Нелюбопытство, черствость?"
— Товарищ старшина, и это вся история? — спросил Кулагин.
— Вся, чего же размазывать, — ответил Колбаковский.
— А говорили: целая история… Тогда снова разрешите спросить, товарищ старшина? Насчет девах-зенитчиц вы обсказывали…
Вас было двое мужиков на батарее, и как же вы от соблазна удерживались? Выбирай любую…
— Глупости спрашиваешь, товарищ Кулагин. Потому глупости, что у настоящего армейца служба превыше всего, на любовные шуры-муры и прочее баловство на фронте времени не было.
И потом прикинь: как бы данная ситуация выглядела, если б мы зачали с подчиненными путаться, то есть жпть? Соображаешь?
Любвями надо заниматься на досуге…
Толя Кулагин — мне показалось, пристыжепно — приумолк, а я вспомнил, как в эшелоне, нежась на раструшенном сенце, старшина Колбаковский поддерживал солдатские вольные беседы на женские темы, как говаривал: "Штурмовать баб не потребуется, сами будут падать к нашим стопам!", и как глазки его маслянисто блестели. Ну, то было в дороге, в безделье, чего тут поминать, нынче предстоит дело. Война предстоит. И коли так, то правильно: служба, подготовка к боям, а лишнее отметай. Разве что в мыслях можешь оставить. Про себя. Для памяти.
Логачеев — шепотком:
— У меня на груди шерсть повытерта от бабьих голов.
— Товарищ лейтенант, — сказал Колбаковский, игнорируя реплику Логачеева, — я так же был бы радый, если б наш эшелон прислали в Забайкалье, в Даурский степ, к валу Чингисхана.
Ведь я ж и там служил молодым-то!
— А что это за вал Чингисхана? — спросил я, и поднявшиеся головы свидетельствовали: другим тоже интересно.
— В Даурском степу обитал повелитель татаро-монгольский Чингисхан, оттуда зачал совершать свои кровавые набеги. Нынчето времена изменились, татары теперь другие, и монголы другие… А от тогдашнего царства Чиигисхапова и остался древний вал. Он земляной, травою порос… По ту сторону вала Чшггисхаиа японцы окопались, по эту мы, родненькая Тридцать шестая армия, да никакой вал, как поется где? — в народной песне, что? — не загородит дорогу молодца. Будет приказ, рванем вперед! Правильно говорю?
— Правильно говорите, — ответил я, и мне захотелось назвать старшину по имени-отчеству. Но я их забыл, потому что крайне редко, а может, и никогда не звал его так. Все старшина да старшина, изредка — товарищ старшина. Я уж было и на этот раз едва не произнес "товарищ старшина", однако все-таки припомнил:
Кондрат Петрович. Чего ж тут не запомнить? Я сказал:
— Совершенно правильно, Кондрат Петрович.
И Колбаковскпй Кондрат Петрович разулыбался, как некогда в эшелоне мой ординарец Драчев, когда я его назвал Мишей. Но много же людям надо, чтобы они почувствовали твою ласку. Но скупись на нее, Глушков Петр Васильевич! Тем более что в жизни люди эти не столь уж часто ее ощущали, ласку. Впрочем, ты и сам не избалован ею.
Разговор иссяк, и Кондрат Петрович с еще не совсем закрытыми глазами пустил первую руладу, вторую, и уже знаменитый храп гуляет по биваку.
— Задает старшина храповицкого, — проговорил Головастиков и в зевке клацнул зубами.
Глядя на него, зевнул и я. В принципе вздремнуть, точно же, недурно: ночью марш. И солдатики, молодцы, устраиваются поудобнее — для сна, кое-кто свиристит носом. Я сомкнул веки, дышу равномерно, но и намека на сон нету. Наверное, в эшелоне от Йистербурга до Баяп-Тумэии отоспался на месяц вперед.
И жарко, душно, сохнет в носу и глотке. От пота зудит спина.
Почухаться бы о столб, как поросю. Столбов и деревьев не видать, придется потерпеть. И потому раскрой глаза. И смотри на солдат, которые спят и не спят, на выгоревшие от зноя небеса где-то в центре Азии, на дальнюю гряду сопок, на песчаную поземку, сыплющую горстями в глазницы верблюжьего черепа; он у моих ног, а поодаль, на солончаках, вышагивают ведомые монголами три верблюда, величественные, не доступные ничему, кроме смерти.
Как сказал бы Кондрат Петрович: поется — где? — в песне, что? — и вдаль бредет усталый караван. Была такая шикарная пластиночка до войны, до той, до западной.
Перед митингом солдаты затеяли бритье, подшивали чистые подворотнички. Знатный цирюльник Миша Драчев соскоблил свою щетину, потом взялся скоблить у Логачеева, а за тем — уже целая очередь: знатный брадобрей никому не отказывал в золннгеповской бритве. У Кулагина три свежих подворотничка, один пришил себе, остальные отдал Свиридову и Головастикову. Мне по душе солдатская готовность чем-пичем услужить товарищу.
Эта взаимопомощь особенно важна в делах серьезных — на марше, тем паче в бою.
Митинг открыл замполит полка. Он распевно зачитал Указ и заявил, рубя воздух ребром ладони:
— Это наша общая законная радость и гордость, что товарищу Сталину присвоили звание Генералиссимуса Советского Союза. Он величайший полководец всех времен и народов, ура! — Строй отозвался раскатистым «ура». — Товарищи! Сталин — наша слава боевая, Сталин — пашей юности полет! С песнями, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет…
Было это из песни, замполит выразительно продекламировал.
Другие говорили уже не в рифму, что радуются и гордятся и, если товарищ Сталин прикажет, пойдут в бой с любым врагом, кое-кто уточнял — с японскими самураями. Я тоже радовался и гордился и тоже готов был идти в бой.
После митинга ко мне подошел Трушин, стрельнул папироску.
— Народ-то как настроен, а, ротный? Рвутся в наступление!
— Настроение боевое, — сказал я, очень довольный, что Федор, вероятно, не сердится больше на меня за бестактность; конечно, бестактность — приплести еще каких-то вшивых генералиссимусов. — Скорей бы уж начиналось, коли суждено…
— Суждено, — сказал Трушин. — Но когда — это прерогатива высшего командования, а мы с тобой мелочь пузатая…
Не было желания спорить по поводу самоуничижительной мелочи пузатой, в эшелоне уже спорили, хватит. Пускай каждый считает по-своему. Я был и остаюсь при своем мнении: не только великие, а все люди — личности.
Он стукнул меня по плечу, я его. Закурили. Зной спадал, и жить можно было. Солнце опускалось на западе за гряду сопок, подпрыгивая, как мяч. По небу косо прочертились солнечные лучи, окрашивая облака в багряное, желтое, лимонное и фиолетовое.
Красиво! А главное, жара меркнет, суховей утихает, как будто он решил вернуться восвояси, в пустыню Гоби. Можно не только курить, но и рубать ужин с аппетитом, и дышать в полные легкие, и не потеть так зверски. Жизнь! И вдруг монгольский степ как обрызгало сиропом, патокой, медом: заиграл иа аккордеоне, запел Егорша Свиридов:
Так, так. Что-то новенькое, вроде танго. Запас этой продукции у Свиридова далеко не исчерпан, я его недооценил. Как обычно, Егор пел с придыханием, выкаблучиванием, выдрючпванием, но клянусь: на глазах у Филиппа Головастикова и впрямь выступили слезы, до того расчувствовался. Вот благодарный слушатель, не то что я. И солист ГАБТа, заслуженный артист республики Сергей Лемешев, король цыганской эстрады Вадим Козин, народный талант ефрейтор Егор Свиридов выдавал — будь здоров! Поневоле заплачешь… Маэстро…
Я уж было внутренне усмехнулся, но сам себя одернул: что тут смешного? Головастикова ты отпускал по дороге заглянуть в Новосибирск, к жене; неверную, он собирался ее зарезать, слава богу, не зарезал, но сердце у него наверняка кровоточит. Почему же его не может растрогать это танго? Тебя же трогает аналогичное — "Синий платочек" — не танго, правда, а вальс, но цепа им единая. Что-то в этом все-таки, видимо, есть, ежелн под настроение задевает за живое. Многих, знаю, задевают новые военные слова: "Строчи, пулеметчик, за синий платочек, что был на плечах дорогих". Так не насмехайся над Головастиковым, а пойми и пожалей. Понимаю и жалею. И ты, Свиридов, играй, играй, как можешь…
Но кто же ведал, что это была лебединая песня Егорши Свиридова? Когда ночью начали марш и лошади дернули повозку, запеленутый в футляр старшинский аккордеон упал под колеса следующей подводы. Инкрустированное сокровище по имени «Поэма» приказало долго жить: раздавлено, щепочкн-железячки.
Узнавши про то, Свиридов сделался сам не свой. Солдаты бранили повозочных, утешали Свиридова. Активней всех — Колбаков ский:
— Не переживай, Егор! Я и то не переживаю, а моя ж собственность… Пес с ней, с немецкой «Поемой»! В Харбине, Мукдене заимеем японскую «Поему»! В Токио добудем!
Кондрат Петрович так и произносил: «поема», и это звучало отчего-то чрезвычайно убедительно. Однако Егор Свиридов был безутешен. Да и мне, признаться, было жаль аккордеона. И Свиридова тоже…
И вдруг Филипп Головастиков сказал:
— Я вот не прирезал свою курву… Курва она, больше никто, а знаете, как вспоминал про ее, когда слушал Свиридова? На побывке увидал на ей матерчатые тапочки для покойниц… Ну, такие дешевенькие, белые, так она их красила чернилами. Чтоб не шибко было заметно, что покойницкие. Увпдал — и пожалел курву…
М-да, несколько неожиданный монолог…
Марш начался при лупе и звездах. Лупа была высокая, маленькая, яркая, звезды большие и яркие. Гобиец-такп не убрался восвояси, хотя и посвежел, песочко. м мело по следу автомашин, мело-заметало нашу автостраду. Через час тучи закрыли луну и звезды, стало темно, тревожно и таинственно. Нет, не так: темноты не было, ее рвали фары машин, костры биваков, прожектора противовоздушной обороны. И тишины не было: лязг танковых гусениц, рев надрывающихся моторов, повозочный скрип, топот копыт и сапог. Но тревога и таинственность были: все это скопище людей и техники двигалось на юг, к монголо-маньчжурской границе, за которой залегли японские укрепленные районы, неведомые, загадочные, на господствующих высотах, откуда можно стегануть из орудий и пулеметов — косточек не соберешь. Итак, все же будем воевать с Японией? Он еще спрашивает! Теперь-то как дважды два. Ну, я уже привык к этой мысли, привыкли и мои солдаты.
Я вел ротную колонну, старшие сержанты-усачи — свои взводы. Перед маршем наказал им: не теряйте контроля над бойцами, выходите из колонны, идите рядом, сзади, чтобы пи одного отставшего, в ночной степи, при таком скоплении войск, можно запросто потеряться. И сам останавливался у обочины, пропуская роту, оглядывал ряды и, убедившись, что пока все в порядке, занимал свое место впереди. Идти было нетяжело — зиоя нет, дорога ровная, накатанная, и не собьешься: перед глазами комбат на коне, замполит Трушин на своих двоих. А у тех перед глазами командование полка. Вот ежели полковые собьются, все будем плутать.
И внезапно меня поражает мысль: в общем-то удача, что сюда попал и в дальневосточных операциях буду участвовать, после смогу сказать: и на Западе воевал, и на Востоке. Так что есть свои плюсы в любой ситуации, как любит повторять старшина Колбаковский Кондрат Петрович.
Мы твердо ступали по солончаку, и так же ступали по брусчатке Красной площади участники Парада Победы двадцать четвертого июня. Газеты писали: в этот день сводные полки всех фронтов (и нашего Третьего Белорусского!) прошли перед Мавзолеем Ленина, и вот мне кажется: мы сейчас как бы продолжаем тот парад, что завершился в Москве, мы победно шагаем дальше. Победно? Это еще ладо доказать. И докажем. В боях докажем! На Западе какую войну отгрохали, неужели на Востоке сплохуем?
В пашей армии столько танков, самолетов, пушек — на дворе сорок пятый, не сорок первый, — но в конечном итоге люди решают все. Они и в сорок первом все решали, и нынче. Я уверен в своих людях, хотя это и не былинно-газетные чудо-богатыри, а обыкновенные смертные. Но поправляюсь, себе противореча: необыкновенные и бессмертные! Ибо содеянное ими беспримерно и войдет в историю. А так, в обиходе, человеки как человеки. Вот разговоры вяжут. На марше не положено разговаривать, однако я не мешаю говорунам: пока это им помогает идти, устанут — прекратят говорильню. Одни голоса узнаю, другие нет и не пытаюсь узнать. Зачем? Любопытно, ни слова о предстоящей войне, все так или иначе связано с довойной. Тоскуют люди по дому.
— Стой! Прива-ал! — Команда незычная, но ее слышат и в хвосте колонны. — Прива-ал!
4
Травянистый дворик, подступающий к веранде; в центре его яблоня, и нападавшие в траву яблоки лежат но окружности кроны: желтое на зеленом; а с краю дворика дуб, и желуди шлепаются в траву, как весомые дождевые кашш…
Я проснулся, сознавая: то, что увидел во сне, было паяву, в Ростове, до войны, до армии, это наш дворик, наша яблоня и дуб.
Здесь, в центре Азии, ни яблонъки, ни дубочка, пи захудалого кусточка — даже в рифму. Ковыль есть, полынь есть. Ею пахнет еще острей и тревожней, чем тогда, у раскрытой двери в теплушке эшелона, шедшего от Читы на Карымскую, на Борзю, к монгольской границе. Горчит полынь, горчит. На то она ц полынь.
Каких-нибудь двое суток как отчалили от Читинского вокзала, а будто все в далеком прошлом. Оттого это, наверное, что границу пересекли, Россию покинули. Что-то важное преодолено и в пространстве, и в нас самих. Но как я задремал, когда? Присел, помню. Смотрел на высокое, однако черное небо, слушал солдатский перепляс — так Трушин именует солдатский треи — и бац, клюнул носом. Продрых-то самую малость, потому что речь держал тот же Толя Кулагин:
— Робя, робя, а вы не задумывались? Имеются имена мужеские, имепа бабские. То ись только мужеские и только бабские.
А то ведь имеются, которые носют и мужики, и бабы…
— Навиример: Клавдия и Клавдий, у меня корешок был — Клавдий. — Это Свиридов, грустный-прегрустиый.
— В десятку вмазал, Егорша! А также: Анастасий — Анастасия, Александр — Александра, Валентин — Валентина, Евгений — Евгения, Марьян — Марьяиа…
— Павла и Павел, — еще грустнее произнес Свиридов.
— Опять же в десятку, Егорша! Еще: Федор — Федора… Но отчего так, робя, кто берется объяснить?
Никто не брался: треп загасал, как докуренная до ногтя самокрутка. Табачили, сплевывали, кряхтели, поворачиваясь. Зевали. Да как не зевать, ежель разгар ночи, закон природы — ночью снать полагается! А за то, что приснилось, — спасибо. Сны такие вроде бы приятны. И в то же время растравляют: ушедшее безвозвратно. Раньше (да вовсе недавно!) я торопил жизнь: давай, давай, не задерживай, что там будет завтра, что послезавтра?
А не надо бы торопиться: все придет в свой срок. Ныне даже не прочь попридержать дни и часы. Попридержал бы и эту душноватую все-таки (чем больше идем, тем меньше свежести ощущаем) ночку, марш и малый привал, и разглагольствования Толи Кулагина — автоматчика с разноцветными глазами.
— Эх, робя, робя, набаловался я за путь-дорогу, на нарах, на сенце, под крышей… А тута — солончаки. И уж коли не на пуховой перине поспать воину-победителю, а также и освободителю, так хоть на разостланной шинельке! А разостлать не дадут, потому как и спать не дадут, счас подымут…
Кулагин не унимается. В темноте словно вижу перед собой его помятые, увядшие черты — после плена, после львовского лагеря увянешь. Но не унывай, автоматчик Кулагин: поспишь, когда отвоюемся окончательно. И я посплю на перппе и под одеялом с пододеяльником, и светильник будет в изголовье, и горшок под кро-ватыо. И лекарства на столике — лет через сорок примусь болеть, перед тем как дубаря врезать. На той войне не убили и на этой не убьют. Еще лет сорок проскриплю. А безусые должны иметь в запасе лет пятьдесят, а то и шестьдесят, мне не жалко, я не скупердяй, живите, мальчишки, сколько влезет. Лишь бы вас не скосило в грядущих боях, к которым мы и шагаем с вами этой ночкой.
И вдруг разговор делает крутой поворот, ибо Кулагин произносит каким-то особым топом:
— Робя. а ить мы-то идем на серьезное… И я так раскидываю мозгой: опосля войны должна быть одна правда, для всех, чтоб пикто-нпкто не кривил душой. Чтоб мы жили, как брат с братом!
Немедленно отзывается Сгшонепко:
— Надо очистить землю от заразы и скверны. От фашистов и им подобных.
Отзывается и Свиридов:
— Микола правильно заостряет… Но думаю и так: допустим, я сгибну… Не желаю этого, желаю жить, на войне об твоих желаппях не спрашивают, однако… Так вот. паря: ежели сгибну, то пускай унесу с собой плохое, а хорошее останется людям…
— Нам всем жить нужно, — говорит Логачеев. — Но и Егорша в общем-то прав…
Да-а, не один лейтенант Глушков раздумывает о проблемах бытия. Да еще и в такой неурочный час… Живые — о живом, а оно неохватно. И я думаю: как сложится дальнейшее наше ратное существование? В эшелоне, за Читой уже, раздобыв у дивизионных газетчиков потрепанный, рваный атлас, я с солдатами рассматривал карту Монголии и Китая, точнее, Маньчжурии, еще точнее, приграничье Монголия — Маньчжурия. И потому у меня перед глазами время от времени встает то, что увидел в атласе: пустыня, горные отроги. Большой Хипганский хребет, за которым Маньчжурская равнина.
Ну, марш по монгольской степи — ясненько: трудности будут, и немалые, но стрельбы, слава богу, не предвидится. Стрельба будет на границе и за границей, в приграничье. Каких боев можно ожидать? Недооценивать противника преступно: японцы — стойкие солдаты, технически оснащены, наверняка вдоль границы оборонительные укрепления, которые придется пли взламывать, или обходить. Если взламывать, не отрывайся от огневого вала нашей артиллерии (да и авиация обработает перед наступлением), не отрывайся от танковой брони (танки непосредственной поддержки — надежные друзья), ослепляй доты, смело врывайся в траншеи и окопы, рукопашный бой не в новинку. Будут ли бои на Хингане? С ротной колокольни не увидишь, хотя и хочешь.
Но преодолевать двухтысячной высоты хребет — в новинку. Сам по себе штурм хинганскнх круч невероятно труден, выложимся до предела. А на Маньчжурской равнине, видимо, новые бои и новые марши. Во всяком случае, проделав марш в Монголии, мои солдаты окажутся более подготовленными к маршу в Маньчжурии.
Будут ли уличные бои? А почему бы и нет? Тут нам здорово пригодится опыт боев в Борисове, Смоленске, Орше, Минске, Алитусе и особенно в Кенигсберге. Главное, это схватки за дом и в самом доме, когда из-за укрытия метаешь гранату, строчишь из автомата и — бросок вперед, на лестничную площадку, на следующий этаж. И не забывай страховать друг друга! Не то всадят очередь в спину! За ветеранов я спокоен, а вот молодежь не обстреляна…
Сколько же сейчас времени? Чиркаю спичкой: четыре. Господи ты боже мой, дрыхнуть бы под стук вагонных колес! Некогда часики были светящиеся, по теперь стрелки отчего-то перестали светиться, и приходится, если темно, зажигать спичку либо фонарик. С часиками — эпопея. С тех пор как в эшелоне, во время омской баньки, у меня увели трофейные швейцарские — подношение Миши Драчева, я как-то обходился без часов, не очень затрудняясь их отсутствием. Но где-то около Карымской ко мне придвинулся Филипп Головастиков и снял с запястья свои часы — трофейные, не швейцарские, а французские, старенькие, однако идут. Принялся уговаривать:
— Товарищ лейтенант, не сегодня завтра боевые действия, как же вы без точного времени? "Товарищи офицеры, сверим часы…"
А? Прошу: возьмите во временное пользование, кончится регламент — возвернете…
При чем тут «регламент», непонятно, но понятно другое: часы мне действительно нужны, и Головастиков в самый раз предложил свои. Я лишь ради приличия спросил:
— А сам-то как?
— У вас буду справляться!
Так я заделался хотя бы временным обладателем новых (точнее, весьма старых, потускневших, побитых, поцарапанных) часов. При этом Головастиков чистосердечно предупредил:
— Товарищ лейтенант, пользуйтесь на здоровье, толечко поправку надотъ делать… Часики-то ходют не так чтобы как часы.
Ошибаются. Бывает, отстанут. Бывает, убегут. А то и вовсе остановятся!
"Подарочек", — подумал я.
Возможно, у Головастикова они шли более-менее прилично: законный владелец! У меня же и убегали и останавливались, но вдобавок демонстрировали скрытое коварство: незаметно постоятпостоят и пойдут, ты думаешь, все нормально, да не тут-то было!
В часиках ковырялись шилом и ножичком Логачеев, Востриков, у которого родной дядя — часовой мастер, и лично старшина Колбаковский. Помогло это, как мертвому березовый веник. Старший сержант комвзвода-2 дал совет:
— Молотком вдарить!
Старший сержант комвзвода-3, столь же белобрысый, усатый и смешливый, как и его коллега, подтвердил:
— Молотком! А еще здоровше — кувалдой!
Вот сейчас часики показывают четыре. А четыре ли? Может, уже и пять? Нет, в пять, наверное, светало бы вовсю. Лето ведь, канун июля. Но сумрак рассеялся без рассвета: разорвались тучи, проглянули звезды и луна. Этак-то веселей шагать.
— Становись! Становись!
Три моих взвода выстраиваются в колонну; на цифре «три» все построено: три отделения — взвод, три взвода — рота, три роты — батальон, три батальона — полк, три полка — дивизия. Моих три взвода, но когда строй заколыхался, двинулся, забухал сапожищами, мне подумалось: мои и полки, и дивизии, и корпуса, и армии, которые этой ночью идут по степи, десятки тысяч людей.
Я один из них, мало что значащий сам по себе, однако вместе со всеми значащий многое. А почему на тройке все построено? Бог троицу любит!
А ног — всего пара. Сколько ж ими протопано, горемычными, по Подмосковью, Смоленщине, Белоруссии, Польше, Литве, Восточной Пруссии, сколько еще им предстоит протопать! И рук — всего пара. Сколько ими перелопачено, сердечными, подмосковной, смоленской, белорусской, польской, литовской, немецкой земли, сколько еще им предстоит перекопать! Если б наши землеройные работы да на пользу народному хозяйству — громадная была бы польза. Это представить себе: какое количество котлованов под здания или каналов можно было бы накопать взамен окопов и траншей…