступки, но сурово отрицает право на социально бездумную жизнь, роковую и для них самих, и для всего общества.

Роман строится как бы в двух плоскостях. Основной сюжет располагается в шести главных хронологических срезах, одинаково важных для всех действующих лиц и навечно, хотя во многом по-разному запечатлевшихся в их сознании. Этому предшествует краткая экспозиция: три небольших главки, три «места действия», в которых мы застаем героев, когда само действие — прожитая, но только сейчас по-настоящему осознаваемая жизнь — в главном позади. «Мест действия» три, потому что все они, герои, давно уже далеко друг от друга, давно потеряли свою улицу Каталин — образ безоблачного мира, — хотя она продолжает жить в них, рядом с ними: для Ирэн и Балинта — в географической близости, для безвольно унесенной от родины Бланки — в мечтах, которые для нее единственная подлинная реальность, для убитой Генриэтты — в том смутном, но смело сконструированном автором мире ушедших, из которого она постоянно ускользает на землю, к тем, кто помнит и думает о ней. («Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем», — говорила еще героиня «Лани».)

О ней, Генриэтте, помнят они все, пытаясь понять, как могло произойти то жестокое, бессмысленное, что произошло, — и с нею, и с ними всеми. Три семьи на улице Каталин жили так чисто и дружно, так по-человечески тепло и красиво, что вырванная фашизмом органическая часть этой общности — еврейская семья Генриэтты — открыла в самой жизни всех остальных героев зияющую, незаживающую рану. И они уже не могут быть счастливы буднями доставшейся — оставшейся им жизни, и мысленно каждый по-своему все кружит и кружит в поисках путей к утерянному счастью — счастью незамутненной человеческой близости. Внутренний монолог Ирэн — ведущий голос — время от времени сменяется голосом автора, но голосом, окрашенным всякий раз в иную тональность, в зависимости от того, чье эмоциональное восприятие передает: Балинта, Бланки, или даже физически уже не существующей, но такой реально-земной, почти осязаемой Генриэтты. Всех их память упорно возвращает то в чистое, наглухо отгороженное от внешнего мира отрочество, то к травмам войны, ворвавшейся в их заповедное царство страхом, мучительной парализующей растерянностью, расовыми гонениями, смертью. Но дело не в самой памяти: все они чувствуют, что там, на улице их юности, истоки всего светлого, всех заложенных в каждом возможностей, — однако оттуда же идет и их несостоятельность перед реальной жизнью, обернувшаяся личными неудачами, преступной безответственностью, приведшей даже к потере родины, глубокой внутренней опустошенностью.

Глуше, неувереннее становится с каждым новым вступлением голос «сильной» Ирэн Элекеш, поначалу так твердо убежденной в собственной непогрешимости, но постепенно, из мозаики разновременных воспоминаний, отчетливее познающей себя и свою объективную вину перед слабой и доброй Бланкой, от которой не раз принимала плоды ее грешных усилий, но которой сама никогда на протянула вовремя умную, твердую руку помощи, не отвела от края нравственного падения; перед Генриэттой, от которой отгородилась душой, поддавшись столь мелкому и пустому в тех трагических обстоятельствах чувству ревности. И с непреложной очевидностью открывается наконец героям романа та горькая истина, что в действительности они не умели жить и любить, оттого и теряли даже друг друга — сперва Генриэтту, потом, в новых и столь же но понятых ими трагических событиях 1956 года в Венгрии, Бланку, своей социальной инфантильностью обрекшую себя на жизнь без родины.

Обновленная, заново отстроенная улица Каталин в конце романа, с заселившими ее новыми, полными жизни семьями, с детьми, так похожими на их печальных предшественников, лишь внешне повторяет расстановку персонажей — ибо они живут в другом, более умном мире, и над ними не нависла война, им не угрожает расистский бред. Улица Каталин в романе Магды Сабо вырастает в символ родины, по которой мало тосковать — которую нужно, должно понимать и деятельно любить, только тогда удастся ее сберечь. Многие произведения Магды Сабо пронизаны любовью к ее маленькой прекрасной стране (нельзя хотя бы не упомянуть о внутренне перекликающемся с «Улицей Каталин» романе «Созерцатели», 1973). Но во всем ее творчестве явственно присутствует и родина в более узком смысле — ее родной город Дебрецен, к которому она привязана горячей дочерней любовью. Чуть не в каждой ее книге он появляется какими-то штрихами, зарисовками отдельных, известных старожилам домов, улиц, обычаев, а в пьесе «Город, крикни!» (1973) Магда Сабо прямо обращается к истории Дебрецена, к героическим и драматическим страницам его прошлого. Связь эта настолько крепка и ощутима, что естественным был ответный великий дар города Дебрецена в 1977 году, в связи с шестидесятилетнем Магды Сабо, присвоившего ей звание почетного своего гражданина.

Магда Сабо находится в расцвете творческих сил, полна замыслов, планов, идей. Вместе с мужем, писателем Тибором Соботка, она много ездит по стране; обаятельная и наделенная даром живой непосредственности, охотно, часто встречается с читателями, и с некоторыми из них у нее завязываются многолетние дружеские связи. Она вообще легко вступает в контакты с людьми, одинаково естественно находя верный тон со старой крестьянкой из Трансильвании, растерянно переходящей шумную будапештскую улицу с большим коробом привезенных на продажу вышивок, и с девчушками с соседней улицы, наперебой призывающими ее быть арбитром в их сложном, запутанном споре. На лестнице красивого дома в Буде, когда она подымается с гостями в свою квартиру, ее останавливает соседка, чтобы поблагодарить за внимание к больной матери («просто женщина эта целый день на работе, а мать давно не выходит, все время одна, я по своей маме знаю, что это такое», — мельком поясняет Магда Сабо). Так живет она среди людей, в кипении жизни, и, из жизни черпая вдохновение, пишет книги, нужные людям.

Ее романы и новеллы, драмы и радиопьесы, произведения для детей и юношества выдерживают по нескольку изданий — не стареют, находят все новых читателей и почитателей, причем не только на родине писательницы, но и далеко за ее пределами. Магда Сабо любит подходить к тесно уставленным полкам, где собраны переводы ее произведений, и пробегать глазами по корешкам — словно по карте мира: в самом деле, каких только языков здесь нет! Почетное место занимают среди них и переводы на русский язык, выпущенные издательствами «Прогресс» («Скажите Жофике…»), «Молодая гвардия» («Бал-маскарад»), «Детская литература» («День рождения»). Теперь еще три любимых детища Магды Сабо заговорили по-русски, зазвучали в нашей огромной стране, которую она с первой же встречи успела принять в свое сердце — и тепло, чутко описать в живых, раскованно-непосредственных «Путевых заметках» (1962).

Признание дорого каждому человеку, каждому творцу — но Магда Сабо во внимании к ее творчеству видит, пожалуй, прежде всего, что она, дочь маленького народа, утверждает те высокие, нравственные, гуманистические идеалы, которые близки, нужны всему человечеству. И это наполняет ее радостью — радостью служения людям в том, что для них сегодня так важно: высвобождении истинно человеческой, истинно нравственной и социально-ответственной личности от обывательской мелкотравчатости и эгоистического равнодушия.

Е. Малыхина


ФРЕСКА[1]


1

Аннушка проснулась, от колокольного звона. Вечером, когда приехала, она была такая усталая, что не хватило сил выйти на балкон, осмотреться; она лишь распаковала вещи, приняла ванну и легла спать;

Книга, которую она положила., у постели, чтобы почитать перед сном, осталась нераскрытой; она сразу погасила свет и заснула. Сейчас, перед тем как встать, она напоследок еще раз потянулась в постели, выпрямила спину до едва уловимого хруста суставов и мельчайших косточек, заранее радуясь утреннему умыванию. Она обожала полоскаться, мыться, обожала и мыло, и полотенце, и хлещущую из крана воду. Бьет колокол, стало быть, сейчас без четверти семь, звонят к утренней службе. «Бим-бом», — заглушая шум льющейся воды, доносился раскатистый звон. До чего назойливый, настырный колокол у этой новой церкви! В раннем детстве ей представлялось, будто колокол закован в железное облачение и постоянно голоден. На обед ему дают вонючие желтые пилюли, какие ей самой приходилось глотать от малокровия. Чем же еще может питаться колокол, как не железистыми пилюлями? По ночам он спит в железной кровати и укрывается железным одеялом, а утром, если его разбудить врасплох, орет, как Папа. «Бим-бом», — плыл колокольный звон над гостиницей и опять, как двадцать лет назад, вопрошал строго: «А где твоя пуговица с люстринового фартука, Аннушка?» В те годы она каждое утро под этот колокол спешно собирала тетрадки, хватала портфель, а недопитый кофе выплескивала в сад. Язон скулил за плотно прикрытой калиткой, псу хотелось увязаться за нею, что, конечно, было запрещено, а она знай себе мчалась дальше по улице, и туго заплетенные косички прыгали в такт по спине. Когда она входила в ворота школы, колокол снова оживал, но теперь он бил восемь раз кряду, и тут-то начиналось настоящее утро.

Сейчас только семь утра. Ну и поперемывают же ей сегодня косточки — в такой день черные чулки не надела. Нет у нее черных чулок. Да и платье для похорон неподходящее, и разгуливать в нем с утра тоже вроде бы не годится; тут, пожалуй, ее выручит плащ, хотя в плаще ходить целый день — запаришься, И шляпы вот тоже нет, впрочем, шляп у нее нет и в Пеште; она вообще их терпеть не может. Кому не нравится — пусть не смотрит, Она тщательно, с удовольствием расчесывала свои густые волосы, когда ей подумалось, что не худо бы заказать венок, но мысль эта мелькнула и исчезла, и она тут же забыла о венке. Стихли последние удары колокола, наконец она была готова. Но сначала решила выйти на балкон, осмотреться.

Гостиница стояла на главной площади, и, как обычно в провинциальных городах, на той же площади находились все прочие общественные здания.

Аннушка перегнулась через невысокие перила.

Нелепое здание новой церкви торчало как раз напротив гостиницы, и то один, то другой запоздалый прихожанин со смущенным видом поднимался по ступеням портала.

Чуть дальше бронзовый Кошут простирал руки к небу с таким отчаянием, словно в гимназии по другую сторону площади начался пожар, а равнодушным прохожим до того и дела нет; а может, то был немой крик: все напрасно, и хотя лицо его горит воодушевлением, надежды тщетны. Старые здания городской и комитатской управы, ныне занятые под городской и комитатский советы, осели по разные стороны площади и в упор уставились всеми своими окнами друг на друга. В первый момент Аннушка не могла решить, какое же из этих двух зданий уродливее, Пожалуй, все-таки комитатская управа: можно подумать, будто какой-то бездарный шутник карикатурно скопировал Дворец Дожей. Ратушу в известной мере спасал первоначальный замысел архитектора, даже многократные перестройки позднейших лет не могли окончательно скрыть от наблюдателя четких линий ампира.

Но самой уродливой из всех построек была, пожалуй, новая церковь. В детстве Аннушка называла ее «калачом», церковь и впрямь походила на этакий сдобный калач, слишком пышный, выпирающий из хлебной корзиночки. (Кто ее строил? Помнится, Енё рассказывал ей.) Тени переместились чуть дальше, солнечный луч упал на цветные изразцы фасада бывшего финансового управления, и Аннушка восторженно ахнула. На изразцах сияли тюльпаны: сине-желтые и ярко-красные изразцовые тюльпаны! Вот они, все целы! Тогда, в годы детства, откуда ей было знать, что такое изразцы; жила она в старом, чуть ли не двухсотлетнем доме приходского священника, где под ванную приспособили прежнюю прачечную. Но эти изразцы были впервые поразившей глаз красотой, и Анжу с трудом удавалось увести ее от этого здания всякий раз как он, случалось, брал ее с собой на главную площадь. Дивной, неописуемой красоты тюльпаны! Над подъездом финансового управления, в ту пору казалось ей, были собраны все сокровища «Тысячи и одной ночи».

Она стояла, рассматривая здание, залитое утренним сентябрьским солнцем. В целом город оказался еще безобразнее того, что жил в ее памяти. Но от изразцовых тюльпанов невозможно было глаз отвести. «Красота!» — слышала она свой собственный голос из неоглядной дальней дали, восторженный возглас девочки, радующейся веселым краскам и формам. «Красота!» — из той же дали в десятки лет отзывался Анжу, который так же, как она, понятия не имел, что такое изразцы. Ну разве не красиво? Видано ли — цветущие тюльпаны на каменном фасаде!

Неожиданно из прошлого всплыло воспоминание, как Папочка привез ее в Женеву; там, напротив пансиона, в центре парка она увидела колодец из красного мрамора. Ей тогда сравнялось четырнадцать, и она впервые в жизни увидела настоящий мрамор и колодец без обычного ворота. Ночью она выбралась в парк через окно. Запомнилось даже, что тогда было полнолуние. Босая, в длинной ночной рубашке стояла она на коленях на каменной ступеньке у кромки колодца и руками расплескивала воду. Ее завораживал этот прохладный камень, красный его цвет, поверхность, шероховатая на ощупь. Утром в пансионе заметили, что рубашка на ней вся в разводах и пятнах, и сестра Софи оставила ее без завтрака. Нужен он был ей, этот завтрак, когда тут в двух шагах — мрамор. Теперь лишь открылся ей смысл скупого упоминания Анжу о каких-то особенных надгробных памятниках. Мраморный камень. Вот он какой, этот мраморный камень. Чудо красоты!

Аннушка уложила вещи, оплатила гостиничный счет, тут же в кафе при гостинице выпила кофе. На глаза ей попалась местная газета, она отыскала в ней некролог. Он занял всего несколько строчек: «После долгих, терпеливо сносимых страданий на 59-м году жизни скончалась И. Матэ, урожденная Эдит Дечи. О дорогой усопшей скорбят и оплакивают в ее лице: Ласло Кун, пастырь Тарбайской общины и член городского совета — незабвенную тещу, Иштван Матэ, реформатский священник на пенсии — свою супругу, Янка Матэ и Арпад Матэ, учитель, — любимую мать, Жужанна Кун — бабушку». Интересно бы узнать, кто это сочинил? Несомненно, человек посторонний: Приемыша он отнес к родным детям, а ее просто-напросто вычеркнул из членов семьи. Должно быть, некролог составлял молодой репортер, к тому же не из местных, ведь по части «терпеливо сносимых страданий» вся Тарба могла бы многое порассказать, в особенности те из ее старожилов, кто и по сей день помнил еще в подробностях последнее пребывание Мамочки дома.

Подошел 2-й номер трамвая, она села, вагон с лязгом протащился вокруг рыночной площади. Базар был многолюдным, как испокон бывал в сентябре; продавали орехи, сливы разных сортов, абрикосы и даже кизил. Откуда его завезли, каким путем попал в эти края кизил? Особенно много было винограда, темно-розовые тугие грозди; казалось, тонкая кожица винограда вот-вот лопнет и сок брызнет поверх корзин. На брезенте, выложенные ворохами, желтели початки кукурузы.

Трамвай выбрался за черту нового города, позади остались дома в несколько этажей; теперь вагон громыхал через Тарбу, ту часть города, где она родилась. Здесь ей знаком был каждый камень. Вокруг почти ничего не изменилось: как и в прежние годы, в окне лавочки дяди Сепеши был выставлен постный сахар и все на том же деревянном блюде, вот только старая вывеска исчезла; вывеска с черной кошкой, все четыре лапы которой Нанди, первый подмастерье Енё, намалевал совершенно одинаковыми, в одной плоскости, и кошка эта с хвостом, похожим скорее на пятую лапу, вполне могла бы сойти за какую-нибудь египетскую фреску, не будь она столь бесформенной и уродливой. «Кооперативная лавка» — гласила новая вывеска: частных лавок не осталось во всем квартале. Дом дядюшки Хайду тоже стоял на прежнем месте, только теперь в помещении бывшей цирюльни разместилась какая-то контора. Через стеклянную дверь Аннушка успела разглядеть, что оттуда исчезли оба парикмахерских кресла с торчащим сквозь обивку конским волосом и вделанный в стену бритвенный столик; под этот стол она с визгом забивалась каждый раз, как Анжу водил ее стричься. Теперь в заведении дядюшки Хайду стояла пишущая машинка и весы. Дядюшка Хайду, наверное, и на том свете продолжает считать, что она боялась ножниц и парикмахерской машинки, а также сверкающих бритв, упрятанных в деревянные футляры или же под углом развешанных по стенам, один только Анжу знал, что ее приводил в ужас большой флакон — желтая, причудливой формы бутыль из-под жидкого туалетного мыла, стоявшая в витрине.

Трамвай миновал развилку на Госпитальной улице, и тут она увидела церковь — ту церковь, где прежде отправлял службы ее отец. Она высунулась из окна, чтобы не упустить подробностей. Ставни на окнах дома были закрыты, но калитка стояла приотворенной, и у входа Приемыш о чем-то разговаривал с Шоваго, с кантором. Приемыш страшно вытянулся за те годы, что они не виделись, и сейчас, облаченный в черный костюм, он казался еще более худым и угловатым. Взгляд его обратился к трамваю, скользнул по лицу Аннушки, но Приемыш ничем не выдал, что узнал ее; судя по всему, внимание его всецело захватил предмет разговора.

До квартала, куда она ехала, было неблизко, «Смоковая роща» начиналась у конечной остановки трамвая. После Тарбы вагон почти опустел, и те немногие пассажиры, кто ехал дальше, расселись поудобнее, разместив свои корзины и сумки под сиденьями. Похороны назначены на три часа, до тех пор у нее еще уйма времени.

Трамвай остановился возле казармы, и Аннушка насилу поверила своим глазам: в вагон вошла тетя Францишка, толстая, румяная, она ввалилась, пыхтя и отдуваясь, тетка нисколько не изменилась за то долгое время, что Аннушка не видела ее. В вагоне было сколько угодно свободных мест, но тетя Францишка уселась бок о бок с нею, направляемая каким-то безошибочным инстинктом, который неизменно в течение всей ее жизни ставил тетю Францишку в самые щекотливые ситуации. Аннушка слегка отодвинулась и, хотя по-прежнему не отрывала глаз от окна, все же почувствовала, что тетка уставилась на нее: узнала. Сейчас бы самое время сказать: «Целую руку» или: «Какой удар!» Но нет, не дождутся от нее благонравного «целую руку» и никаких сетований о смерти Мамочки. Аннушка едва сдержала улыбку, вспомнив давний случай: как-то, ей было тогда шесть лет, тетя Францишка обозвала ее несносной болтушкой. «Зато вы — паршивка!» — выпалила она возмущенно, и Анжу расхохотался за поленницей дров, он тоже терпеть не мог тетю Францишку. Еще две остановки, и тетка сойдет, ей нужно сойти у дровяного склада; с тех пор как умер ее муж, дядя Дюри, тетя Францишка живет здесь. В три часа им и так предстоит встретиться, возможно, еще и сидеть придется рядом; вот тогда она скажет тетке отчужденно-вежливое: «Добрый день!» В былое время она могла часами представлять себе, как было бы чудесно сказать тете Францишке «Добрый день!» вместо почтительного «Целую руку». Тетка и впрямь сошла у дровяного склада, но не сразу направилась к дому, а подождала, пока пройдет трамвай, и уставилась ему вслед. Откровенно говоря, Аннушке вовсе неохота желать тетке даже «доброго дня». Ничего она ей не желает, а уж добра — и подавно.

— Конечная остановка! — объявил кондуктор. Аннушка вышла.

Улочки здесь пошли уже, и дома поредели; чахлые тополя и немощные березки гнулись и трепетали под нежарким сентябрьским солнцем. В зелень крон были вкраплены желтые и ржавые тона, а листья на каштанах здесь уже пожухли. Папа рассказывал, что тут когда-то находилась летняя резиденция графа Туцци, а в графских оранжереях выращивали фиговые деревья. Все это было в незапамятные времена — после освободительной борьбы 1848 года. Лет шестьдесят назад графы Туцци вообще покинули город, а теплицы, по словам Анжу, городские власти перекупили у владельцев еще позднее, но после урагана в 1907 году от оранжерей и камня на камне не осталось. Теперь место Смоковой рощи заняли городские участки саженцев; в этом квартале живет Анжу.

На окраине не построили ни единого нового дома с тех пор, как она была здесь в последний раз. Рядами тянулись сплошь одни низенькие хибары — крыши чуть выше хлевов, а в пыли под низкорослыми шелковицами копошились ребятишки, босоногие и в одних рубашонках. На веревках, протянутых от забора к забору, пестрело скопище синих рубах и кальсон, латаных-перелатаных. Даже куры тут были какой-то особой породы: тощие, поджарые, взъерошенные.

Здесь, среди всех этих изгородей, выкрашенных в темный цвет, ей не заплутать и с закрытыми глазами. «Улица Гонвед, девять», — повторила она про себя, сворачивая вправо, и невольно вскинула взгляд. Там, наверху, за Смоковой рощей зеленел Кунхалом, в призрачно-разреженном осеннем воздухе он казался таким близким, что она могла бы точно сосчитать ряды винограда, хотя самый склон холма, занятый под виноградник и сад, был далеко, и немалый путь пришлось бы проделать пешком, вздумай она взобраться на Кунхалом. Было свежо, тянул тот легкий и влажный, чуть порывистый ветерок, без которого нельзя представить себе эту окраину. До Тисы отсюда было одиннадцать километров, и, если ветер дул с той стороны, вся окраина насыщалась запахами реки.

Аннушке стало жарко, она сняла плащ, накинула его на плечи. Навстречу ей бросилась собака, но не сделала попытки вцепиться в нее, только лаяла, и от усердия глаза ее готовы были выскочить из орбит. В живой изгороди была калитка, когда Аннушка вбежала в нее, пес поскреб лапами землю н принялся лаять ей вслед.

Улица Гонвед, девять. Дом, судя по всему, недавно покрасили, он стоял белокипенный, как молоко, а возле колодца и посейчас торчала оставленная там бадья из-под мела и сохла кисть. Плодовые деревья, наверное, вымерзли, и лишь с четырех углов дома четыре тополя как бы сторожили участок. Деревянную будку уборной обвили плети дикого винограда, и потому она больше походила на садовую беседку. За бочкой из-под купороса, в полукружье астр и львиного зева сидел Анжу в соломенной шляпе с обломанными полями на голове. Анжу сидел босой, между колен зажат пучок кукурузного лыка, старик плел тапочки. Она никогда не представляла себе участок Анжу таким крохотным; а в нем, пожалуй, не больше десятка метров вдоль и поперек. Собака, оставшаяся на улице, остервенело кидалась на калитку.

— Целую руку! — сказала Аннушка и, схватив сухую, жилистую руку Анжу, прижалась к ней губами.

Анжу постарел. Густые брови его стали седыми, резко обозначился череп, а лицо сплошь изрыла сетка морщин, и как будто только эта сетка его и сохраняла, не давала рассыпаться в прах. И хотя он сидел, все равно видно было, что годы согнули его и ростом он стал ниже. Аннушка помнила, как в прежние времена ревматизм, что ни осень, терзал его двухметровое тело, и всегда удивлялась, как это хвори под силу скрутить этакого великана. Теперешний согбенный старик лишь отдаленно напоминал прежнего Анжу, с кем девять лет назад она простилась на перроне вокзала. Анжу тогда было шестьдесят четыре — прямой стан и широкие плечи, стройный как тополь. Теперь же, в свои семьдесят три, он совсем одряхлел. Единственное, что сохранило былую живость и молодость, были его руки.

Аннушка отыскала возле печки скамеечку, вынесла ее во двор, села рядом с Анжу и стала смотреть, с какой колдовской сноровкой плетет он, сшивает, мастерит из кукурузного лыка обувку. Готовое лыко лежало рядом под рукой: некрашеные пряди желтого цвета и другие, отливающие темно-лиловым. «Соком бузины красил», — подумала Аннушка. В углу у изгороди и вправду раскрыл свои зонтики куст бузины. Сколько лыка они, бывало, красили вдвоем об эту же пору, в сентябре! Один лапоток был готов. Анжу перекусил нитку. Когда он захватывал нитку, Аннушка увидела, что и зубов у него осталось мало. Она сбросила туфлю и примерила лапоток на левую ногу. Обувка оказалась ей велика.

— Как погляжу, нога-то у вас не больно выросла, — проворчал Анжу. — Сесть бы на паперти да выставить ноги, глядишь, и подаст кто.

Это были первые слова Анжу. Аннушка засмеялась и принялась колотить по пыли босыми пятками. Наседка, крутившаяся у ног Анжу, испуганно отскочила в сторону. В воздухе закружилась пыль, прогретая солнцем, мелкая, желтая пыль, запах и привкус которой жили в ее памяти даже во сне; она просыпалась с неистово бьющимся сердцем, и слезы подступали к горлу, оттого что воспоминания о давно покинутом городе преследуют ее и поныне. Юбка ее запорошилась и посветлела от пыли, будто она побывала на мельнице. Аннушка принялась отряхивать пыль.

— Как же, выбьешь ее теперь! — буркнул Анжу. — Рассядутся тут в черном, будто грачи налетели. Нет, чтобы сразу нацепить мой передник! И молоко вас давно дожидается. Не забыли, поди, где взять его.

Дом встретил ее запахами мяты, чабреца и того растения с крупными плоскими листьями, которое Анжу, к превеликому гневу Папы и Ласло Куна, упрямо называл богородицыной ладонью и, как курильщики сушат табачные листья, так и он, нанизав на бечевку, сушил эти травы в конце лета. Молоко припасено было загодя, значит, Анжу ждал ее. Она открыла дверцу печурки и в дымном холодном зеве отыскала свою прежнюю кружку. Одним духом выпила хорошо остуженное молоко. И конечно же, как, бывало, в детстве, залила при этом платье: давным-давно не пила она молоко так вот — стоя, из кружки. Аннушка размазала капли по платью.

Она окинула взглядом жилье: не слишком-то много добра накопил Анжу за минувшие девять лет. На вбитом в стену гвозде висел старый, весь в заплатах зеленый передник Анжу, его бекеша и синяя полосатая рубаха. Во что же ей переодеться? Придется ведь застирывать это злополучное траурное платье. Неужели на этом гвозде — весь гардероб Анжу? Сердце у нее защемило.

— Долго вы тут с молоком валандаться будете? — осведомился Анжу. Он стоял в проеме двери, заслоняя солнце. Аннушка через голову стянула платье, сдернула с гвоздя синюю полосатую рубаху и надела ее. Рубаха доходила ей до середины лодыжек; Аннушка засучила рукава, подпоясалась обрывком шпагата. Анжу, ухмыляясь, посматривал, как она босиком прошлепала по двору, набрала воды из колодца, налила в таз, днище которого было запаяно в нескольких местах, и замыла молочные потеки на платье. Анжу уселся на прежнее место возле охапок лыка, Аннушка же разыскала мешочек с кукурузой и принялась скликать кур. На звук незнакомого, но призывного голоса сбежались три несушки и петушок с блеклым гребнем. Аннушка встряхнула зерна в мешочке, но сыпать курам, как делала это в прежние годы, не стала: кукурузы там было чуть больше горсти.

Из-за угла на улицу Гонвед свернул почтальон, собака глухим рычанием проводила его велосипед до самой калитки. Почтальон поначалу не заметил Аннушку и теперь уставился на нее во все глаза. Потому что получить почту вышла Аннушка, и почтальону до смерти хотелось узнать, кто она такая и кем доводится этому чудаковатому старику, который сроду не ответит на приветствие, а на Новый год, когда даже самый распоследний бедняк в округе зазывает к себе на стаканчик вина, этот старик запирает дверь на засов и, как ни стучи у калитки, нипочем не откроет.

— Весьма польщен! — вежливо произнес Анжу. Всего противнее было, когда он напускал на себя чопорность.

Почтальон поперхнулся крепким словцом и покатил дальше. Аннушка прыснула со смеху. Курьезно было уже то, что она самолично принимает извещение о смерти собственной матери, да и надпись на конверте просто смехотворная: «Господину Михаю Йоо». Анжу отыскал очки — те самые, они еще вместе купили их на барахолке у Эржи Фитори — видавшие виды очки; оправа была скреплена сургучом и дратвой. Сообща изучили они траурное извещение.

Собственно говоря, до сих пор они и словом не перекинулись ни о чем серьезном. Аннушка знала, что с расспросами приставать не стоит, пока Анжу сам не соизволит начать разговор, а Анжу, бог весть почему, упорно отмалчивался. Голова к голове, склонились они над листком с изображением надгробья под сенью плакучей ивы. — «Послание Павла к римлянам, глава 14, стих 8», — по буквам разбирал Анжу. — «А живем ли — дальше читала Аннушка, — для Господа живем, умираем ли — для Господа умираем. И потому, живем ли или умираем, — всегда Господни». В этом траурном извещении упоминалось и ее имя. Правда, Приемыш и даже Ласло Кун шли прежде нее, но после них было вписано и ее имя: «Коринна». Бедный Папочка, каких страданий, должно быть, стоило заставить перо вывести эти буквы. Или на том настоял Ласло Кун?

— Ты пойдешь на похороны? — спросила она Анжу. Тот кивнул утвердительно.

— Бумагу эту, — Анжу ткнул пальцем в траурное извещение, — не поп прислал, и даже не Ласло Кун, а Янка. Потом, через месяц-другой покается на исповеди. Верно я говорю?

Да, конечно, письмо прислала Янка. Она же и упросила Папочку не обойти ее, Аннушку, молчанием, упомянуть в траурном извещении. Сколько лет может быть дочери Янки — Кун Жужанне? Она, Аннушка, не знает даже, когда родилась девочка. Вдруг глаза у нее округлились, она едва не вскрикнула, но тут и Анжу заметил самое удивительное, что было в траурном извещении:

— Да они и старуху сюда вписали! Ну, видать, и впрямь конец света близок!

Бабушка! Вдова Дечи Оскара! Да уж не обманывают ли их собственные глаза? Анжу свернул цигарку и подал Аннушке. Потом вытащил свою трубку, но раскуривать не стал, только посасывал мундштук.

. — Да упокоится душа ее с миром! То-то чудес нагляделась бы ваша матушка, кабы глаза вдруг открыла.

«Ну вот и дождалась, — подумала Аннушка, — теперь разговорится». Она взяла несколько плетей лыка, принялась плести. Анжу видел, что работает она так, без всякого смысла, лишь бы руки занять, но не оговаривал ее.

— Четвертый день, как померла болезная, а от чего — никому невдомек. Так вот в одночасье взяла и померла — от сердца, слыхать. Это еще повезло ей.

Стало быть, Мамочка умерла от разрыва сердца. Анжу были известны все обстоятельства смерти, он даже выбрался в больницу, чтобы взглянуть на покойницу. Мамочка, должно быть, не слишком изменилась за истекшие годы, если у нее так и не было ни единого седого волоска. Как живо помнит она длинные, белокурые волосы Мамочки. Аннушка способна с легкостью забыть многое, но только не цвета и краски. Да и люди живут в ее памяти, только когда ассоциируются с каким-нибудь цветом: Мамочка была желтая, Папа — черный, Янка серая, Приемыш зеленый, тетушка Кати — бежевый цвет, Ласло Кун — красный. У Бабушки вообще не было цвета, Аннушка ее никогда не видела. Анжу белый. Как и Адам. Адам тоже белый.

Она обхватила Анжу за шею и поцеловала. К ее превеликому удивлению, в ответ не последовало обычного недовольного ворчания, напротив, проворная, коричневая рука Анжу потрепала ее по голове. Ласкать он не умел, его огромные ручищи для этого не приспособлены, но даже одно прикосновение его руки наполнило Аннушку счастьем, и ощущение это было почти столь же остро, как девять лет назад, когда она бежала из дому и Анжу провожал ее к поезду. Тогда ночью, расставаясь с нею, Анжу даже поцеловал ее, расплакался, из груди его вырывались глухие, низкие, как медвежий рев, всхлипывания; и Аннушка после того долго рыдала на скамейке вагона, время от времени нащупывая висящий на шее красный мешочек с деньгами Анжу, благодаря которым она и смогла бежать из дому.

По словам Анжу, Мамочка за это время всего лишь раз была дома — вскоре после ее побега. Поначалу Мамочка вела себя тихо, всех боялась, в особенности Ласло Куна, и стоило кому-либо окликнуть ее, как она вмиг скрывалась в спальне. Папа, всем на удивление, теперь не раздражал ее. Отсутствия Аннушки она даже не заметила; кем доводится ей Янка, как будто и не догадывалась; по-настоящему доверчиво относилась только к Папе и старалась держаться поближе к нему.

Анжу был куда сдержаннее и стыдливей Аннушки, по его недомолвкам не так-то легко было докопаться до сути. Но она все же поняла, что Мамочка почти каждый вечер после ужина норовила остаться наедине с Папой — охотнее всего в спальне. Папа, правда, устраивался на ночь в канцелярии, как это повелось с рождением Аннушки; но Мамочка по ночам вылезала из спальни в сад, стучала в окно канцелярии и плакала. Однажды как-то, продрогшую всю, Анжу увел ее в дом, а Папа тогда сбежал в подвал и напился. После Мама целый день пела — модные песенки давних лет и священные песнопения попеременно, а вечером вышла к ужину вовсе без платья и со свечой в руке.

Больше из Анжу не удалось вытянуть ни слова, он запинался, отделывался междометиями и сосредоточенно плел второй лапоток, но Аннушка и без него домыслила остальное, довольно она насмотрелась семейных сцен, когда мать жила еще дома: карета «скорой помощи», санитары, смирительная рубашка, тетушка Кати причитает, Янка плачет, Приемыш не плачет, но бормочет утешительные слова и гладит папину руку, Папочка же, бледный. как полотно, раскрывает Библию, и все домашние усаживаются вокруг стола. Янка от слез и волнения не может петь, зато Аннушка — может, и поскольку петь она обожает, тоненьким голоском самозабвенно тянет покаянный псалом: «Близок Господь к сокрушенным сердцам…» Потом Янка берет Аннушку за руку, чтобы отвести ее спать, укладывает в постель; а немного позже она и через закрытую дверь слышит, как Папочка снимает висящий у двери в столовой ключ от подвала и в очередной раз сбегает в погреб.

— Зажмите уши! — скомандовал Анжу, и Аннушка знала, что это значит: сейчас он станет резать курицу. Стало быть, обедает она с Анжу, и если они хотят управиться к двенадцати, то пора приниматься за стряпню. Анжу вынес тазик, куда он обычно сцеживал кровь.

Аннушка бросилась в дом и даже дверь за собой прикрыла поплотнее. Окна были затянуты частой зеленой сеткой, отчего проникающий снаружи свет тоже становился зеленым. Аннушка приподняла перину, но обнаружила под ней лишь одну-единственную подушку, хотя знала, что Анжу терпеть не может, когда голове низко. Она сунула руку под соломенный тюфяк — там, сколько она себя помнила, у них всегда был тайник, — но обнаружила лишь свои же собственные письма, большущую пачку писем, перевязанную бечевкой. Она писала Анжу каждый месяц, а первое время после побега из дому так и вовсе каждую неделю, однако Анжу никогда не отвечал ей, что для них обоих было в порядке вещей. Анжу без труда разбирал написанное печатными буквами, но сам он браться за карандаш не любил, а уж писание писем вообще считал блажью. Впрочем, Анжу на свой лад всегда отвечал Аннушке: посылками. Так он сплел и прислал ей циновку, вырезал деревянную солонку, коробочку для красок, а по осени слал ей молодые орехи, кабачки, виноград; подарки свои он, как правило, зашивал в мешковину и отправлял по почте. Аннушка из первых же заработанных ею денег начала было выплачивать «долг», то есть деньги, полученные от Анжу при отъезде, но отправленный ею перевод незамедлительно вернулся обратно, и она поняла, что Анжу сердится, и больше не решалась посылать ему деньги. А вот эту бекешу, что висит на стене, он все же согласился принять; бекешу она прислала ему три года назад с ярмарки в Игале. Собственно говоря, не она придумала купить этот подарок, а Адам. «Не купить ли нам для Анжу бекешу?» — спросил Адам, когда они на ярмарочной площади, стоя возле жаровни, прямо тут же уписывали за обе щеки пропитанное духовитой подливой мясо и от целого ржаного каравая отламывали к мясу кусочки хлеба. Тогда и сама она вспомнила, что жалкая одежонка, которую Анжу зимой обычно набрасывал на плечи, превратилась в нечто невообразимое, вконец износилась еще в ту памятную пору, когда он ночью провожал Аннушку на вокзал. Они с Адамом собрали все деньги, что у них были при себе, и купили Анжу бекешу. Шубейка и по сей день висит на гвозде, и, похоже, ее почти не носили. Интересно, а что Анжу надевает на голову? Цела ли еще та его меховая шапка, где однажды окотилась Ирен, их кошка; Анжу тогда пожалел кошачье семейство, не стал вытряхивать из шапки слепых котят, покуда у них не прорезались глазки и котята не научились стоять на своих тонюсеньких, как спички, лапках. И где может быть запрятана цитра? Что-то ее не видно.

Курица всполошенно кудахтнула, издала булькающий звук и стихла. Нет, пожалуй, выходить из дома пока не стоит; а вдруг Анжу еще не закончил расправу и трясет курицу вниз головой? Аннушку и сейчас бросает в дрожь всякий раз, когда режут птицу. Что это — наследственный порок, этот ужас при виде крови?

Анжу, должно быть, очень бедствует: мешки для припасов, подвешенные на крюках у потолочной балки, все до единого пустые. Комнату он, по-видимому, недавно побелил заново, и печку тоже. Таз для умывания старик затиснул в деревянный треножник, а стена позади него закрыта грубым полотнищем. Боится, что ли, умываясь, забрызгать свежую побелку? Прежде он не был таким привередливым. Аннушка подошла поближе, чтобы разглядеть занавеску. Обычная простыня из сурового холста; ко всем четырем ее углам Анжу пришил колечки, на них-то и держалась занавеска. Сейчас, подойдя вплотную, Аннушка заметила, что эту стену вообще не белили; стена была серая, прокопченная, из-под облупившейся побелки проступили кирпичи самана, встопорщилась соломенная сечка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад