и вытесняет Альвэка из зала.
На следующий день в Ленинской библиотеке я беру эту брошюру. Имя автора — Альвэк. Название — «Нахлебники Хлебникова». В книге помешено «Открытое письмо В. В. Маяковскому», подписанное художником П. В. Митуричем…
Автор письма требует, чтобы Маяковский вернул и обнародовал стихи Хлебникова — те многочисленные рукописи, которые он, Маяковский, захватил после смерти Хлебникова и держит у себя.
Кроме «открытого письма», есть нечто вроде анализа текстов, дающих автору право обвинять Маяковского и Асеева в плагиате.
У Хлебникова: «Поднявшие бивень белых вод» (так у Альвэка).
У Асеева:
У Маяковского:
У Хлебникова: «Хватай за ус созвездье Водолея, бей по плечу созвездье Псов».
Плагиат Маяковского явно сомнителен. Да и Асеева. Не такое уж великое дело эти «белые бивни», чтобы заводить целый судебный процесс.
Конечно, Маяковский был нахрапист, откровенно грубоват, со слабыми противниками расправлялся внешне блистательно. Во встречах же с такими диспутантами, как Полонский, терялся, огрызался не всегда удачно и всегда с большим волнением.
Не думаю, что Маяковский заботился о «паблисити», о рекламе. Искреннее волнение было на его лице, в его жестах. «Публика» первых рядов не была его судьей. В первых рядах рассаживались обычно или литературные враги, или «чающие скандала». Маяковский протягивал руки к галерке, к последним рядам.
Взаимная «амнистия» друзей, захваливание друг друга было тогда бытом не только лефовцев, но и любой другой литературной группы.
Я искал стихи Маяковского, Асеева, Хлебникова в ранних изданиях, в первых изданиях. С волнением брал в руки зеленый альманах «Взял», рогожную обложку «Пощечины общественному вкусу». Мне хотелось понять, как выглядели эти стихи в тот день, когда журнал, книга вышли из печати.
В Ленинской библиотеке в то время можно было держать за собой выписанные книги сколько угодно. Гора футуристических альманахов все росла — до дня, когда в библиотеке со мной заговорили две девушки. Узнав, что я интересуюсь футуризмом и Лефом, девушки эти пригласили меня в литературный кружок, которым руководил Осип Максимович Брик. В ближайший четверг я пришел в Гендриков переулок и остановился у двери, на которой были прикреплены одна над другой две одинаковые медные дощечки, верхняя: «Брик», нижняя: «Маяковский».
«Занятия» кружка меня поразили. Все вымученно острили, больше всего насчет конструктивистов. Брик поддакивал каждому. Наконец шум несколько утих, и Брик, развалясь на диване, неторопливо начал:
— Сегодня мы собирались поговорить о станковой картине. — Он задумался, поблескивая очками. — Впрочем… моя жена недавно приехала из Парижа и привезла замечательную пластинку «Прилет Линдберга на аэродром Бурже после перелета через Атлантический океан». Чудесная пластинка. — Завели патефон. — Слышите? Как море! Это шум толпы. А то мотор зарокотал. Слышите выкрики? А это голос Линдберга.
Пластинка, безусловно, заслуживала внимания. В таком роде были и другие занятия «Молодого Лефа».
В тридцать пятом году написал я воспоминания о Маяковском, предложил в «Прожектор». Потребовалась виза. Визировали тогда материал такого рода или Л. Ю. Брик, или О. М. Брик. В Гендриковом был Музей Маяковского. Я нашел новый адрес Брика в Спасопесковском. Записал новый его телефон, позвонил… О. М. меня узнал, поблагодарил за написанное, обещал посмотреть и визировать. В тот же час я отправился на Арбат, в Спасопесковский. Жил Брик в новом каменном доме. На дверях его новой квартиры снова были две одинаковые медные дощечки. Сердце мое застучало. Я подошел ближе. Да, дощечка Брика была той же самой, а другая была новая, по формату дощечки Маяковского из Гендрикова. Но на ней была вырезана тем же шрифтом другая фамилия — «Примаков».
Лиля Юрьевна и Осип Максимович жили на квартире Примакова. Мне это не понравилось. Почему-то было больно, неприятно. Я больше в этой квартире не бывал.
Но это все было позже, а пока я искал, где живет поэзия. Где настоящее?
Мне кажется, Маяковский был жертвой своих собственных литературных теорий, честно, но узко понятой задачи служения современности, неправильно понятой задачи искусства. Необычайная сердечность поэмы «Про это» подсказывала ему более правильные творческие пути, чем стихотворение «Лучший стих» и сомнительные остроты по поводу «Резинотреста».
Бессмысленная, бесцельная «борьба» с Пушкиным, с Блоком, наивное и упрямое упование на так называемое «мастерство», при ясном понимании роли поэта, его места в обществе, его значения — вот подтекст трагедии 14 апреля. Большая жизнь, разменянная на пустяки.
Мариенгоф в «Романе без вранья» пишет, что Есенин догнал славу на другой день после смерти. Маяковский догнал славу через пять лет после смерти, после известных усилий Сталина. При жизни же слава Маяковского была не столько поэтической, сколько славой шума, скандала: «обругал», «обозвал», «обхамил». На литературных площадках его теснили конструктивисты.
Большая часть литературных споров, в которых участвовали «лефы», уходила на выяснение, кто у кого украл метафору, интонацию, образ. Чей, например, приоритет в слове «земшар». Кто первый придумал это изящное слово? Безыменский или Маяковский? Кто у кого украл?
Маяковский кончил стихотворение на смерть Есенина строками: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней». Это написано в 1926 году.
А в 1924 году Безыменский написал стихотворение на смерть поэта Николая Кузнецова («О знамени и поросенке»), где были такие строки: «Умереть? — Да это, брат, не трудно. Жить смоги! А это тяжелей».
Таких предметов спора в двадцатые годы было великое множество.
Крайне неприятной была какая-то звериная ненависть к Блоку, пренебрежительный, издевательский тон по отношению к нему, усвоенный всеми лефовцами.
Изобретательство вымученных острот, пустые разговоры, которыми занимались в лефовском окружении Маяковский, Брик, пугали меня. Поэзия, по моему глубокому внутреннему чутью, там жить не могла.
«Возможно, — думал я много после, вспоминая это время, — что Маяковский и Брик на эти занятия и вечера выносили лишь позу, наигрыш, что наедине с самим собой Маяковский был другим — с болью, с тяжестью на сердце, с душевной тревогой. А балаганил только на людях?» Возможно, что это и так. Но такое поведение неправильно — ведь они занимались с молодежью, которой нужно было открыть не секреты рифм, а секреты души.
Именно личное общение с Бриком и его тогдашними учениками, общение с Маяковским на вечерах, докладах — я посещал все его выступления в тогдашней Москве — привели меня к мысли о ненужности искусства вообще, ненужности стихов.
В большом волнении написал я письмо Сергею Михайловичу Третьякову. Третьяков мне ответил, и мы несколько раз встречались на Малой Бронной, где он жил тогда.
Третьякова я знал по статьям, по выступлениям, по пьесам, по журналистике. Роль его в лефовских делах двадцатых годов была велика. Он возглавлял группу, враждебную Маяковскому, и вытеснил в конце концов Маяковского из «Нового Лефа», заменив его на посту редактора журнала.
Высокого роста, широкоплечий, с наголо выбритой маленькой головой, с птичьим профилем, тонкогубый, очень организованный, Сергей Михайлович Третьяков был пуристом и фанатиком. Принципиальный очеркист, «фактовик», разносторонне и широко образованный, Третьяков был рыцарем, пропагандистом документа, факта, газетной информации. Его влияние в Лефе было очень велико. Все то, за что Маяковский агитировал стихами — современность, газетность, — шло от Третьякова. Именно Третьяков, а не Маяковский был душою Лефа. Во всяком случае, «Нового Лефа».
Поэма «Про это» была напечатана в «Лефе». В «Лефе» была напечатана и поэма Третьякова «Рычи, Китай», переделанная позднее в пьесу и поставленная Мейерхольдом, имевшая очень большой успех…
«Рычи, Китай» написана Третьяковым на китайском материале. Третьяков был профессором русской литературы в Китае в самом начале двадцатых годов. А еще немного раньше Третьяков был министром народного просвещения в правительстве Дальневосточной республики.
У теоретика и вождя литературы факта был большой круг единомышленников, все расширявшийся: Дзига Вертов — в кинематографе, Родченко — в фотографии.
«Математика, — говаривал А. Н. Крылов, — это мельница. Она мелет все, что под нее подкладывают». А фотография? Снять можно ручей так, что на снимке он будет выглядеть как Миссисипи. По фотографии угла дома нельзя понять, что это — пирамида Хеопса или дачный сарай.
Человеческое лицо имеет тысячу выражений. Фотография ловит одно из них. Знаменитый фотограф Бруссар, снимавший лет шесть назад Москву, в Третьяковской галерее хотел снять военного с ребенком на руках, остановившегося близ картины. Но военный отошел, и Бруссар вслух пожалел о том, что пропал такой важный сюжет.
— Мы вернем военного. Попросим его еще раз встать.
— Да разве это можно? — сказал Бруссар. — Этого нельзя.
Документальное кино — хороший памятник времени, но разве оно может передать «душу времени»?
Живопись точнее фотографии. Разве портреты Серова не ответили на этот вопрос самым исчерпывающим образом?
Журналистика «лефовского образца» предполагала крайнюю профессионализацию литератора, мастера, «умеющего написать» все, что закажут.
Слов нет, мастерство — дело хорошее. Но нет специалистов слова, мастеров слова.
В Америке, говорят, в одном из газетных конкурсов первую и вторую премии получил один и тот же журналист, написавший каждую из статей с противоположных идейных позиций.
Такому ли мастерству надо учиться?
Третьяков учил журналистике, очерковой работе неустанно, живо и интересно. Всякая беседа была занятием, полезным профессионалам.
— Надо сделать вот что, — говорил Третьяков, сидя за письменным столом, аккуратно покрытым толстым стеклом. — Надо взять дом. Старый московский дом. Тот, что стоит на углу Мясницкой. И описать все его квартиры: людей, которые там живут, стены, мебель. Снять «фотографию» дома. Мы обязательно сделаем эту работу.
Все было интересно, полезно, но… главного не было и здесь. Здесь был догматизм, узость, еще большая, чем в Лефе, который разрывался от противоречий. Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из «Нового Лефа». Писание стихов казалось Третьякову пустяками…
Третьяков одобрял Арсеньева, писал о нем много. Горького считал выдающимся мемуаристом. Но опыт «биоинтервью» его книги «Дэн Ши-хуа» не был удачен. Это была квалифицированная «литзапись» — не больше.
Я учился у Третьякова газетному делу, журналистике. Но решение вопросов «общего» порядка не казалось мне убедительным. Меня беспокоило, как собрались вместе столь разные люди, как Третьяков, Асеев, Шкловский. Мне казалось, я легко подскажу выход.
Третьяков слушал меня чрезвычайно неодобрительно.
— Да-да… Нет-нет… Да, конечно. Вы просто всего не знаете… — И перевел разговор на другое: —Вы ведь работаете в «Радиогазете»?
— Да. В «Рабочем полдне» МГСПС.
— Вот и напишите для «Нового Лефа» статью «Язык радиорепортера». Я слышал, что на радио надо меньше употреблять шипящих, особым образом строить фразу — глагол выносить вперед. Фразы должны быть короткими. Словом, исследуйте этот вопрос.
— Я хотел бы написать кое-что по общим вопросам… Третьяков посмотрел на меня недружелюбно. Тонкие губы его скривила усмешка.
— По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я не был у Третьякова. Много лет спустя попалась мне в руки передовая «Литературной газеты»: «Расстрелянный японский шпион Сергей Третьяков…»
В 1956 году он был реабилитирован.
Асеев был непременным участником всех лефовских и нелефовских литературных вечеров, участником всех диспутов, споров. Асееву принадлежит знаменитый термин того времени «социальный заказ». Над этим термином много иронизировали, но суть его была — слушать, понимать, выполнять требования времени («Слушать музыку революции», — говорил Блок).
В ритмике «Черного принца» Асеева были скрыты все будущие «находки» «тактовика» Сельвинского.
«Черный принц» читался всюду. Это было ритменное открытие, новость.
Нэп внес немало смущения в души людей.
Асеев написал «Автобиографию Москвы»:
«Электриаду» и лучшую свою вещь — поэму «Лирическое отступление»:
Эти строчки твердили на каждом углу Москвы.
Маяковский написал в это время «Про это».
«Синие гусары» написаны в 1926 году — к столетию декабристов. К этому же времени относится великолепное стихотворение «Чернышевский» (1929).
И мы говорили: вот если запретить писать стихи? Не то что запретить официально и можно будет как-нибудь писать для себя, втайне от всех, а нельзя никак — просто стихи будут исключены из жизни общества. Что будут делать поэты? Безыменский, например, бесспорно, будет на партийной работе, Жаров и Уткин — на комсомольской, Сельвинский будет работать бухгалтером в «Пушторге». А Асеев? Асеев перестанет жить. Мы думали, что и Асеев считает, что поэзия — судьба, а не ремесло. Маяковский показал это 14 апреля 1930 года — после того, как десять лет страстно уверял в обратном.
Так думали мы про Асеева в начале двадцатых годов. Но это продолжалось недолго.
Нас смущала искусственность его поэзии, холодок «мастерства», который, уничтожая поэта, делал его «специалистом», выполняющим «социальный заказ». Этот асеевский термин в большом ходу был в те годы. Сам Асеев толковал его уже более лично, чем тогдашние критики. Но термин был подхвачен, распространен. Позднее я увидел, что мастерство — далеко не главное в поэзии. Больше того. Мастерство может только оттолкнуть. Я понял, что поэт должен сказать свое, не обращая внимания на форму, пытаясь донести до читателя новое и важное, что поэт в жизни увидел. И это новое и важное не может быть словесной побрякушкой. Чеховские слова насчет однозначности новизны и талантливости верны. Их потом повторил Пастернак:
Уже в «Лирическом отступлении» было много мертвых строк. Самое лучшее — начало:
и т. д.
«Конная Буденного» была очень хороша, но она никого не волновала.
Поэма «Семен Проскаков» — о судьбе расстрелянного Колчаком дальневосточного партизана — была явной неудачей. Принимали ее вежливо-холодно.
Деятельность Асеева в качестве судейского репортера на процессе атамана Анненкова вызывала недоумение: