Но имени его не исключить ни из истории русской поэзии, ни из организационных великанских дел двадцатых годов…
Имя Пильняка было самым крупным писательским именем двадцатых годов. «Серапионовы братья» в Ленинграде (Федин, Каверин, Никитин, Зощенко, Всеволод Иванов, Тихонов) приглядывались к революции. Группа распалась после смерти Льва Лунца, и бывшие «Серапионы» еще не определили своего отношения к революции. В Москве же Пильняк уже выступил с «Голым годом», с фейерверком рассказов и повестей. Писал Пильняк много. Книги путевых очерков, романы выходили один за другим. Чуть ли не в каждом номере «Нового мира», например, еще в 1928 году был новый рассказ Пильняка.
Своим учеником Пильняк называл Петра Павленко, подписывал вместе с ним несколько первых (для Павленко) рассказов… Рассказы были очень хороши, по-пильняковски увлекающи, смутны. Но когда Павленко изготовил свой первый самостоятельный роман «Баррикады», с первых страниц было видно, что это совсем не Пильняк. Роман хвалили, но очень сдержанно. Следующий роман «На востоке» был откровенно плох. Учеба у Пильняка не помогла Павленко.
Пильняк был плохой оратор, редко выступал, много писал, ездил.
Когда Андрей Белый умер, некролог в «Известиях» был подписан Пильняком, Пастернаком и… Санниковым.
«Мы считаем себя его учениками». Фраза была понятной в устах Пильняка, Пастернака, но Санников?
Пильняк много ездил. В комнате у него на всю стену был натянут шелковый ковер с изображением дракона. Пильняк привез его из Японии. Была написана книга «Корни японского солнца». Еще раньше — толстый том «О'кэй» о путешествии в Америку.
Недавно где-то я усмотрел статью об Ильфе и Петрове, в которой заявлялось, что путешествие Ильфа и Петрова в Америку было «первым путешествием советских писателей за рубеж».
Но Пильняк и в Европу и в Америку уже ездил, и не один раз.
Маяковский ездил в Америку и Мексику. Эренбург жил за границей постоянно, романы о загранице писал.
Но в путешествии Ильфа и Петрова был особый смысл.
Дело в том, что тогдашняя Америка ошеломляла всех, кто ее видел. Пильняковский «О'кэй» — лучший тому пример. У нас была переведена книга знаменитого немецкого журналиста: «Эгон Эрвин Киш имеет честь представить вам американский рай». Это было вроде «О'кэя», но менее рекламно.
Послали сатириков, чтобы развенчать Америку, но «Одноэтажная Америка» ошеломила и их.
Пильняк, идя от знаменитых ритмов «Петербурга» Белого, искал новых путей для новой прозы…
«Попутчик», — как говорили тогда.
По молодости лет мы часто не знали, кто попутчик, а кто — нет. Например, Всеволод Иванов ходил в брюках гольф, в каких-то узорных шерстяных носках — явный попутчик. Да еще в круглых роговых очках. Читая разносные статьи по поводу «Тайное тайных» и вспоминая брюки гольф, мы понимали, как опасно быть «Серапионом».
О чем он говорил в тот давний вечер в Политехническом?
О трудности писательского пути, о том, что он, Иванов, в юности переписал от руки «Войну и мир» — хотелось понять, ощутить, как пишутся такие строки…
Никогда, ни на одном литературном диспуте не выступал Андрей Соболь. Попутчик?
Соболь был политкаторжанин, прошедший знаменитую Байкальскую «Колесуху» — концлагерь царского времени.
Талантливый человек, русский интеллигент по своим знакомствам и связям, Соболь много печатался, но искал не славу, а что-то другое. Совесть русской интеллигенции, принимающая ответственность за все, что делается вокруг, — вот кем был Соболь.
Нэп Соболь принимал очень болезненно. Поездка за границу мало помогла, не успокоила. Соболь много работал на Капри. «Рассказ о голубом покое» был одной из вещей, написанных тогда. Был написан наконец давно задуманный роман, который Соболь считал главным своим трудом. Соболь, как и Маяковский, не любил черновиков. И вот, когда все было готово, отпечатано, проверено, когда все черновики сожжены, а перепечатанный беловик уложен в аккуратную стопку на письменном столе, — Соболь открыл окно комнаты, где он жил и работал.
Порыв сирокко, итальянского ветра, выдул рукопись в окно, и роман исчез бесследно в мгновение ока.
Соболь сошел с ума. После месяца, проведенного в психиатрической лечебнице, Соболь уехал на родину, подавленный, угнетенный. В Москве его встретили весьма сердечно.
ЗИФ готовил полное собрание сочинений Соболя. Камерный театр поставил его «Рассказ о голубом покое».
Пьесу назвали «Сирокко», она не один сезон шла в Камерном театре.
Но жизнь Соболя уже кончилась. Осенью 1926 года на Тверском бульваре близ Никитских ворот Соболь выстрелил себе в живот из револьвера и умер через несколько часов, не приходя в сознание. Пушкинская рана. Было не поздно сделать операцию, извлечь пулю, зашить кишки, но в 1926 году еще не было пенициллина и сульфамидов. Соболь умер.
Если Есенин и Соболь покидали жизнь из-за конфликта со временем — он был у Есенина мельче, у Соболя глубже, — то смерть Рейснер была вовсе бессмысленна.
Молодая женщина, надежда литературы, красавица, героиня гражданской войны, тридцати лет от роду умерла от брюшного тифа. Бред какой-то. Никто не верил. Но Рейснер умерла. Я видел ее несколько раз в редакциях журналов, на улице. На литературных диспутах она не бывала.
Я был на ее похоронах. Гроб стоял в Доме печати на Никитском бульваре. Двор был весь забит народом — военными, дипломатами, писателями. Вынесли гроб, и последний раз мелькнули каштановые косы, кольцами уложенные вокруг головы.
За гробом вели под руки Карла Радека. Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими бакенбардами.
Радек был ее вторым мужем. Первым мужем был Федор Раскольников, мичман Раскольников Октябрьских дней, топивший по приказанию Ленина Черноморский флот, командовавший миноносцами на Волге. Рейснер была с ним и на Волге и в Афганистане, где Раскольников был послом.
Через много лет я заговорил о Рейснер с Пастернаком.
— Да, да, да, — загудел Пастернак, — стою раз на вечере каком-то, слышу — чей-то женский голос говорит, да так, что заслушаться можно. Все дело, все в точку. Повернулся — Лариса Рейснер. И тут же был ей представлен. Ее обаяния, я думаю, никто не избег. Когда умерла Лариса Михайловна, Радек попросил меня написать о ней стихотворение. И я его написал.
— Оно не так начинается.
— Я уж не помню, как оно начинается. Но суть в этом четверостишии. Теперь, когда я написал «Доктора Живаго», имя главной героини я дал в память Ларисы Михайловны…
Каждая новая книжка Ларисы Рейснер встречалась с жадным интересом. Еще бы. Это были записи не просто очевидца, а бойца.
Чуть-чуть цветистый слог Рейснер казался нам тогда большим бесспорным достоинством. Мы были молоды и еще не научились ценить простоту. Некоторые строки из «Азиатских повестей» я помню наизусть и сейчас, хотя никогда их не перечитывал, не учил. Последняя вещь Ларисы Михайловны — «Декабристы» — блестящие очерки о людях Сенатской площади. Конечно, очерки эти — поэтическая по преимуществу картина. Вряд ли исторически справедливо изображен Трубецкой — ведь он был на каторге в Нерчинске со всеми своими товарищами, и никто никогда ни на каторге, ни в ссылке не сделал ему никакого упрека. Упрек сделали потомки, а товарищи знали, очевидно, то, чего мы не знаем. Екатерина Трубецкая, его жена, — великий символ русской женщины.
Каховский у Рейснер тоже изображен не очень надежно: «сотня душ», которыми он владел, не такое маленькое состояние, чтобы причислить Каховского чуть ли не к пролетариям. Отношения Каховского с Рылеевым и весь этот «индивидуально-классовый анализ» десятка декабристов выглядят весьма наивно. «Декабристы» — поэма, а не историческая работа.
Вячеслав Полонский вовсе не был каким-то мальчиком для битья, мишенью для острот Маяковского. Скорее наоборот. Остроумный человек, талантливый оратор, Полонский расправлялся с Маяковским легко. Это ему принадлежит уничтожающий вопрос «Леф или блеф», приводивший Маяковского в состояние крайнего раздражения. Это он широко использовал крокодильскую карикатуру на Маяковского из его обращения к Пушкину:
Крокодильская карикатура показывала, что между «М» и «П» есть две буквы, составляющие многозначительное «НО»!
Полонский был автором большой монографии о Бакунине, ряда работ по современной литературе, по искусству вообще.
Диспуты его с Маяковским носили характер игры в «кошки-мышки», где «мышкой» был Маяковский, а «кошкой» — Полонский.
Маяковский оборонялся как умел. И злился здорово. Зажигал папиросу от папиросы.
Иногда оборона приводила к успеху. На диспут «Леф или блеф» в клуб 1-го МГУ Маяковский вместе с Шкловским и кем-то еще пришел пораньше, прошелся по сиене, поднял для чего-то табуретку в воздух, опустил. Вышел на авансцену к залу, еще не полному. Еще шли по проходам, усаживались, двигали стульями.
Маяковский крикнул что-то. Зал затих.
— Ну что же, давайте начинать!
— Давайте, давайте.
— Да как начинать. От Лефа-то явились, а вот от блефа-то нет…
Хохот, аплодисменты.
Двадцатые годы были временем ораторов. И Маяковский был оратором не из последних. Оратором особого склада, непохожим на других. Это был «разговор с публикой» — так это называлось. Фейерверк острот, далеко не всегда удачных. Говорили, что остроты потоньше заготовлены заранее, а те; что погрубее, похамоватее, сочинены на месте.
Я не вижу в этом большого греха, зная, как много значения придавал Маяковский «звуковой» стороне своих выступлений. Отсюда и пресловутые «лесенки», исправляющие недочеты слога. По собственным словам Маяковского, такую строку, как «шкурой ревности медведь лежит когтист», только лесенка и спасает.
В том, что заготовку острот Маяковский делал частью своей литературной и общественной деятельности, тоже нет ничего плохого. Заготовка острот была вполне в духе того эпатажа, которым всю жизнь занимался Маяковский. Но записки не были фальшивыми, то есть заготовленными или подобранными заранее. Обывательский интерес столь ограничен, а глупость столь разнообразна, что возможности острить на каждом вечере у Маяковского были почти неограниченны.
Большое количество стихов Маяковского печаталось в профсоюзных журналах — их была тогда бездна, и размешены были они во Дворце труда на Солянке, в бывшем Институте благородных девиц, воспетом Ильфом и Петровым в «12 стульях».
В герое «Гаврилиады» легко узнавался Маяковский, автор профсоюзной халтуры и поэмы, «посвященной некоей Хине Члек», то есть «Лиле Брик».
Читал Маяковский великолепно. Читал обычно только что написанное, только что напечатанное. Но свою «профсоюзную» халтуру не читал никогда…
Впервые я услышал Маяковского в Колонном зале Дома союзов на большом литературном вечере. Читал он американские стихи «Кемп „Нит гедайге“» и «Теодора Нетте».
Звонким тенором читал «Феликса» Безыменский — отлично читал, хоть стихи и не были первосортными, Кирсанов читал «Плач быка», Сельвинский — «Цыганский вальс на гитаре», «Нашу биографию», «Мотькэ-Малхамовеса».
Место Маяковского в сердце сегодняшней молодежи занимает Евтушенко. Только успех Евтушенко гораздо больше. Успех менее скандален, привлекает больше сердец. Тема-то у Евтушенко, с которой он пришел в литературу, очень хороша: «Люди лучше, чем о них думают». И всем кажется что они действительно лучше, — вот и Евтушенко это говорит.
К сожалению, «корневые рифмы» портят многие его стихи. Стихи Евтушенко не все удачны, но живая душа поэта есть в них безусловно. Стремление откликнуться на вопросы времени, дать на них ответ — и добрый ответ! — всегда есть в стихах Евтушенко.
Я включил недавно телевизор во время его вечера в клубе 1-го МГУ. Это был тот самый зал, где проходил диспут «Леф или блеф», где Маяковский много раз читал стихи, где Пастернак читал «Второе рождение».
Евтушенко был на месте в этом зале. Только жаль, что его чтение испорчено режиссерской «постановкой», — поэт не должен этого делать. Пастернак читает стихи как Пастернак, Маяковский — как Маяковский, а Евтушенко — как актер Моргунов. Раньше он читал лучше.
Телевизионная камера двигалась по залу — все молодежь, только молодежь.
Аудиторией Пастернака были писатели, актеры, художники, ученые — о каждом сидящем в зале можно было говорить с эстрады.
Аудитория Маяковского делилась на две группы: студенческая молодежь — друзья и немолодая интеллигенция первых рядов — враги.
У Евтушенко же были все друзья и все молодые.
Евтушенко родился в рубашке. В нем видят первого поэта, который говорит смело — после эпохи двадцатилетия мрачного молчания, подхалимажа и лжи.
Евтушенко — поэт, рожденный идеями XX и XXII съездов партии. Родись бы такой Евтушенко лет на десять раньше — он бы или не пикнул слова, или писал бы «культовые» стихи, или… разделил бы судьбу Павла Васильева.
Каждый год рождается достаточно талантов, не меньше, чем родилось вчера и чем родится завтра. Вопрос в том, чтобы их вырастить, выходить, не заглушить…
Толстый журнал «Леф» перестал выходить в 1925 году. Перегруппировав силы, лефовцы добились выхода своего ежемесячника — на этот раз в виде «тонкого» журнала. «Новый Леф» начал выходить с января 1927 года. В первом его номере было помешено известное «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Текст этого стихотворения хорошо известен. Публикация же его чуть не привела к крупному недоразумению.
А. М. Горький написал из Сорренто письмо в адрес Воронского, редактора «Красной нови», требуя оградить свое имя от оскорблений подобного рода.
В это время шли переговоры о переезде Горького на постоянное жительство на родину… В ответном письме Воронский заверял Горького, что Маяковский будет поставлен на место, что повторений подобного «ерничества», как выразился Воронский, больше не будет.
На первой читке поэмы «Хорошо!» в Политехническом музее народу было, как всегда, много. Чтение шло хорошо, аплодировали дружно и много. Маяковский подходил к краю эстрады, сгибался, брал протянутые ему записки, читал, разглаживал на ладонях, складывал пополам. Ответив, комкал, прятал в карман.
Внезапно с краю шестого ряда встал человек — невысокий, темноволосый, в пенсне.
— Товарищ Маяковский, вы не ответили на мою записку.
— И отвечать не буду.
Зал загудел. Желанный скандал назревал. Казалось, какой может быть скандал после читки большой серьезной поэмы? Что за притча?
— Напрасно. Вам бы следовало ответить на мою записку.
— Вы — «шантажист»!!
— А вы, Маяковский…
Но голос человека в пенсне потонул в шуме выкриков:
— Объясните, в чем дело! Маяковский протянул руку, усилил бас:
— Извольте, я объясню. Вот этот человек… — Маяковский протянул указательный палеи в сторону человека в пенсне. Тот заложил руки за спину. — Этот человек — его фамилия Альвэк. Он обвиняет меня в том, что я украл рукописи Хлебникова, держу их у себя и помаленьку печатаю. А у меня действительно были рукописи Хлебникова: «Ладо-мир» и кое-что другое. Я все эти рукописи передал Роману Якобсону (в Московский лингвистический кружок). У меня есть расписка Якобсона. Этот человек преследует меня. Он написал книжку, где пытается опорочить меня.
Бледный Альвэк поднимает обе руки кверху, пытаясь что-то сказать. Из рядов возникает неизвестный молодой человек с пышными русыми волосами.
Он подбирается к Альвэку, что-то кричит. Его оттесняют от Альвэка. Тогда он вынимает из кармана небольшую брошюрку, рвет ее на мелкие куски и, изловчившись, бросает в лицо Альвэку, крича: — Вот ваша книжка! Вот ваша книжка! Начинается драка. В дело вмешивается милиция та самая, про которую было только что читано: