Еще несколько секунд — и все становится на свои места. Полицейские, жандармы не расталкивают толпу, пробираясь ко мне. Снова поехала лента у моей кассы, и вновь воцарился порядок: мы всегда недооцениваем силу человеческого безразличия. Пять-шесть смущенных, любопытных взглядов и вздох строгой старухи, говорящей мне: «Разве ж это не беда?» — то ли из жалости, то ли с осуждением. Впрочем, на флэш-кассе расслабляться нельзя — прибыль с жалостью несовместима.
В девять тридцать — через двадцать минут после учиненного мною скандала — меня пришла сменить новенькая девушка. В ее глазах читалось обожание, кулачки сжаты в знак солидарности. Меня вызвали к МП — менеджеру по персоналу. Я прохожу по магазину вдоль касс, окруженная скрытым сочувствием и запоздалой дружбой.
МП, маленький, с трясущимися руками, сидит перед искусственным фикусом, глядя на меня с примирительной улыбкой. Он требует, чтобы я отказалась от обвинений, уверяя, что внутреннее расследование все проверит, и это — довольно любопытно. Я сделала то, что должна была сделать. В любом случае завтра утром меня уже здесь не будет. Стать после четырех произнесенных фраз героиней в глазах коллег, которые до того момента со мной не разговаривали, — это скорее горько, чем несправедливо. Я бы предпочла по-прежнему терпеть молчаливую враждебность, чем так вот вдруг сделаться любимицей. Но больше всего меня поражает не их лицемерие, а их пассивность. Они ничего не добавили к моим обвинениям, не признались, что их так же шантажировали и домогались, как и меня. Я была готова возглавить мятеж; они же подставили меня под огонь.
Я болею за других — как писала в работах по французскому, которые мой багдадский профессор считал слишком «литературными». Конечно, ведь я знала Францию лишь по рассказам матери, которая провела детство в иракском посольстве: парижские приемы, наводненные писателями во фраках, язык элиты, с помощью которого она замкнулась в себе после расправы над ее родителями в тюрьмах Абдулы Рахман Арефа. Язык — единственное наследство, которое она мне оставила. Если бы она знала, как я хочу сейчас вновь вернуть себе ту Францию, которую обрела в романе Андре Жида. Францию благородства и гармонии, блеска остроумия, чувственных состязаний, утонченного разложения среди холеных интеллектуалов, светских львиц и проклятых поэтов.
Менеджер по персоналу говорит, что понимает мою проблему, что он согласен, чтобы я уволилась по собственному желанию, а не была уволена за прогул и нарушение дисциплины, что я смогу получить расчет в конце дня: несмотря на ситуацию, заботясь о спокойствии, он готов выплатить мне квартальную премию. И добавляет, уже вставая, что я пришла на работу плохо подготовленная, что сотрудники, работающие на кассах, нуждаются в обучении, и что в любом случае иммигрантке в моем положении, да еще и такой хорошенькой, бессмысленно подавать подобного рода иск против французского гражданина: известно, что творится в комиссариатах. Удачи вам и не будем помнить зло, — заключает он, протянув мне руку, на которую я неподвижно смотрю до тех пор, пока он ее не опускает.
Не глядя ни на кого, я поворачиваюсь и в последний раз иду на кассу: сегодня я не подарю им ни минуты, они будут терпеть мое присутствие, созерцать меня, как живой упрек, до самого закрытия. Улыбка, презрительный взгляд. Я обслуживаю вереницу тележек с «десятью-и-более-наименованиями» — без комментариев, возражений — хорошего дня и пошли вы все куда подальше.
И вдруг я вижу его. Узнаю по тележке — еще прежде, чем поднимаю глаза. Сегодня в ней бутылка шампанского, зонтик и два пластиковых фужера: он вытащил их из упаковки по двадцать штук; это невероятно сложно для выбивания чеков, но французские законы запрещают вынужденную продажу, и ничто не мешает потребителю покупать — если ему вздумается — творожные сырки по одному или вишни по ягодке: нас предупреждали об этом, когда принимали на работу.
Я нажимаю синюю кнопку — «затруднение». Подходит заведующая сектором — слащавая и предупредительная, почти что дипломат: они решили не допустить больше взрывов с моей стороны, никаких выпадов в адрес руководства до моего ухода. Я объясняю ситуацию. Она бледнеет и говорит клиенту, что на этой неделе магазин проводит специальную норвежскую промо-акцию, состоящую в том, чтобы предлагать покупателям два бокала, которые он вопреки правилам распаковал, при условии, что больше это не повторится.
— Когда вы заканчиваете? — спрашивает он меня.
— Сейчас, — отвечаю я, задвигая табурет под кассу.
Я снимаю халат, протягиваю смущенной заведующей и желаю ей счастливо проработать оставшиеся до пенсии двадцать лет.
17
Под зонтом ее туалетная вода пахнет иначе, чем в магазине. Укроп и герань, растворенные в горячем гудроне, едком после грозы. Мы идем через стоянку — от лужи к луже, среди облаков выхлопных газов маневрирующих машин.
Я открываю ей дверцу «Триумфа». Она застыла, глядя на черные ленты лейкопластыря, исполосовавшие капот. Мне приятно на нее смотреть.
— Они поцарапали вам машину?
— Нет-нет, это как раз для того, чтобы никто не поцарапал.
И я отклеиваю конец ленты, показывая, что под ним нет никаких повреждений. Лучшее средство помешать вандалам калечить машины — убедить их, что тут уже поработали другие. Ее насмешливый взгляд не отпускает меня, пока я, скрючиваясь, залезаю в тесную кабину.
— У вас низкий потолок, — говорит она.
Весьма изящный намек на то, что я слишком велик для своего автомобиля, и что он мне не по возрасту.
— У меня с этой машиной особенные отношения, — отвечаю я, в четвертый раз пытаясь завести двигатель.
— И часто приходится ее толкать?
Я объясняю, что английские модели шестидесятых не очень-то любят дождь, но рано или поздно всегда заводятся, если делать двадцатисекундный перерыв после каждой попытки. Она отвечает, что никуда не спешит.
— Вы ее купили уже подержанную?
— Можно сказать и так.
И я, не испытывая ни малейшей неловкости, легко и естественно рассказываю, что знал эту машину с самого рождения до 13 апреля 1978 года. Тогда я в последний раз видел отца. Я только что записался на вождение; отец ждал меня у ограды пансиона, за рулем «Триумфа», который в то время напоминал хромированный пузырь, изъеденный ржавчиной. Он явно куда-то спешил. Сунул мне в карман три тысячи франков и сказал:
— Выпиши мне чек.
— На сколько?
— На три тысячи. Я продаю тебе машину, пока они ее не конфисковали. Все совершенно законно: я исправлю данные в техпаспорте, проставлю дату, а ты подпишешь акт купли-продажи, вот так. Я абсолютно неплатежеспособен; если они когда-нибудь узнают, что ты мой сын, ты унаследуешь мои долги. Но все равно, говорю тебе, они ничего не докажут. У тебя есть проездной на метро?
Я порылся в карманах, протянул ему книжку. Он поблагодарил меня за все — «Пока, малыш!» — и исчез на лестнице станции Понт-Нёф. Неделю спустя в дверь его особняка напротив казино Экс-ле-Бэн позвонили привратник и комиссар, а он тем временем выбросился в окно. Ни одного прощального слова, извинения, упрека. Лишь на клочке бумаге, приклеенной к стене в кухне, предупреждение новому жильцу: «Сменить газовую трубу».
Сезар молча на меня смотрит. Понимающе улыбается. Когда я снова поворачиваю ключ зажигания, по пальцам пробегает дрожь. Она нашла в моей истории не драму, не смерть, не рассказ об эгоизме. Наоборот — сочувствие, целомудренную нежность, взаимное уважение, преданность; верность памяти. «Пока, малыш!» Два слова, которые не перестают звучать во мне.
— Чем он занимался? — спрашивает она чуть слышно.
— Я помню тот день, когда задал этот вопрос моей матери; мне было, наверное, лет пять или шесть. Она безразлично ответила: «играет». И ее ответ показался мне чудесным.
— Вы тоже играете?
— Я заставлял играть других. Изобретал правила.
Она ерзает на сиденье, придвигается ко мне. Хочет отодвинуться от дверцы — пазы уже не герметичные, ей на шею стекают капли дождя. Чтобы хоть что-нибудь сделать, я вытираю запотевшее ветровое стекло. Она смотрит на мое обручальное кольцо.
— У меня есть жена, которую я люблю, она сейчас от меня уходит, и ее сын от первого брака, которого я обожаю и не могу сказать ему правду.
Как легко говорить, когда тебя слушают. Любые недоразумения сразу рассеиваются, и все так просто, если есть доверие. Она отвечает мне ровным голосом:
— Я родилась в Ираке, приехала во Францию, чтобы защитить диссертацию по Андре Жиду, я хотела продолжать учебу и устроилась работать кассиром, чтобы помочь моему другу, который сейчас в тюрьме. Только что я потеряла работу.
Молчание растворяется в шуме падающих капель. Ни тени беспокойства. Никто из нас не хочет развеять очарование и нежность, возникшие между нами — да, нас объединяют эти неудачи, обрисованные четко и ясно.
В стекло с моей стороны стучат. Поворачиваю скрипящую ручку, которую забыл смазать.
— Помощь нужна? — спрашивает какой-то тип.
Сезар выскакивает из машины, бросается к двум парням на мотоцикле, склонившимся к моей дверце. С ошеломляющей яростью она кричит, что я полицейский, что она подаст на них в суд, если они не перестанут ее преследовать, что Фабьен на каждом углу говорит, что скоро женится на другой, пока она кормит его кота, поэтому, черт вас побери, оставьте меня в покое!
Она садится в «Триумф» и захлопывает дверцу. Дождь льется нам на колени. В зеркало заднего обзора я вижу, как парни садятся на мотоцикл и уезжают.
— Простите, — говорит она, прерывисто дыша, вытирая лоб рукавом.
Она одета небрежно: черная с сиреневыми полосками мини-юбка, рубаха в желтую клетку, зеленый лаковый жакет, пластиковый пояс и браслеты восточной принцессы. Какой контраст между спокойствием ожидания, которое она излучала минуту назад, и ледяной яростью, исчезнувшей столь же внезапно, как появилась. В ней бушует война. Напряжение, холодность, умение затаиться — по-настоящему опасные, проявляющиеся у тех, кто сражается ради того, чтобы стать самостоятельным, выжить и остаться невредимым.
— Мусс и Рашид, — представляет она мне парней с некоторым запозданием.
— У меня не было времени поинтересоваться, хотите ли вы, чтобы я вмешался.
Она кладет свою руку на мою и говорит, что я вел себя абсолютно правильно: у них с собой ножи, иногда они бывают очень милыми — все зависит от того, что они курили.
— Из-за них моего друга держат под следствием, поэтому они считают себя обязанными. Следят за мной, ходят по пятам — очевидно, им больше нечего делать. Они за меня «в ответе», как они говорят Фабьену. Но по какому праву? По какому праву они смеют судить меня и карать во имя ислама? Они даже не знают, что это такое! Они ни разу не были на родине предков и еще смеют меня учить! Они — французы, их родина — квартал Жан-Мулен, а их вера — футбол и косяки. Для них дело чести держать взаперти своих сестер, подружек и подружек друзей — во имя Пророка, как они заявили мне в лицо! И это мне, принявшей ислам по принуждению, у меня даже в паспорте отмечено: «суннитка»! Я-то действительно живу так, как они «проповедуют». Мой Бог — Бог любви. Он не унижает женщин, ценит жизнь, не запрещает пить вино и уважает других богов! Видеть их больше не могу! Не могу больше в этом жить! Не за тем я приехала во Францию!
Ее голос дрожит, срывается, но на глазах — ни слезинки. Она удивленно смотрит на меня и показывает на капот, вибрирующий с глухим звуком.
— Завелась?
Я спрашиваю, куда она хочет поехать. Она откидывается на спинку сиденья, запахивает плащ и дает мне карт-бланш: туда, куда хочу я, где мне приятно. Я делаю вид, будто размышляю, и минут через пять говорю, что придумал, но — предупреждаю — это место похоже на западню.
— Иногда вы, как и я, употребляете устаревшие обороты, — улыбается она.
«Триумф» делает рывок и по объездам и закоулкам покидает предместье Манта, начиная подъем, подпрыгивая на амортизаторах.
— Это еще называется «колымага»? — интересуется она.
— Да, но ей это неприятно.
— Вы всегда так быстро ездите?
— Только когда другие спят за рулем. Я вынужден идти на обгон — машина слишком низкая, ее просто затрут.
Скрестив руки на груди она с болезненной гримасой отвечает, что в ее ситуации это не страшно. Я не совсем понимаю, что она хочет сказать, но дождь перестал, из-за туч проглядывает солнце, и я, остановившись на светофоре, откидываю верх — на случай, если ее вдруг укачает.
Через пять километров мы въезжаем в лес. Я припарковываюсь у перекрестка Четырех Дубов, которых после прошлой зимы осталось только три. Шум двигателя мешает говорить, и мы с минуту молчим, отодвинувшись друг от друга. Я вытаскиваю бутылку шампанского, два фужера и спешу открыть дверцу. Она вылезает, поморщившись, доверительно сообщая, что я напомнил ей о сталкивающихся автомобилях на соревнованиях в Ванкувере.
— Никогда ничего такого не слышал.
— Это не комплимент.
— В Ванкувере красиво?
— Первый раз я увидела Ванкувер осенью, деревья все были разноцветные. Там все время идет дождь, но люди занимаются оздоровительным — в прямом смысле слова — бегом по снабженным указателями дорожкам, в капюшонах и с плейерами, они обожают свой город, потому что за двадцать минут там можно оказаться на тысячу метров выше или ниже, не важно на лыжах или бегом; они едят здоровую пищу, мало пьют, держат первое место в Канаде по количеству самоубийств и обязаны платить штраф в пятьсот долларов, если не уберут на улице за своей собакой.
После нескольких шагов по извилистой дорожке я спрашиваю, не мечтала ли она работать в туристическом агентстве. Она не улыбается. Отвечает, что была очень счастлива в Ванкувере, а потом очень несчастна, совсем как здесь — может быть, это судьба. Она могла попасть во Францию, только иммигрировав сначала в Канаду «для воссоединения семьи». Если бы она там осталась, то могла бы представить в ванкуверский университет диплом и слушать лекции на английском. Но она хотела во Францию. Мечты плохи тем, что иногда они становятся явью.
Мы снова замолкаем, веточки хрустят у нас под ногами.
— Какие у вас планы?
— Никаких, я жду. Жду письма из ректората, чтобы узнать, позволяет ли мне эмбарго против Ирака поступить в Сорбонну, жду, когда Фабьен выйдет из тюрьмы, займется своим котом и прямо скажет, что бросает меня, жду, когда отменят эмбарго на почту в Ирак, чтобы спокойно переписываться с родными, а не искать постоянно удобный случай, жду, когда мне продлят вид на жительство, — для этого нужна студенческая карта, для которой у меня постоянно требуют вид на жительство; жду невозможного, а когда перестаю верить, на что-то надеяться, жду старости, чтобы больше ничего не ждать. А Вы? — произносит она с улыбкой гостеприимной хозяйки дома, передающей гостю блюдо.
Слова застревают у меня в горле. Я не должен выглядеть несчастным в глазах этой девочки. Я не могу понять свои чувства. Она не возбуждает меня — она меня очаровывает. Наверное, она думает, что я соблазняю ее, и, сама того не желая, тоже меня соблазняет; меня тянет к ней все, и ничто не удерживает: мне приятно, что она рядом, и я не хочу ее. Я, всегда воспринимавший женщин, которые вызывают у меня симпатию, как потенциальных любовниц, ощущаю себя полностью выбитым из колеи — ни страсти, ни желания близости с маленькой девушкой из Ирака, говорящей на моем языке лучше меня, развенчавшей в моих глазах мою страну, продемонстрировав, насколько абсурдна здесь система шестеренок, вспоминающей о жизненных неудачах с такой ясностью, что, слушая ее, я вижу собственное крушение.
После пятнадцати тележек и совместной поездки на машине мне кажется, будто говорить с ней совсем привычно, я чувствую себя с ней единым целым, как брат с младшей сестренкой, которая была у меня только в мечтах. Сестренка, о которой я просил отца, — просил подарить мне ее на Рождество, когда он тайком навещал меня. Биологическая сестренка. Чтобы мы делили его на двоих, чтобы мы были сильными и гордились им перед всякими дураками, которые обзывали бы нас ублюдками. Моя мечта о сестренке, оборвавшаяся 13 апреля 1978 года восклицанием «Пока, малыш!»
— Вы слушаете то, что собираетесь сказать?
Эта формулировка — столь трогательная и правдивая, что я соглашаюсь, молча кивая в ответ. Что ей рассказать? Только о том маленьком мальчике, каким я был? Каким становлюсь всякий раз, когда что-то творится со временем? Я направляюсь в сосновую рощу сквозь заросли бука, ноги вязнут в песке. С веток стекает вода, дует легкий теплый ветерок, влажный мох перебивает запах резины. Краем глаза я замечаю, что мы прошли мимо одной из сломанных березок, которую я подвязывал. Она идет, глядя то в небо, то в землю; деревья ей ничего не говорят.
Небольшая соломенная крыша парит на солнце.
Именно туда, в это заброшенное пристанище, где жили до войны дровосеки. В те времена, когда Национальное управление лесов еще не составляло планы по использованию природных ресурсов, сюда приходили спать рабочие в самый горячий сезон лесозаготовок. С тех пор на двери хижины висит ржавый замок; чтобы зайти туда, достаточно выдернуть гвоздь из скобы, и сдвинуть цепь так, чтобы гвоздь встал на место, когда закроешь дверь изнутри. Нас было пять соседских мальчиков, мы приходили сюда тайком. Дежурства по очереди, списки, правила общего владения: не было даже вопроса, можно ли привести туда друга или подружку; убежище предназначалось для приема Захватчиков, инопланетян, которых мы видели по телевизору и которых можно было узнать по двум специфическим особенностям: у них на теле рос маленький палец, и они испарялись, когда их утягивали вверх. Союзники в душе, мы решили подружиться с ними, освободиться от взрослых. Мы с гордостью трясли мизинцами, чтобы они опознали нас, и я залезал на соломенную крышу, приветствуя летающие тарелки плакатом: «Добро пожаловать на Землю».
Именно там я укрылся, когда мать продала ферму, чтобы оплатить бабушке с дедушкой проживание в хорошем доме для престарелых, а мне — в престижном пансионе. Я не хотел оставлять свой лес, не хотел ехать в парижскую школу с общими спальнями; я набрал на месяц еды — тридцать коробок «Веселой буренки» и двадцать пакетов «Чоко БН», купленных в течение нескольких дней в разных местах, чтобы не вызывать подозрений. Поиски пропавших всегда заканчивались на телевидении по истечении месяца: меня бы сочли мертвым и оставили с миром.
Грибники нашли меня на второй день, замерзшего, полузадохшегося от дыма костра, который я пытался разжечь.
Потом я шел по пустыне — десять лет в безумно дорогом пансионе, позволившие моей матери без угрызений совести забыть обо мне под калифорнийским солнцем; каждый месяц она присылала мне чек и три раза в год навещала в сопровождении мужа, пластического хирурга. Эти десять лет, проведенных в заключении «ради моего же блага», стали для меня самыми ужасными и навсегда привили мне иммунитет против упорядоченной глупости, коллективной жизни и несправедливости. А дальше меня ждал головокружительный успех в том, что взрослые называют «ребячеством»; внезапный поворот судьбы позволил мне вернуть ферму, отремонтировать ее и двенадцать лет спустя поселиться там с женой и сыном.
Сезар слушает меня, сидя в хижине на изъеденной червями скамейке. Когда-то здесь был стол, а напротив двери лежали три матраса, набитые конским волосом. Никто не приходит сюда больше, никто не дежурит, чтобы встретить инопланетян; никто не знает, как открывается дверь, всем наплевать. Мои братья по оружию унесли свою тайну в могилу, а может, просто за всякими взрослыми заботами забыли ее. Они все разъехались, я ничего о них не знаю. В тот день, когда я надумал показать это убежище для марсиан, затерявшееся в глубине сосновой рощи, Раулю, он вывихнул ногу, его укусил паук, ему нужно было доделать домашнее задание, и мне так ничего и не удалось. У каждого свое детство; тайники Рауля — совсем другие.
— В Багдаде, — шепчет Сезар, поглаживая сухие каменные стены, — есть легенда, которая говорит, что место, где ты спишь, — ключ иного мира. На каждом камне надо высечь имя умершего, которого ты любил, твои сны вызовут его к жизни, и он станет являться тебе каждый раз, когда захочет.
Я сажусь возле нее, под низко нависающей балкой, касающейся моих волос. Кажется, хижина еще глубже ушла под землю с тех пор, как я был здесь в последний раз — года два-три назад. От почвы поднимается запах хвои и заброшенного погреба. Я спрашиваю:
— И как? Получается?
— Да. Однажды утром, во время войны с Ираном, проснувшись, я увидела рядом со своей кроватью отца. Его имя я написала на всех камнях, повсюду в моей комнате. Потом я узнала, что на самом деле он не умер, просто у него была увольнительная, но я все равно была рада.
Я откупориваю шампанское, разливаю в фужеры. Пена скользит у меня между пальцев. Мы тихо чокаемся, освещенные солнцем, заглянувшим в хижину и тут же скрывшимся в туче. Ее черные волосы блестят под паутинкой, свисающей с балки у стены прямо у нас над головой.
— За ваше будущее, Сезар.
— За ваше прошлое.
Это могло бы показаться иронией; но это было лишь уважение, сочувствие, приятие. Внезапно она захлебывается пузырьками и стонет, схватившись за бок.
— Что с вами?
— Мне нельзя смеяться! — укоризненно отвечает она.
— Но я же ничего не сказал!
— Нет, это я... К тому же я думала о чем-то совсем не смешном.
Она впивается ногтями в ладонь, смотрит на землю, кусая губы, чтобы не рассмеяться. Порыв ветра раскачивает цепь висячего замка, заброшенную на вбитый в стену крючок. Я молчу, чтобы не рассмешить ее, и ее лицо мало-помалу снова становится серьезным. Она делает глубокий вдох, глотает слюну и говорит:
— Когда Саддам Хусейн решил восстановить Вавилон... На каждом камне он приказал выбить свое имя.
Всего несколько слов — и реальность мира проникла в хижину грез. Она упомянула главу своего государства так, будто плюнула. Почувствовав напряжение, она решила уточнить, почему так ненавидит его:
— Знаете, Саддам отнюдь не одержимый дьяволом безумец, над которым посмеиваются во Франции, как только он перестает наводить ужас. Он не хочет, чтобы наш народ исчез, он просто хочет гармонично править нами. И еще: я из тех курдов, что родились в Багдаде, — этих не травят газом, с них берут деньги. Кто-то умирает бесплатно, кто-то платит, чтобы жить. Или уехать. Или получить право себя продать. Вы даже не представляете себе, как увеличилась проституция при Саддаме. Это — его проблема; его не надо судить, надо его просто убрать. Только, к сожалению, никто этого не делает, все довольствуются тем, что объявляют ему войну, как в кино.
Слова срываются с ее губ. Это не обвинительное заключение, не заученная речь, не план военных действий. Я вспомнил свое прошлое — она в ответ вспомнила свое: мы делимся своим детством, словно делаем переливание крови.
— То его объявляют угрозой мирового масштаба, то делают из него жертву — это спектакль, в котором постоянно меняется сюжет. Соединенные Штаты периодически называют его врагом человечества номер один, чтобы стимулировать собственную промышленность, работу биржи, сплотить и отвлечь внимание. За это они оставляют его во главе страны, обескровленной эмбарго, страны, где все застыло, ничего не происходит, нечего есть и даже нет книг; страны, которая была прекрасной и богатой и где скоро останутся одни инженеры и военные, которым не выдают визы, горстка фанатиков, бездельников, нищих и шлюх!
Ее речь звучит прерывисто из-за слез, которые текут по ее щекам; руки отбивают ритм, ударяя по коленям. Она возмущена и осознает собственную беспомощность. Ей всего двадцать лет, она не может ничего сделать, а эмиграция оказалась бессмысленной. Я разрываюсь между своей нежностью и ее отчаянием, ее предвидениями, ее выбором. Обнимаю ее и привлекаю к себе.
— Нет, нет, только не вы! — кричит она, резко вскакивая.
Ударяется головой о балку, замирает и падает мне на руки.
— Сезар!