Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - Эдгар Лоуренс Доктороу на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А ну, ребята, такое видали? — Он встряхнул материю и расстелил ее на полу. Это оказалось прямоугольное знамя из красного бархата с золотой надписью большими буквами и золотой каймой. На полу оно смотрелось будто ковер. Прежде чем я успел разобрать надпись, Дональд произнес: «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР».

— Правильно, — сказал дядюшка Билли. — Когда играешь где-нибудь, вешаешь перед сценой: «Билли Вин и его оркестр». А это я и был в добрые старые времена.

Мы с Дональдом остолбенели. Нам и в голову не приходило, что он такая знаменитость. Прислонясь к косяку — руки в карманах, — он принялся рассказывать нам обо всех тех отелях и ресторанах, где когда-то играл.

— В «Амбассадоре» мы должны были играть две недели, — говорил он, — а оставались целых тринадцать!

Голос у него был пронзительный, гортанный. Теперь я страшился даже взгляд на него поднять. Но у него были те же грустные голубые глаза, что у всех моих родственников по материнской линии, правда не такие большие и ближе посажены, чем у мамы или бабушки. Еще у него был двойной подбородок и основательно редеющие волосы, тщательно зачесанные набок, чтобы скрыть лысину. При этом нос красный, картошкой. И улыбка, выдающая отсутствие нескольких зубов.

Я потрогал бархат пальцами.

— Это, ребятки, вам, — сказал дядюшка.

— А вам что, не нужно? — спросил Дональд.

— Не-е, берите. Занятный сувенирчик на память о добрых старых временах.

Мы поблагодарили. Он сделал шаг к двери.

— А вы, кстати, знаете, какой оркестр первым передавали по радио?

— Билли Вина? — догадался Дональд.

— Точно. Станция «Дабл ю-ар-пи-кей», в Питтсбурге, год одна тысяча девятьсот двадцать второй.

Каким образом дядюшка Билли лишился своего оркестра, так и осталось для меня неясным, но дело, похоже, было в жуликоватом менеджере, равно как и в собственной дядюшкиной неспособности к бизнесу. В последовавшие годы он кем только не работал. К укладу нашего дома он приспособился довольно легко — недели через две уже казалось, будто он всегда жил с нами. Это был добрый и порядочный человек. Мать с благодарностью принимала его помощь в отношении бабушки. Дядюшка Билли вел со старушкой разговоры, успокаивал ее. Она была рада его видеть, но вместе с тем частенько плакала, качая головой, дескать, какой он стал бедный.

— Мама, — говорил он. — Ты, главное, не беспокойся. Есть у меня еще покуда парочка тузов в рукаве.

Тем временем он работал в музыкальном магазине моего отца, в центре города, в здании Манежа на Шестой авеню. Каждый день они вместе шли к метро. По замыслу отца Билли должен был привлечь в лавку покупателей. Ведь кое-кто из них, возможно, даже помнит еще его имя! Жалованье ему назначили не бог весть какое, но он мог подработать за счет комиссионных, если удастся продать что-нибудь крупное. Дядюшка Билли был благодарен. Образованием он не блистал и с великим уважением взирал на книги в доме моих родителей. Однажды я видел, как он взял какую-то книжку, взвесил на руке, перелистнул страницы и, положив на место, улыбнулся и покачал головой. Когда отец заводил с ним разговоры о политике или истории, он чувствовал себя польщенным.

— Дэйв, — говорил он. — Тебе бы профессором быть.

— Ну, спасибо, Вилли, — отвечал отец.

Я заметил, что и отец, и мать называли дядюшку попеременно то Билли, то Вилли, как будто это и вовсе одно и то же. Впоследствии я уяснил, что девичья фамилия моей матери была Левин. Так что Билли Вин это был Вилли Левин. Разобравшись с этим, я стал всегда называть его дядюшка Вилли.

Дядюшка Вилли показывал нам фокусы, и мне особенно запомнился один, мой любимый, который ему очень здорово удавался. Он становился в дверях моей комнаты и делал так, что казалось, будто рука, принадлежащая кому-то другому, кого просто не видно, хватает его за горло и пытается утащить прочь. Он хрипел, задыхался, глаза у него выкатывались из орбит, он пытался сорвать с себя когтистую хватку этой руки; в ходе борьбы его голова то исчезала, то появлялась вновь, и подчас это бывало так реалистично, что я с криком бросался к двери, умоляя его прекратить, я подпрыгивал, хватался и повисал на злодейской руке убийцы, которая, разумеется, была его собственной. То, что я знал, в чем состоит фокус, не имело значения, страшно от этого бывало ничуть не меньше.

Дни удлинялись, я гулял все дольше. Даже по вечерам ветер дышал теплом. Новенькие листочки бирючины были бледно-зелеными. Все больше открывалось окон, все больше народу выходило из дверей: женщины с колясками, ребятишки, вечно занятые игрой. Самые трудные и дерзновенные игры я изучал впрок, ко времени, когда я дорасту до них: играя в шарики, например, во-первых, непременно падаешь в сточную канаву, а во-вторых, лучших из них тут же лишаешься; а еще был чертовски трудный «раскидай-на-лопате», в котором по маленькому красному мячику, подвешенному на длинной резинке к лопаточке, надо ударить так, чтобы он отлетел и снова вернулся к лопатке так, чтобы по нему опять ударить. Тут главное ритм. К тому же еще самые разные варианты бейсбола, вплоть до ступбола, панчбола и стикбола; да еще игры с мячом, где используются стены домов или трещины в тротуарах, такие, как «штандер» или «ударь-палка».

Сразу же, конечно, и мороженщики стали появляться — идет нога за ногу, колокольчиком позванивает, пока не прибежит какой-нибудь ребятенок. Торговать мороженым «Бунгало» приезжал грузовик с крышей, похожей на «домик-пряник». Мороженое «Привет» было на палочке, стоило в два раза дороже, целых десять центов, зато если тебе попадется палочка, на которой выжжено слово «Привет», то полагалась еще одна порция бесплатно. Со всеми этими моторизованными корпорациями конкурировал стойкий чумазый Джо. Картошечник был теперь наряжен по-весеннему — в соломенную шляпу с выдранным верхом, а его тележка переоборудована под мороженое. Как всегда безучастный, Джо за два цента доставал черпаком шарик льдистого мороженого, который поливал мерзким сиропом на твой выбор — вишня, лимон, лайм. Все вместе выдавалось в маленьком гофрированном бумажном стаканчике, таком пористом, что вскоре он становился одного цвета с сиропом.

Зато тележку зеленщика Гарри выходили встречать уже матери; в ее ячейках рядами и ярусами выставлялись фрукты и овощи — все чисто вымыто, цены надписаны на бумажных пакетах, пока что еще плоских, сложенных и заткнутых за перекладины перед каждой ячейкой. На трех цепях свисали пружинные весы. Гарри был коренастым, краснолицым мужчиной с грубым голосом и несколько шаманскими методами торговли. Заворачивая пакет одному покупателю, он одновременно выкрикивал в направлении окон весь каталог имеющихся товаров с упором на то, как они хороши и какие честные у него цены, ведя как бы двойное общение — тихий голос для клиента уже обслуженного, громкий, на всю округу, для того, который еще на подходе. Еще мне нравился у Гарри его мерин — существо древнее, блохастое, с изъеденной ранами спиной, — он жевал овес из своей торбы, как бы специально разжигая мой интерес к себе: медленно, но неутомимо, и глаз при этом застывший, будто полон высоких дум.

Реже появлялись точильщики ножей и ножниц; стоя прямо в кузове грузовика, такой точильщик ногой вращал педальный привод своего визжащего наждачного круга, срывающего с лезвия сноп искр, которые являли для меня суть понятия быстротечности — так скоро они сгорали в полете, так неуловим был миг их бытия; еще были старьевщики в котелках-дерби, которые покупали поношенную одежду, унося ее в огромных тюках за спиной; и мусорщики с двухколесными тачками, груженными высокими кипами газет и тряпок, кучами сплющенных жестянок, ломаных стульев и кроватей и коробками битой посуды; какие-то люди звонили у подъездов, чтобы продать картонку свежих яиц, или подписку на журнал, или красные бумажные маки (средства шли в пользу ветеранов); а еще бородатые мужчины в черных шапочках и черных зимних пальто приходили просить у дверей пожертвования — у них были ящички для монет и верительные грамоты, выданные йешивами[7].

— О господи, — воскликнула однажды мать, закрывая дверь после того, как в нее позвонил очередной залетный визитер, — когда-нибудь это кончится или нет? Когда я была маленькая и отец переехал с нами в Бронкс, ему и невдомек было, что за нами двинется весь Нижний Ист-Сайд.

Частенько у этих странствующих торговцев, попрошаек и посредников вид бывал весьма непрезентабельный, они бывали оборванными, грязными, их лишившиеся живого огня глаза бывали тусклы и обведены темным, но я не помню, чтобы хоть раз я почувствовал исходящую от них угрозу.

Однажды появилась бригада рабочих, присланная Управлением общественных работ заделывать на дороге колдобины. Грузовик привез чаны с гудроном и притащил на двухколесном прицепе специальную печь для разогрева массы. Разожженная печь шумела и ревела. Рабочие приподнимали над дымящимся асфальтом трамбовки на длинных рукоятях и били ими оземь. На одном из рабочих был костюм-тройка в тонкую полоску и серая мягкая шляпа. Он был одет точь-в-точь как мой отец. Правда, костюм был измят и грязен, а узел галстука приспущен — рабочему было жарко. Шляпа сдвинута на затылок. Я встревожился. Другое дело еще, если бы он был босс — мелькнула такая надежда, — но босс сидел в кабине грузовика и читал газету.

Когда работу кончили, этот человек в костюме перекинул свою трамбовку на длинной рукояти через плечо, как все другие, и побрел по улице вслед за грузовиком, который медленно ехал к следующей колдобине.

На исходе каждой весны в парке «Клермонт» — или, по-нашему, в «большом парке» — парковое управление развертывало передвижную сельскохозяйственную выставку. Сама очень ею заинтересовавшись, моя мать однажды сводила меня туда. Мы перешли авеню Маунт-Иден, пересекли «Овал», опять перешли уже другую ветвь авеню Маунт-Иден и оказались у подножия парковой подпорной стенки, сложенной из округлых камней. Взбежали по каменным ступеням. Перед нами лежал огромный замечательный парк с газонами, игровыми площадками и тенистыми аллеями. Здесь было прохладнее, чем на улице. На лужайках среди деревьев располагались палатки и грузовики передвижной выставки. Никаких ворот, никакой загородки. Вдруг мы очутились среди овец с их ягнятами, коров и телят, лошадей со своими жеребятами, и все они кротко и терпеливо подставляли бока прикосновениям городских ребятишек. И редко-редко когда блеянием или ржаньем давали понять, что предпочли бы иное пастбище. Правда, гуси и утки, с гоготом и кряканьем мельтешащие там и сям и панически хлопающие подрезанными крыльями, близко нас не подпускали, что казалось мне совершенно естественным — признаком их разумности, так сказать. Меня подозвали, предложили подержать кролика, я не преминул. Животные были теплыми. Я погладил жеребенка по крупу, но слишком слабо, и его шкура передернулась, словно я был мухой. В деревянном загончике размером с песочницу волнисто переливались пищащие цыплята, словно ярко-желтый флаг солнца трепетал над землей. В загоны к животным было набросано сено; я вдыхал запах сена, запах навоза, и это не было неприятно: мощный массив запахов как бы побуждал к постижению жизни в большем, чем прежде мыслилось, объеме. Улыбчивые загорелые молодые женщины в легких зеленых платьях о чем-то рассказывали со ступенек трейлеров. С ведома и благословения матерей ребятишкам предлагалось потолкаться среди животных, в самой их плодородной гуще, порадоваться их подлинности; и я действительно радовался от души.

Но самые лучшие, самые захватывающие весенние вылазки устраивал отец, большой непоседа, все время стремившийся куда-то вдаль. Вообще-то он обычно по воскресеньям навещал своих родителей — моих дедушку и бабушку, живших севернее Кингсбридж-роуд на Большой Магистрали. Но в это время года от полноты и радости бытия он был просто неспособен делать что-либо обыденное. И вот однажды в воскресенье мы отправились на теннисные корты на угол авеню Морриса и 167-й улицы — будь здоров, между прочим, прогулочка, — и там отец. играл в теннис сперва с матерью, перестукиваясь белым мячиком туда-сюда через сетку, а потом с Дональдом, которого он учил ударам открытой и закрытой ракеткой.

— Вот так, — повторял он. — Вот так. Хорошо. Так и действуй.

Я был еще слишком мал, чтобы управляться с ракеткой одной рукой. Когда пришла моя очередь, я принялся шуровать ею, словно это бейсбольная бита. Долго предаваться этому занятию я не собирался: вдруг, думаю, забью мяч на чужой корт, кому-нибудь игру испорчу!

— Об этом можешь не волноваться, — успокоил меня отец.

Тут я подумал: как он все же здорово смотрится в белых штанах и рубашке, в теннисных туфлях, как сверкают его глаза, когда он делает ракеткой то так, то этак, отражая мяч. Казалось, у него все получается вовсе без усилий, и всегда он там, куда летит мяч.

— Надо чуть присогнуть коленки, — поучал он. — И надо предчувствовать. Боком, боком к сетке! Ракетку занес, бьешь — и сам весь туда!

Слишком я был увлечен происходящим, чтобы еще и слушать. Мать играла хорошо: хоть она и не так быстро двигалась, как папа, все же по мячу попадала точно и отбивала без промаха. Вовсе не была ни растяпой, ни размазней, как представляют обычно девчонок. На ней было белое платье и козырек от солнца с завязками поверх прически, а еще туфли и длинные белые носки.

Кортов было множество. Я насчитал двенадцать. Вокруг всей территории шла металлическая сетчатая изгородь. Покрытие кортов было земляное, из красной глины, у меня потом все носки от нее были красные. Белые линии рисовали известью, их то и дело служителю приходилось подновлять, потому что игроки их затаптывали.

Отец вечно подвигал нас на какие-нибудь дела. Очередной его затеей было уговорить доктора Перельмана — его приятеля и нашего домашнего дантиста, жившего напротив, — чтобы тот, благо у него есть машина, вывез обе семьи за город на пикник. Тот вывез. Большого восторга от езды я не испытал: еще бы, сидеть пришлось не только на заднем сиденье перельмановского «плимута», но к тому же у матери на коленях. Не знаю, ко всем «плимутам» это относится или нет, но уж перельмановский точно был будто специально сделан так, чтобы крениться, дергаться, куда-то наперекосяк сползать, опять дергаться, но только не ехать равномерно. Где-то на Парковой набережной в северном Бронксе заметили мою зеленоватость и, переправив меня через спинку переднего сиденья, усадили с отцом и Дональдом, чтобы меня обдувало ветерком от приоткрытого пошире шарнирного маленького окошечка в передней части дверцы.

И вот мы за городом, далеко-далеко, я в жизни так далеко еще не ездил. «Загород» оказался сплошным парком, только без дорожек. Вокруг расстилался широкий луг, пестревший миллионами лютиков. Солнце, свобода, мы принялись бегать наперегонки — Дональд, я и сын Перельмана Джей, который был чуть младше меня, но выше ростом и сильнее, что меня к нему, конечно же, не располагало. Отец комментировал соревнования, приставив рупором ко рту свернутую газету и прикрыв голову моим беретом. Жилет расстегнут, пиджак на земле. Мать с миссис Перельман, у которой была хромая нога, и со своей подружкой Мэй Барски сидели на одеялах в тени под деревом и раскладывали бутерброды, фрукты, ставили бутылки с лимонадом. Дональд, вооружившись нашей кинокамерой «Универсаль», снимал. Отец бросает мяч в камеру. Отец отбивает. Отец стоит лицом к доктору Перельману (тот в очках без оправы, грузный такой мужчина с лошадиным лицом), отец делает руками пассы, как фокусник, тычет вперед обоими указательными пальцами, и доктор Перельман исчезает. Кто-то вытащил мороженое, и вот уже я ем «Мелорол», доволен страшно, весь рот вымазан. Я улыбаюсь, приветственно машу рукой в сторону камеры.

Место это называлось Кенсико, название индейское. Луг, на котором мы играли, простирался у подножия высокого крутого обрыва, поросшего кустарником, деревьями и всяческим ползучим вьюном. По верху шли рельсы нью-йоркской Центральной железной дороги. Там проходили составы, но они были так высоко над лугом, над деревьями, что казались не больше поездов игрушечной электрической железной дороги. Услышав гудок паровоза, мы тут же бросали все наши дела и, застыв в траве, ждали его появления. Потом поезд появлялся — маленький-маленький, — мы махали ему руками, и машинист, такой крошечный, что толком и не разглядишь, приветствовал нас свистком.

Однако лик той весны носил и некую зловещую печать безумия, что-то вроде едва намеченной маниакальной ухмылки, упорно от моего взора ускользавшей. Все на земле лезло вверх, все раскрывалось, разворачивалось. У меня побаливали руки и ноги, мать объяснила мне, что эта болезненность связана с тем, что я расту. По мне, так лучше было бы расти, не ощущая этого. Я чувствовал буханье сердца и жизнь воспринимал как нечто живущее внутри меня само по себе, как необоримую живительную силу, при этом настолько неразумную, что она, того и гляди, выйдет из-под контроля вроде пружины в заводной игрушке, которая ни с того ни с сего может взбеситься и сама себя разнести в куски.

Каждый день мимо нашего дома проходил один местный симпатяга по имени Зигги. Голова с арбуз, мелкое личико с крошечным улыбающимся ртом, прилепленное где-то далеко вверху. Ходил Зигги семенящим, шаркающим шагом, полусогнув колени, при этом его несуразно тяжелая голова так отчаянно моталась из стороны в сторону, что казалось, она вот-вот перевесит туловище и он упадет. Увидев что-либо приятное, Зигги смеялся и по-детски всплескивал руками. А мама сказала, что ходит слух, будто он математический гений.

Даже среди ребят, то есть в моем же собственном народце, попадались такие, кто не все делал правильно, некоторые едва справлялись с пугающе непослушными руками и ногами, а кое у кого они и вообще были недоразвиты или с уродствами. Была среди моих знакомых пара близнецов, мальчишек моего возраста, они приходили на несколько первых моих дней рождения, — один был совершенно нормальный вредина и болтун, другой дебильный ангелоид. Внешне двойняшки были неразличимы и во младенчестве, как водится, сиживали на прогулках бок о бок в сдвоенной плетеной коляске.

Из многоквартирника, замыкавшего собой наш задний двор, весенними вечерами доносились всевозможные вопли, от свирепых до жалобных. Моя комната выходила окном во двор, как раз над гаражом. Из окон многоквартирника к пропитанному креозотом столбу тянулись бельевые веревки, похожие на растяжки висячего моста. Я видел многие непрошеные вещи: в освещенных окнах кто-то появлялся в нижнем белье, какие-то женщины вынимали телеса из корсетов.

По округе шныряли и иногда заявлялись к нам юнцы не из местных — то в сумерках, то холодным дождливым утром, когда все еще спят, — шасть через забор, и во дворе. Потом перелезут подпорную стенку, и нет их. Парни из тех, кому ненавистны границы и прямые линии, кто из принципа вместо улиц шляется по чужим дворам, изо всех сил демонстрируя этим презрение к собственности. На них были фетровые шляпы с отрезанными полями и заломленной будто задом наперед треугольной тульей. Вместо рубашек они носили нижние фуфайки, а на ногах высокие кеды без носков. И непременно заткнутая за ухо сигарета. И рогатка в заднем кармане. Из тех самых, кто на трамваях ездил, пристроившись «на колбасе», то есть стоя сзади на скользком шатучем буфере и цепляясь кончиками пальцев за раму окна. Они сковыривали с места крышки канализационных люков, залезали внутрь и шарили там в жиже — вдруг что-нибудь стоящее попадется. Именно они — я знал это — как раз и рисовали те странные знаки у нас на воротах гаража.

Впервые я эти знаки, нарисованные мелом, заметил, гуляя однажды по двору. Дональд с приятелями занимался сооружением стола для пинг-понга. Стол был задуман на славу: в середине на петлях, зеленого, как положено, цвета и с белыми линиями по краям. Стоять он должен был на козлах. Свой стол Дональд и его приятели строили слаженно и спокойно: намечался острый турнир по пинг-понгу, который прошел впоследствии под всеобщий великий ор. Показав им знак на воротах, я оторвал их от трудов, они подняли головы. Я хотел знать, что это такое.

На их безраздельное внимание я не рассчитывал. Однако все бросили дела, встали и уставились на меловую закорюку. Вперед выступил Дональд, поднял руку и рукавом свитера принялся стирать мел. Остальные ребята были столь же торжественны. Все было воспринято как-то очень всерьез.

— Это нехороший знак, — пояснил мне Дональд. — Увидишь где-нибудь такой же — непременно сотри. Три подметкой, плюй на него, грязью затирай, что хочешь делай. Это свастика.

В тот же день, попозже, к этим сведениям добавила кое-что и мать:

— Увидишь в следующий раз кого-нибудь из тех мальчишек, скажи мне. И вообще, как увидишь кого-нибудь не из наших, кто невесть зачем тут болтается, не стой столбом, а иди в дом и скажи мне. Или Дональду. Умники выискались. Хотят быть нацистами. Пакостники. Они, кстати, с ножами ходят. Налетают на еврейских ребят — зачем, дескать, Христа убили. Грабят. Увидишь их, сразу в дом иди.

Так мои горизонты расширялись. Я узнал, что за Истберн-авеню, по ту сторону парка «Клермонт» и дальше по склонам холмов, располагались кварталы Восточного Бронкса, населенные ирландской и итальянской беднотой, откуда и делались набеги. Эти ирландские и итальянские кварталы лежали значительно ниже, чем наш, в низинах, переполненных звоном трамваев и сотрясаемых грохотом надземки, и люди там жили в домах-развалюхах, крытых толем и натыканных меж складов и фабрик.

С кварталом мне, конечно, повезло, но границы его не были нерушимы. За то, что наш дом из красного кирпича, я чувствовал к нему глубочайшую признательность: из сказки о трех поросятах я уже знал, насколько это необходимо. И все же вечерами, лежа без света в постели, время от времени я слышал доносившийся из темноты за окном грохот опрокидываемых мусорных баков, полицейские сирены, а потом, ближе ко мне, но почему-то гораздо менее отчетливо, — дыхание какого-то ночного соглядатая. Во сне вдруг являлись смутные фигуры, они угрожающе вздымали руки и столь же неожиданно отступали, теряясь среди цветных пятнышек, которые принимались кружиться, словно я сам распят на колесе, которое крутится так быстро, что цвета сливаются и я становлюсь мишенью.

РОУЗ

Только теперь я вижу, что наши жизни могли пойти совсем в другую сторону. Мы были молоды, энергичны. Но мало-помалу родственники с обеих сторон начали признавать нас. Шок потихоньку проходил. Основной сдвиг был, когда появился Дональд. Еще бы, новое поколение! Дональд родился в больнице святого Иосифа в Рокавей-Бич. Больница была католической. Там сестры-монахини были такие душки, так опекали меня! Больница была замечательная, и туда принимали всех, независимо от веры. Единственно только, что сестры ходили в этих своих одеяниях и в вестибюле на стене красовался огромный золоченый крест, а в каждой комнате — распятие, довольно, кстати, необычное: с нарисованным Иисусом на кресте. В общем, сам понимаешь, когда пришло время рожать, из Бронкса, несмотря на отдаленность, прикатила вся семья, им обязательно нужно было отпраздновать это, как положено по традиции: с пряником, вином, ну и виски, конечно, тоже чуть-чуть, — поэтому вдобавок к моим отцу с матерью, сестре Бесси и братьям Гарри и Билли собрались все мои тетки, дяди и двоюродные братья и сестры. Надо же, ведь из такой дали, из Бронкса, притащились, а тогда это было целое путешествие, машин ни у кого не было — не по карману, ехали автобусом, потом надземкой, потом вообще поездом, не один час. С сумками, пакетами, подарками. А вошли в больницу, увидели тот большой крест на стене и вообще чуть дара речи не лишились. Один из моих дядьев, человек крайне религиозный, но к тому же спесивый до смехотворности, едва глянув, повернулся, вышел и сразу поехал домой — это был муж тети Минни, дядя Тони, этакий англичанин, одни его шляпы чего стоили, очень был высокого мнения о себе. За ним и Минни ушла — ну естественно, она всегда позволяла ему собой верховодить, потом еще кто-то и еще, но мать — прекраснейшей души женщина — осталась, и отец остался, а религиозны они были не меньше, чем дядя Тони. Кресты на стенах оскорбляли их несказанно, однако они не дали сбить себя с толку, они знали, что на самом деле важно, а важно было то, что у них появился внук и что их дочь позвала их.

Обрезание сделал обыкновенный врач в операционной — мы так пожелали, нам не нужен был мэел; а сестры-монахини выделили нам комнату, где можно было всем собраться и отведать вина и пряника. Они были сами по себе, мы сами по себе, и все прошло совершенно прекрасно. Даже мать-настоятельница зашла и пригубила нашего виски. У меня со всеми монахинями были чудесные отношения, к настоятельнице я тоже чувствовала симпатию и восприняла как особую честь то, что она зашла.

А твой отец был такой забавный! Когда Дональду пришло время родиться, он был в городе, на работе. Появление Дональда ожидалось еще через неделю, может, через две. Я одна поехала в больницу, и, когда Дэйву позвонили, я уже родила. Он примчался, и первое, что сказал, это: «Чего ж ты не подождала!» Представляешь? Такой радостный был, заботливый. Дональд родился очень маленьким, первые недели у него была желтушка, мы очень за него боялись, и Дэйв особенно. Когда мы принесли малыша домой — крошечный комочек в одеялах, только личико торчит, — видел бы ты, как горд, как воодушевлен был его отец!

Но с этого началось наше возвращение к клану. С ребенком мы были в их глазах уже как бы приличными людьми. Во всяком случае, так казалось. Особенно моя свекровь усердно уговаривала Дэйва, чтобы мы переехали обратно в Бронкс. «Вы так далеко, — говорила она, — а мы все здесь, это нехорошо, что обе семьи здесь, в Бронксе, в такой близости, а вы с Роуз и с малышом так далеко». Потом опять-таки все упиралось в их помощь, в то, чтобы иметь возможность позвать кого-то; работа у Дэйва была хорошая, но мы не могли прямо так сразу позволить себе взять няньку или круглые сутки держать домработницу, мать была мне необходима. Нужно было, чтобы она показывала мне, как сделать то, как это, учиться на ошибках я не хотела. А сколько всяких забот! — стирать, кипятить пеленки, шить тоже кое-что приходилось, да и доктор Гросс, наш старый домашний врач, был в Бронксе, ну и так далее. Вот такие были соображения. Но, думаю, мы бы все-таки продержались в Рокавей-Бич, если бы Дэйв настоял. Но он как-то сдался — может, убоялся ответственности, может, подумал, что на Манхэттен будет проще ездить из Бронкса, чем с самого дальнего конца Бруклина: можно будет позже выходить и приходить домой раньше; хотя, кто знает, о чем он думал, твоего отца понять бывало не так легко, он был очень скрытный, а в те времена помогать по дому у отцов было не принято, разделение труда было очень четким и все его твердо придерживались, так что кто знает, что он подумал. Так или иначе, решение было принято. Мы нашли квартиру на скрещении авеню Уикс и Маунт-Иден рядом с парком «Клермонт» — в том же квартале, где жили раньше. И отправились мы назад, а сердце у меня ныло: очень уж мне полюбился наш Рокавей. Я любила соленый воздух, любила море и небо. Все там было так ярко, так свежо. Однако, пока мы не водворились в новой квартире, я еще толком не понимала, как жалко мне все это терять.

7

Внешний мир постигался в его темных символах, но также и в его порочных изобретениях типа рогаток, игральных досок и гондонов. Однажды я нашел очень искусно сработанную рогатку. Кто-то над ней здорово потрудился. У-образная ее вилка была сделана из ошкуренной ветки дерева с почти симметричным раздвоением. К рогам была привязана толстая резиновая полоса, точно в середине которой располагался захват из мягкой кожи. Места приложения усилий туго и ровно обмотаны дратвой. Я тут же вложил в захват небольшой круглый камешек и выстрелил. Далеко он не полетел. Я попробовал снова, на этот раз растянув резину изо всех сил правой рукой, а левую, в ладони которой была стиснута рукоять, держа напряженно вытянутой. Камень пошел как пуля, шваркнул о дверцу автомобиля, оставив вмятину, а потом отскочил от коляски, в которой сидел младенец, оставленный на солнышке рядом с нашим домом.

Его мать была в ярости. Она поднялась на наше крыльцо и позвонила в дверь. Однако еще прежде, чем моя мама вышла открыть, я уже выкинул рогатку в урну. Но до чего же мощная была в ней магия, собственная живая сила, далеко превосходящая силу моих детских рук! Не удивительно, что наряду с самораскрывающимися ножами это было любимое оружие парней, рисовавших свастики.

Однажды я сидел с Пятнухой на крылечке, подошел мальчишка постарше и предложил мне попытать счастья на игральной доске, которая была листом толстого картона, усеянного мелкими дырочками, каждую из которых затыкал сложенный бумажный билетик. Еще на картоне был рисунок: восточная женщина в шальварах, танцующая с воздетыми над головой руками. За пятицентовик я мог выиграть десять центов, пятьдесят центов, даже пять долларов. Пятицентовик в моем кармане предназначался на мороженое, но я его немедленно отдал. Игральные доски изготовлялись в Японии; детям эта страна была известна главным образом тем, что там делались дешевые игрушки и всяческие занятные новинки, которые очень быстро ломались. Ткнув в дырку специальным ключиком, который в миниатюре напоминал открывалку для жестянок с сардинами, я реализовал свой шанс: выскочила туго сложенная гармошкой бумажная полоса длиной в полдюйма. Под наблюдением подглядывавшего через мое плечо торговца я стал ее разворачивать. Его горячее дыхание обдавало мне ухо. Пустая. Познал потерю — все-таки кровные пять центов, а как же.

Дональд потом допытывался:

— Доска-то целая была, все билеты были на месте?

— Да, я был первым.

— Если доска честная, — говорил Дональд, — хотя, в общем-то, тут приходится верить на слово, тогда каждый вытянутый билетик влияет на вероятность. Ты знаешь, что такое вероятность?

— Нет.

— Ну смотри: если доска наполовину уже протыркнута, а тот малый говорит, что все выигрыши еще на месте, тогда у тебя больше шансов выиграть. Улавливаешь? У тебя вероятность больше.

Я силился понять.

— Ну а лучше вообще забудь все это, — сказал Дональд. — Это азартная игра. Запрещено законом. За это ловят. Мэр Лагардия убрал из кондитерских игральные автоматы и теперь охотится за досочниками. Об этом же во всех газетах! Так что, если желаешь себе добра, лучше забудь все это дело напрочь.

На это я был готов. А пару лет спустя в школе я услышал, как какие-то мальчишки называли девчонку постарше протыркнутой доской. Пробиться сквозь эту метафору я не сумел, хотя и понял, что говорилось что-то нехорошее.

Но гондон — о-о, гондон! — тут налицо предмет столь пакостный, столь зловредный, что само слово было чересчур пугающим, чтобы произносить его вслух. Связанные с этим словом мрачные глубины смысла казались бездонными, в них смутно проглядывала грязь и деградация, они доходили до таких темных тайн, о которых наследный княжич царства жизни (это я, стало быть), рожденный для пребывания в вечном божественном дворце из солнечного света, не должен был даже догадываться. Чтобы точно и определенно понять, что такое гондон (помимо гадостно-злокозненного звучания самого слова), пришлось бы дойти до познания пугающих и болезненных соблазнов такого накала, что одно прикосновение к ним навеки бы выжгло душу. И все-таки в конце концов я, конечно же, выяснил это однажды летом под грохот волн на пляже, усеянном телами, облепленными песком, а назывался этот пляж Рокавей-Бич.

Решением пойти на этот пляж иногда благополучно завершались споры отца с матерью. Почему они предпочитали Дальний Рокавей — самую крайнюю оконечность побережья Бруклина, — я не вполне понимал. Добираться туда было невероятно далеко. А может быть, меня подводит память, возможно, мы никогда и не ездили на Дальний Рокавей всего на день, а снимали там летом на недельку дачу в те годы, когда отец сравнительно хорошо зарабатывал. Да нет, помню, как мы, добравшись на метро до центра, стоим в гулком, как пещера, зале ожидания вокзала Пенн-стейшн. При этом у нас какие-то узлы, подстилки, газеты и корзинки со съестными припасами. Высоко вверху виднелась сводчатая крыша из стали и просвечивающего стекла. Выгиб стальных ребер, несущих крышу, был изящен, как каллиграфический росчерк. Поддерживали все это стройные ажурные колонны из черной стали; они были еще выше, чем опоры надземки на Джером-авеню. Сквозь крышу пыльными пластами пробивалось солнце, придавая всему вокруг бледно-зеленоватый оттенок и словно приглушая многоголосый гомон пассажиров, столпившихся в ожидании своих поездов, покрикиванье носильщиков с их багажными тележками и раскатистый гул системы громкого оповещения.

Мало того, приехав на поезде, надо было проделать еще длинный путь пешком по солнцепеку кварталами одноэтажных дач по полузанесенным песком улицам.

Пусть Рокавей был как угодно переполнен загорающими, пусть на дощатых пляжных променадах толпа — ткнуться некуда, с моим отцом во главе мы всегда чудодейственным образом находили местечко, расположиться на котором никому, кроме нас, не приходило в голову. А мы тут как тут, на мокром краешке песка, лицом к лицу с Атлантикой.

Мать добрела, всегдашнее выражение озабоченности сходило с ее лица, расплывавшегося в предвкушении блаженства, едва лишь она натянет резиновую купальную шапочку и шагнет в пену прибоя. И сразу такое впечатление, будто она одна тут, будто вокруг ни души. Отец, более привычный к расслабленности и отдохновению плоти, опускался на подстилку и читал свои газеты, временами прерываясь, чтобы, откинувшись на бок, подставить лицо солнцу.

Загвоздка была в том, что я никак не мог смириться с идеей переодевания плавок при всех. Отец заплывал далеко за волнорезы, а возвратившись, не видел ничего дурного в том, чтобы черные шерстяные плавки солнце сушило бы прямо на нем. Дональд тоже свои схваченные пояском пляжные трусики после каждого заплыва не переодевал. Но по поводу меня мать настаивала, дескать, если я мокр и в воду больше не иду, то надо снять плавки и надеть сухие трусы.

Мне такая логика была недоступна: в воде, значит, можно быть мокрым, а на суше нельзя. Отец поискал было компромисс.

— Зачем же мучиться, — сказал он. — Вот, обернись этим полотенцем и снимай из-под него плавки, а потом трусы надевай. Всего-то раз плюнуть.

Меня это не убедило. Я видел, как другие дети переодеваются таким способом, и знал, что им стыдно, когда они видят, что я наблюдаю. Мать решила, что я капризничаю. Однако я почему-то ни разу не видел, чтобы она переодевалась прилюдно, да и отец тоже, да и вообще кто-то, одни дети. Я уже слышал, как об одной знакомой маленькой девочке сказали, что с ее стороны ужасно глупо отказываться носить в качестве купальника просто трикотажные трусики.

— Тебе же там нечего прятать, — сердилась мать девочки, показывая на ее грудку. — Кому до тебя дело?

Действительно, что могла она продемонстрировать миру, кроме отсутствия того, что положено иметь? Мы не были оснащены, как взрослые: мы были малы и безволосы. Что ж, лишняя причина для скромности. Однако наши мечты и желания были огромны, как закатные тени, страшны и чудовищны были смутные приступы захлестывающего душу неизъяснимого хаоса. Предстать раздетым значило предстать ребенком — унизительная роль.

Тогда меня привели в общественную раздевалку позади променада (видимо, наша дача была слишком далеко), и там, в обшитом темными досками коробе с жарким стоячим воздухом, намотав на запястье тесемку с болтающимся на ней ключиком, который мне выдали напрокат за десять центов, я торопливо переоделся. Воздух был неподвижен, почему-то отдавал дымком. Дверь я, конечно, запер, но ведь можно же еще стать на колени и подглядеть снизу — до земли дверь не доходила. В других ячейках тоже переодевались. Со всех сторон слышались голоса. Я заглянул в одну щелку, в другую: следовало убедиться, что никто и ниоткуда не подглядывает; глазу открывались два-три необъятных дюйма чьей-то наготы. Раздался хлопок резинки. Отдаленное хихиканье. Шлепок. И сердитый выкрик какой-то женщины, требовавшей, чтобы ее оставили в покое.

Вот тут я и заметил прилипшую к большому пальцу ноги сплющенную трубку беловатой резины. С инстинктивным отвращением я стряхнул ее, дернув ногой.

Пляж в Рокавей-Биче тридцать шестого года: медлительно плывут по небу ширококрылые монопланы, за ними тянутся полотнища с буквами. На песке выброшенные приливом мертвые медузы и панцири крабов, перевернутые, похожие на блюдечки. И целые залежи этих сплющенных резиновых штуковин, обнаруженные мною на холодном темном песке под настилом променада. Они были засохшие, на ощупь противные, они слиплись комом и дурно пахли. Все, что выбрасывало море, дурно пахло — маслянистые, покрытые наростами спутанные ленты зеленых водорослей, медузы, полусъеденные моллюски и эти вот резиновые штуковины под настилом. Одну я поднял.

— Не трогай, ты что! — вскинулся мой брат. — Вот дурень, не знаешь, что это такое?

Ах, эта громогласная, распаленная солнцем жизнь пляжа! Крошечные, чуть шевелящиеся дырочки, испещряющие песок. В рваных фижмах прибоя хлопочут какие-то птицы на ногах-зубочистках. Чуть в стороне, над морем, — чайки: парят, опираясь на плойчатый ветер. Мы с Дональдом побежали к галерее навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы.

У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь — только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок" с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону.

Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово: гондон. Так, словно все звуки стихли, все голоса, пронзительные крики чаек, пароходные гудки и громоподобный прибой — все стихло ради одного-единственного слова, всеозаряющего. В горсти я ощущал песчаный ливень праха, как незадачливый археолог перед лицом перемолотого неорганического прошлого. Жар песка я осознал как некую невидимую силу отдаленного света. А от блистающей воды я взял ее бесконечное движение и непредставимо холодную глубину. Как удивительно, что все это было: я на коленях в момент телесно воплощенного постижения — первобытно безъязыкий, но вот же, вот оно! — сквозь страх, сквозь радость.

8

Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы — и была такова.



Поделиться книгой:

На главную
Назад