Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА - Эдгар Лоуренс Доктороу на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В теплую погоду поливальную машину смело можно было ожидать каждую неделю-другую. Реже появлялись грузовики с углем. Они приезжали осенью, обычно в ее начале, когда холода еще не наступили.

Грузовики эти интересовали меня чрезвычайно. Они были такие тяжелые, такие громоздкие, особенно когда шли груженные горами угля, что только лязгающая цепная передача могла проворачивать их колеса. Как будто это едет целый дом. Как-то раз топливо привезли и к дому 1650. Угольный грузовик задом подобрался к поребрику, остановившись чуть не под прямым углом к тротуару. Этакое величавое презрение к условностям. Выпрыгнул голый по пояс шофер, такой же тяжелый и мускулистый, как его грузовик. Торс белее, чем руки, на шее красный платок «бандана». Я сразу же причислил его к племени людей, которые долбят землю отбойными молотками, машут ломами и кирками, ремонтируя дороги. Лай собачонки он даже не услышал, не снизошел. Рванул рычаг, и кузов на своих гидравлических штангах пошел вверх, клонясь к заднему борту, но до чего медленно и с таким мучительным скрежетом протеста, словно нарочно стремясь превратить в моем воображении грузовик во вставшего на дыбы скулящего динозавра. Тогда, и только тогда, когда груженый кузов встал под немыслимо крутым углом, чуть ли не вертикально, шофер наконец остановил его и открыл зев заднего борта — дымная лавина черного камня хлынула на тротуар.

В тот день в предвидении такого зрелища я отвязал Пятнуху и подошел с ней поближе, чтобы как следует налюбоваться. Рядом с нашим домом стоял гараж с двойными дверьми «гармошкой». Он принадлежал обитателям соседнего частного дома, вход в который был за углом, с авеню Маунт-Иден. От улицы гараж отстоял чуть дальше, чем наше крыльцо, так что перед ним получалось что-то вроде площадки для игр. Я зацепил поводок Пятнухи за сломанную ручку двери гаража. Скользящая и рушащаяся лавиной громада так напугала собаку, что она перекусила поводок и сбежала.

Я не сразу это заметил. Слишком я был поглощен шофером, который теперь забрался в кузов и, с небрежным щегольством бесстрашного животного оседлав борт, спихивал замешкавшиеся куски угля по скату метлой, насаженной на длинную палку. Когда и это было сделано, он ловко спрыгнул наземь, с громким лязгом опустил кузов грузовика и уехал, цедя за собой по улице тонкую струйку угольной крошки.

Я созерцал возникшую перед домом пирамидальную груду и, поражаясь ее весу, обретал некое новое ощущение иерархии бытия: эдакая громада, и запросто подчиняется мановению руки человека! Ее массу, вещественность я чувствовал очень остро. Подошвами чуял землю, ее тяготение.

Я подождал, пока из переулка выйдет со своей лопатой и тачкой Смит, наш чернокожий дворник, живший в полуподвале.

Вышел. Меня он, казалось, не замечал, что я расценил как свою удачу.

Смит был огромным дядькой, ростом и мускулатурой затмевавшим того, который пригнал грузовик с углем. Причем и его медлительная, скользящая походка, и его замедленная манера говорить, и звучный бас, словно доносящийся из глубокой бочки, — все это представлялось мне как нельзя более подходящим к его размерам. Как зимой, так и летом он ходил в комбинезоне. Пахло от него угольной пылью, золой и виски. Волосы сплошь седые. Кожа черная с эдаким еще смачным фиолетовым отливом, на лице глубокие шрамы, глаза налиты кровью, и весь он — и в тот раз, и всегда — полон величественного, царственного гнева.

Пришел он, чтобы понемногу перетаскать уголь в угольную клеть.

Копать начал не с вершины, как поступил бы я, а с самого низа. Наполнив тачку, он вонзил лопату, словно копье, в груду угля, взялся за рукояти, мускулы у него на руках напряглись, и он покатил тачку по дорожке к зеву погреба. Вернувшись назад, он на меня не взглянул, но я был единственным, кому могли быть адресованы его слова: «Собака-то, того-этого, сбёгла».

В тот же миг я осознал, что уже довольно давно не слышу лая Пятнухи. Конечно же, я бросился в дом, позвал мать. Отправились на поиски. Прошлись из конца в конец квартала. Пятнуха на глаза не попадалась. От ужаса ее потерять мое маленькое сердце отчаянно забилось. Мы то бежали, то шли, и мать засыпала меня вопросами: не видел ли я, в какую сторону она побежала? Как это я не заметил, когда она сорвалась? Все спрашивала и спрашивала. Приговор ясен. Мать ужасно на меня рассердилась. В то же время она выразила надежду, что Пятнуха сбежала наконец окончательно. «Глаза бы мои больше ее не видели!» — в сердцах проронила мать.

Вот так вот она всегда: чуть что случись, сердится и на того, из-за кого случилось, и на того, с кем.

Я чуть не плакал. И вдруг вижу: Пятнуха переходит авеню Маунт-Иден от «Овала» к большому парку. Поводок волочится по земле.

— Пятнуха! — Мы бросились через сччччччччулицу. — Пятнуха! — кричал я.

Она — ноль внимания. А на нее мчится автомобиль. Машин она никогда не понимала. Вот и опять — застыла посреди дороги. Вдруг она легла на брюхо, вся расплющилась, морду вжала между лапами, и машина проехала над нею.

— О господи! — вырвалось у матери. Мы перебежали «Овал», выскочили на дорогу. Машина — «нэш» или «гудзон», я толком не разглядел — не остановилась. Водитель Пятнуху даже не заметил. Она как плюхнулась, так и лежала — не шевельнувшись. Только глядела на нас снизу вверх своими темными, с застывшим в них ужасом глазами. Из ее спины был выдран большой клок шерсти. Поскуливала. «Пятну-ушечка!» — протянула мать, опустившись на колени и обнимая собаку, которую сама же и презирала. Дрожа, Пятнуха поднялась на ноги. За исключением того клока шерсти, она, в общем-то, была как новенькая. Пятнуха послушно засеменила к дому за нами следом, а я сжимал огрызок ее поводка обеими руками.

Машины тогда делались с большим клиренсом, это и спасло собаку. Мы все наперебой хвалили ее за недюжинный ум, проявленный в критический миг перед надвигающимся автомобилем; то, что она проявила глупость, вообще оказавшись на пути этого самого автомобиля, не упоминалось. Мать смазала ей ссадину вазелином, и через час уже казалось, будто ничего не произошло.

И я опять отправился глазеть на Смита. Он работал неторопливо и размеренно, как всякий опытный трудяга. Увезя последнюю тачку с углем, вернулся и окатил тротуар из шланга. Большая клякса черной пыли растворилась. Потом, восстановив кругом чистоту и порядок, Смит медлительно удалился в свой полуподвал.

Стояла тишина, я сидел на крыльце один. Моя собака была вне опасности. Сидя на ступеньке, я смотрел на мирную, сверкающую улицу. Теперь, когда этот пронизанный солнцем день уходил, казалось, что исторического явления грузовика с углем не было вовсе и что невесомый свет, переливчатость водяных брызг — как ни крути, суть главные силы, правящие вселенной.

Есть где-то пленка — черно-белая, восьмимиллиметровая, и там запечатлен момент, когда по поручению брата я должен был держать заводную пружинную кинокамеру «Универсаль», которую однажды принес и подарил нам отец. Камера была не больше пачки сигарет, хотя и много тяжелее. Моей задачей было жать на кнопку, снимая Дональда и его друзей, собравшихся на солнышке вокруг Пятнухи перед складчатыми дверьми соседнего с нашим домом гаража. Сперва сцена степенна: ребята сидят и стоят на коленках, собравшись, будто игроки команды вокруг своего талисмана[4]. Пятнуха лает и дергает поводок, который Дональд еле удерживает. Кто-то машет рукой, все улыбаются, но тут Пятнуха прыгает, сшибает наземь одного из стоявших на коленках, и вскоре все валятся друг на друга, хохочут, кричат и гримасничают перед камерой, и собака освобожденно носится среди них. Все ее ловят, сшибаются лбами. Когда это смотришь, кажется, что пленка колеблется, объекты съемки клонятся, вдруг уходят за кадр, возвращаются, и вот Дональд, выпутавшись из всей этой массовки, нахмуренный, идет ко мне. Он качает головой, делает знаки руками, и по написанному на его лице характерному для него озабоченному выражению я вижу, что делаю что-то не так. Его сердито сведенные брови разрастаются во весь кадр: я решительно намерен держать кнопку нажатой как можно дольше.

РОУЗ

К тому времени, когда началась война — то есть первая мировая, — я, глядя на Унтерберга, тоже заинтересовалась работой в социальной сфере. Однажды, понаблюдав, как я разговариваю с пришедшими в офис посетителями, он сказал мне, что я не только секретарем могла бы работать. К беднякам я относилась с большой чуткостью, иногда по поручению мистера Унтерберга я бывала в их квартале, видела, как они нуждаются, беседовала с ними, старалась помочь. Потом он нашел для меня должность по работе с иммигрантами в еврейской организации взаимопомощи. В доме на углу 101-й улицы и Первой авеню организация сняла и обставила показательную квартиру — в довольно глухом углу, около уксусной фабрики. Там я обучала только что приехавших женщин и мужчин, как жить в современном мире. Как поддерживать чистоту, закупать продукты, стелить постели и тому подобное. Просто удивительно, до чего они мало знали, до чего они были темные и необразованные. Даже трогательно, я волей-неволей умилялась, глядя, как они силятся понять, выучиться, изо всех сил тянутся стать вровень с другими в Америке. Я-то ведь родилась здесь, я и понятия не имела о том, как тяжко приходилось моим же собственным родителям, а они тоже, когда приехали, были молоды, ни языка не знали, ни как и что в этом Новом свете положено, но они хоть кое-что умели, у отца была профессия, работу он получил прямо в день приезда, он всегда нам об этом с гордостью рассказывал. Отец всегда умел заработать на жизнь и работал до последнего своего дня. Чувство ответственности в нем было развито чрезвычайно, семья для него была всем; и он не только сам не сидел без работы, но и других музыкантов выручал, стал у них кем-то вроде посредника вдобавок к основной работе. Целеустремленность я переняла от него.

В общем, война началась, когда я работала в Организации взаимопомощи, и я тут же оказалась естественным образом с войной связана. Мы целыми группами разъезжали по армейским учебным центрам, продавали там кофе и пышки, разговаривали с солдатами, а бывало, и танцевали с ними у них на вечерах. Все, конечно же, исключительно прилично, никаких вольностей. Твой отец к тому времени служил на флоте — учился на лейтенанта в Уэббовском военно-морском училище на Гарлем-ривер и, как всегда, не мог без выкрутасов: что ни вечер, перелезет через забор — и ко мне, безо всякой увольнительной. Такое за ним водилось. Где бы я ни работала — а работали-то мы вечерами, — он тут как тут, в своей синей морской форме, единственный моряк среди сотен сухопутных, что тоже могло ему выйти боком — вечно же у солдат с матросами взаимные трения, а тут еще явный численный перевес на их стороне, и все равно он меня уводил от тех парней, с которыми я разговаривала или танцевала. Счастье, что жив остался.

Потом, в восемнадцатом году, была ужасная эпидемия гриппа, и две моих старших сестры, любимые мои сестрички — одной было двадцать три, другой двадцать четыре, — обе заразились гриппом и чуть ли не в один месяц одна за другой умерли. По сей день я стараюсь не вспоминать об этом. Бедняжка мама прямо на глазах у меня в старуху превратилась. Жизнь никогда ведь не была легкой, и мать работала тяжко, как я не знаю кто, да и оба они, и мать и отец, — ох, как они бились, чтобы жизнь была получше, чтобы воспитать нас как следует, обеспечить нам все же какие-то перспективы, чтобы в самостоятельной жизни нам было на что рассчитывать. Растить шестерых детей на то, что зарабатывал нигде не служащий музыкант, было очень не просто, как бы ни старался он подходить к этому ответственно; потом, опять-таки, в те дни ничто не облегчало работу по дому: стиральная доска да раковина — ну и стирай себе, три руками. Мне тоже этого перепало, а по магазинам ходи каждый день — холодильников-то не было, и готовить тоже надо было все с самого начала — ни полуфабрикатов тебе, ни другого какого-нибудь кухонного подспорья, да, в общем, не только кухонного, а и во всем прочем. И прислуги у нее никогда не было. И вот две прелестные молодые женщины заболели и умерли. Нет больше у нее двух старших дочерей! Явсе это выбросила из головы, похорон не помню. Стараюсь не вызывать в памяти лиц своих сестер. Ничего не помню, то время у меня перед глазами пусто — серое пространство, ничто.

В двадцать три года я сбежала из дому к твоему отцу. Мы поехали в Рокавей-бич и поженились. Вышло так потому, что мой брат Гарри, который всегда выступал этаким моим защитником, пришел к Дэйву и говорит: «Вы с Роуз встречаетесь уже восемь лет. Ей двадцать три, пора замуж. Она бы за тебя пошла, а нет, так она не желает тебя больше видеть. Или женись на ней, или держись подальше». Ну, ты ведь своего отца помнишь. Мыслил он самым необычайным образом. Большой был оригинал, думал совершенно не так, как другие люди, на все у него были свои соображения. Даже и тут. Я знала, что он хочет на мне жениться. Но чтобы кто-то указывал ему, что делать, — такое всегда ему не по нутру было. А в результате женился таким вот скандальным образом, с побегом из дому, с регистрацией у мирового судьи вместо положенного венчания в синагоге с фатой, родительским благословением и празднованием свадьбы. Религию твой папа не любил, нет. Он очень был современным, всякие новые веяния на лету ловил — точно как любил он всякие технические новшества, так же и с идеями. Верил в прогресс. Кое-что из этого он перенял от своего отца Исаака, чудесного человека, очень ученого, но не набожного. Для Исаака религия означала суеверие, нищету и невежество, как это было на старой родине. Он был социалистом, твой дедушка Исаак, он полагал, что насущные проблемы этой жизни — еда, жилище, образование — в этой жизни должны и решаться. Посулы Небес не интересовали его. Так что у твоего отца имелись кое-какие корни для такого рода идей. Мы уехали в загородную прибрежную общину, женились и зажили там своим домом. Родственники с обеих сторон были возмущены и обижены. Мы жили в одном квартале от океана и в полном уединении. Мне там нравилось, очень было красиво. Дэйв каждый день ездил на поезде в город. Он работал у некоего Маркеля, торговца патефонами. После первой мировой войны на патефоны — тогда их называли «виктролами» — был большой спрос. Маркель любил Дэйва, обучал его тонкостям бизнеса. Благодаря этому он и пробился — через Маркеля то есть. Перед тем как мы поженились, я какое-то время тоже работала у Маркеля: вела счета, сидела в конторе. Это Дэйв мне подыскал ту работу.

Во всяком случае, хотя в Рокавей-бич подчас и одиноко бывало, но это более чем в полной мере возмещалось океаном, небом и нашей неподотчетностью. Родственники не диктовали нам каждый шаг. Ты не знаешь, что это значит. Вырваться из огромной семьи, где все живут вместе, и ты вырос в скученности и суете городских улиц. А там мы были одни, никому не подотчетные, и места сколько угодно. В нашей жизни это было чудесное время. А захотим развлечься — едем в город, в центр, в Гринич-Виледж. Твой отец обладал настоящим даром, знал, как познакомиться с людьми, как подружиться, ну и, естественно, тянулся к интеллектуалам, к людям тонких суждений и радикальных идей. В Гринич-Виледже обстановка была подходящая: множество молодых людей, по-новому мыслящих и живущих не так, как большинство вокруг. У нас были друзья среди художников, писателей. Мы читали их книги, слушали поэтов в мансардах Виледжа. Мы были накоротке с Максвелом Боденхеймом, очень хорошо известным тогда в Гринич-Виледже поэтом, и познакомились как-то с Эдной Миллей, известность которой уже тогда выходила далеко за пределы этого райончика. Мы обедали в ресторанах, куда ходили актеры и драматурги; помню, было такое заведение, куда надо было спускаться с улицы на несколько ступенек, — «Три ступеньки вниз», оно так прямо и называлось, и вот мы как-то заходим туда, глядь, а за соседним столиком знаменитая Хелен Хейес. Молоденькая была, хорошенькая.

Джордж Тобиас — тот самый, актер — был нашим приятелем. Тоже тогда молодой был. А в Голливуд он позже перебрался. А еще Фил Уэлч, репортер из «Нью-Йорк таймс». Фил в твоем отце прямо души не чаял. Друзья у нас были чудесные. Надо же, ведь только сейчас я понимаю, что наша жизнь могла бы двинуться ну совершенно в другом направлении.

4

Зима, когда дни коротки и темноваты, — вот было наказание. В метель снег лез за шиворот, забивался в галоши и в рукава. Как мать ни кутала меня в десяток одежек, как ни надежно их венчал комбинезон, я промокал и начинал мерзнуть до обидного быстро, особенно если учесть все то, что приходилось вытерпеть прежде, чем меня пустят за дверь. Я двигался с трудом, пошатываясь, брел сквозь снегопад, будто маленький глиняный идол. Но и зимой бывали озарения. Как-то под вечер я стоял на крыльце, дула поземка, наметая огромные сугробы вокруг замерших автомобилей и превращая каменные крылечки домов в снежные дюны. В этом было какое-то пугающее неистовство, но потом небо прояснилось, сквозь сумрак начали проступать звезды, и я вдохнул воздух такой холодный, такой хрусткий, словно глоток невероятно чистой и вкусной воды. Я вмиг прозрел и погрузился в недвижное созерцание, тихое, как этот снег. Нигде ни прохожего, ни едущей машины, и тут совершенно беззвучно зажглись уличные фонари, словно убеждая, что погребенные выживут.

В другой раз, в воскресенье, сияло солнце, земля была на два фута под свежим снегом, а на заднем дворе я нашел Дональда с его друзьями. Подражая, видимо, легендарному адмиралу Бэрду[5], они занялись там строительством иглу. Обычно я на задний двор не забирался. Перво-наперво это означало необходимость протиснуться по проходику мимо двери Смита. Да там еще был тупик, с трех сторон замкнутый каменными подпорными стенками. Того и гляди, попадешь в ловушку. С заднего фасада наш дом, как и тот, что стоял через проходик напротив, был трехэтажным, и у обоих были в полуподвале гаражи. Причем это не значит, что у кого-то была машина. На подпорной стенке позади двора высился дощатый забор, а за ним маячил многоквартирный дом, изо всех окон которого к высоченному, пропитанному креозотом столбу, вкопанному сразу за стенкой, тянулись бельевые веревки.

Но во дворе был Дональд, и я пустился бегом. Болтая, гомоня, споря, побросав на снег куртки, в выбившихся из штанов рубахах и съехавших набекрень шерстяных шапчонках приятели нарезали одной из Смитовых угольных лопат снежные кирпичи и кольцом выкладывали основание. Раскрасневшиеся физиономии, изо ртов клубы пара. Ребята возводили иглу все выше, все меньше становилась окружность верхнего кольца, а я наблюдал, проникаясь ощущением какого-то метафизического самоотрицания этой штуковины: шаг за шагом она устраняла себя как идею из-под неба и солнца. Я чувствовал, что строится никакое не жилище, а овеществленный уход от благотворности светлого дня, и меня волновала эта накликаемая тьма, эта дерзостная замкнутость, которую некий упрямый дух саморазрушения словно бы наделил тайной возможностью жизни, да такой, что лучше в нее не соваться. От полноты чувств я подпрыгивал на месте, раз за разом приливами дрожи нарочно вызывая в теле ощущение остроты бытия. Мало-помалу свет загородили, и, когда последний квадрат мокрого снега уложили в вершину полусферы, мой брат, работавший внутри, совсем исчез.

Я был в восторге. Иглу получилось на славу, даже не верилось, что его выстроили эти пятеро спорящих, пихающихся, орущих мальчишек. Дональд аккуратно прокопал себе сбоку выход, и сообща они пристроили еще и крытый коридорчик, нечто вроде сводчатого тамбура, чтобы сквозь него заползать внутрь. Потом притащили шланг, обдали хижину водой, чтобы снег промерз и закаменел. Затем палкой от метлы проковыряли сверху дырку для воздуха, и работа закончилась.

Уже на следующий день наше иглу по всему кварталу стало притчей во языцех. Не только ребятишки, но и взрослые протискивались с улицы по проходику, чтобы взглянуть на него, — доктор Перельман (наш домашний зубной врач и друг семьи, живший в многоквартирном доме через улицу), шофер госпожи Сильвер, занимавший комнатку над гаражом в особняке покойного судьи на углу, лейтенант Галарди из отдела санитарной обработки, живший на 173-й улице, другие мамаши и папаши, чьи фамилии были мне неведомы.

Мать выдала кусок старого ковра и свечку, и пятеро строителей засели в хижине, лишь изредка уступая просьбам собравшихся вокруг ребятишек, назойливо домогавшихся своей очереди посидеть внутри. На самом-то деле им уже прискучило это домовладение, достаточно скоро они поняли, что самым интересным было как раз строительство, зато почти ничем не хуже оказалось ощущение власти над приятелями и ребятишками помладше: тому отказать, другого пустить, подробно втолковав правила внутреннего распорядка — ну, раз уж допущен. Какое-то время обсуждался план сделать вход платным, однако решили вместо этого брать натурой, кто что предложит — один малыш отдал американский флаг на палочке, и его водрузили на крышу, как это сделал Пири[6] на Северном полюсе, другой дал конфету, еще один — недоеденный бутерброд с маслом и джемом, и так далее. Как младший брат одного из архитекторов-основателей, я был особым образом связан с объектом; первым из гостей меня допустили внутрь, и с той поры я мог более или менее беспрепятственно влезать и вылезать по своему почину, если в тот момент в хижине было не слишком много народу.

Меня здорово изумляло, как происходит, что в этой полусфере из снега исчезают наш дом, двор, весь Бронкс и Нью-Йорк — исчезают в пространстве и во времени. Меня занимало вдобавок еще и то, почему в этом сооружении из сплошного льда так тепло. Вплоть до того, что в пот бросает. Почти тотчас же снимаешь шапку и лыжную курточку, а не то покрываешься испариной, как летом в самый знойный день.

Физически наша иглу просуществовала очень долго, уже и надоела всем — и своим строителям, и всем прочим. Начала оседать, но форму держала, даже уменьшаясь, темнея и теряя завлекательность. Такое же свойство я обнаружил у трубочек мороженого: они сохраняют свои пропорции все время, пока их ешь. И еще долго, когда мне уже совсем неинтересно было сидеть внутри хижины, я все-таки любовался ее формой, такой чистой и совершенной, словно моему брату с приятелями подручным материалом служила магия бесплотной идеи, как это водится у волшебников самого высокого полета.

В конце концов собралась компания ребятишек, я в том числе, которые, изрядно потрудившись, разворотили и растоптали иглу, превратив ее в кучу сплошного снега. Это казалось делом такой же важности, как когда-то, во дни сияющей хрустальной новизны нашей хижины, было забраться внутрь и там сидеть, сведя весь мир до тихого морозного пространства арктической ночи и глядя на лица себе подобных, раскрасневшиеся, чего-то ждущие, с отсветами пламени свечи в зрачках расширившихся глаз.

5

Каждую зиму, когда приближался мой день рождения — шестое января, — я предвкушал его, ожидая с таким чувством, будто число шесть есть священное, мое число, что это нумерация особого, моего бытия. Оно вроде имени — мое, и ничье больше. Длинные праздники и Новый год представлялись мне лишь лампионами на подступах, фанфарами, предваряющими главное событие, вроде полицейских мотоциклистов в сапогах и шлемах и со своим начальством в колясках, когда все они с ревом несутся по улице впереди президента.

Мама невольно утверждала меня в этом ощущении, рассматривая мой день рождения в историческом контексте, как она это делала с любым ритуальным событием. — Нет, ты представь себе, это надо же — не хотеть такого золотого малыша! — воскликнула она, обращаясь к своей подруге Мэй, с которой они на кухне пили чай. Мы как раз ждали, когда придет первый гость на празднование моего дня рождения.

Одетый в белую рубашку и короткие штаны с лямками на пуговицах, я стоял рядом с матерью и, облокотившись на стол, лениво лакомился печеньем. Она ерошила пальцами мои светлые волосы, и я встряхивал головой, как конь гривой.

— А вы его мне отдайте, если самим не нужен, — сказала Мэй; она была не замужем. Мне она подмигнула. В отличие от моей полнорукой мамы Мэй была худощава. Она ходила в толстых очках, под которыми ее глаза казались маленькими. А еще она курила сигареты, а мама нет. Отставив локоть, Мэй держала сигарету между указательным и средним пальцами, направив ее в потолок.

— Ну, теперь-то он нам, пожалуй что, даже нравится, — сказала мама. Потянула меня к себе на колени. — Теперь-то уж, когда он с нами, мы его не отдадим.

Мать не единожды говорила мне о том, что я получился по оплошности. Что это означает, я одновременно и знал, и не знал, как это у детей бывает, когда им сообщено о чем-нибудь ровно столько, сколько нужно, чтобы они не требовали подробностей. Мысль о том, что меня не ждали, что моего появления не добивались, нисколько меня, однако, не уязвляла. Я чувствовал уверенность в маминой любви, какой бы морокой она мне не оборачивалась.

— Он всегда был трудным, — сказала она с гордостью. — Сплошные неожиданности, прямо с момента рождения. Ягодичками пошел, ни больше, ни меньше.

— Акроба-ат, — протянула Мэй.

— Еще какой. Правда, этот акробат не ходил до полутора лет. Ты не забыла, как трудно мне было отнять его от груди?

— Ну, может, теперь уж он, такой большой четырехлетний парень, не попомнит тебе этого зла, — проговорила Мэй, улыбаясь мне сквозь дым.

Тут позвонили в дверь, и, зная, что это пришел ко мне первый гость, я выкрутился у матери из рук, скользнул выгнутой спиной через ее колени, плюхнулся на пол под столом и там скорчился.

— Ты что, открывать не пойдешь? — спросила мама. Этого делать я как раз не собирался: спрятаться — вот все, чего я хотел.

День был, конечно, торжественный, однако нельзя сказать, что эти празднования такое уж сплошное удовольствие. Ну, подарки, естественно, — всякие счетные палочки, цветные карандаши, плоские коробочки с разноцветными брусками пластилина для лепки, — но это все и не подарки даже, так, мелочь, входной взнос. К тому же всем нам полагалось сидеть за столом, заваленным смешными остроконечными шапками, бумажными тарелками, всяческими свистульками, лопающимися надувными шарами, и притворяться неимоверно веселыми. На самом деле детский праздник всегда бывал сплошной карикатурой на мир детей, издевательским представлением, организуемым их матерями, снующими, мельтешащими, раздающими молоко в бумажных и обыкновенных стаканчиках и непрерывно сюсюкающими от наслаждения всей этой эстетикой — как кого по-праздничному приодели и тому подобным; вдобавок они вечно стравливали нас в играх самого зловредно-соревновательного свойства, так что ты либо плачешь от унижения, либо тебя со всех сторон стараются ущипнуть, да побольнее.

Причем реквизит выполнялся в таких нестойких материалах, как гофрированная бумага, тонкая резина и жесть, и все раскрашивалось в крикливые цвета лжи.

А уж как дойдет до вершины всей суматохи, когда надо было задуть свечи на именинном торте, так тут и вовсе, того и гляди, публично опозоришься и потеряешь всякую удачу, если не выйдет сделать это как следует. У меня, между прочим, был еще и затаенный страх не суметь задуть свечи прежде, чем они догорят до глазировки торта. Это означало бы смерть. Свечи, догорающие до конца, как в бабушкиных подсвечниках, где их после зажигания трогать не полагалось, напоминали о чьей-то смерти. Так же и субботние свечи, которые бабушка зажигала, закутав голову шалью и прикрывая рукой глаза, наводили меня на мысль о каком-то ее непоправимом горе, всей этой пантомимой с шалью намекая на потерю зрения, которая постигает мертвых под землей.

Поэтому я дул что есть силы, чтобы и на следующий год было чему гореть. Моя щуплая грудь вздымалась, и я был благодарен маме, которая помогала мне дуть — ее голова была тут же, рядом с моей, хотя это и значило, что не все делается как положено, честь по чести.

Рядом с моей была комната, в которой жила бабушка. Бабушка была высохшая, маленькая, ее мучила астма, а ходила она в высоких шнурованных ботинках, длинных старомодных платьях и шалях, как правило черных. Жизнь она вела очень замкнутую, и я ее немножко побаивался. По нескольку часов кряду она просиживала в своей комнате и выходила зачастую такая задумчивая, углубленная в себя, что ничего вокруг не замечала.

Бабушка была очень стройная, изящная, с тонкими чертами лица. Правда, оно было морщинистым и болезненно-желтым. Свои длинные седые волнистые волосы, чувствуя себя хорошо, она аккуратно заплетала лентами и укладывала на голове венцом; когда же бывала нездорова, оставляла распущенными и развевающимися. У нее были такие же, как у мамы, очень светлые голубые глаза. Но смотрели они на меня — эти глаза — то оживленно, с великой радостной любовью, то вдруг как будто бы совсем не узнавая. Никогда нельзя было сказать заранее, как будет в данный конкретный день — помнит ли меня бабушка, любит ли или уставится так, словно видит впервые.

Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную жизнь. Много лет назад она лишилась двоих детей. А за год до моего рождения ее муж, то есть мой дедушка, тоже умер. В этом свете поведение бабушки было, конечно, оправданным. Но вот зачем она требует, чтобы мама снимала пробу со всего, что ставит перед нею на стол? Пока мама не попробует, бабушка ничего и есть не станет. Стало быть, она считает, что мама, ее же родная дочь, замышляет отравить ее? Сядет, руки на коленях, смотрит в тарелку. Ну и мама теперь, независимо от настроения бабушки, прежде чем раскладывать еду по тарелкам, демонстративно все пробует. Причем проделывает это со всеми, даже со мной. Хлебнет молока и ставит стакан передо мной, так что мне уже эта ее манера стала казаться нормальной.

Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать.

— Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп?

Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами.

Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку.

— Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил.

Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно.

Я знал, как называется этот другой язык: еврейский. Это был язык стариков.

Комната бабушки в моем представлении была темным логовом для отправления первобытных обрядов и ритуалов. По вечерам в пятницу все, кто был дома, собирались у нее в дверях, и она зажигала субботние свечи. У нее была пара старых шатких подсвечников, медных и всегда до блеска начищенных. Много лет назад она вывезла их с родины, из России, как я потом выяснил. Она покрывала голову шалью и, покуда мать стояла рядом, следя, чтобы она не сожгла весь дом, зажигала белые свечи, водила руками над пламенем, а потом, прикрыв глаза, молилась. Я наблюдал, и то, что делала бабушка — а было это, в общем-то, всего лишь ритуальным благословением, — казалось мне чем-то совсем иным: некоей демонстрацией ее повиновения слепым силам зла в жизни. То, что взрослый человек втайне поддается такому настроению, я полагал обстоятельством воистину пугающим. Это подтверждало мои подозрения, что взрослые, поучая и наставляя меня, говорят не всю правду.

Бабушка содержала свою комнату в чистоте и порядке. Там у нее был очень внушительного вида кедровый сундук, прикрытый кружевной шалью; на туалетном столике лежала серебряная щетка для волос и гребень. Простенькое кресло-качалка стояло под торшером, чтобы удобно было читать Сидур, то есть молитвенник. А на приставном столике рядом с креслом лежала плоская жестянка, набитая лекарственной травкой, нарезанной, как табак. Вокруг нее совершался наиболее логичный из всех бабушкиных ритуалов, хотя и совершенно загадочный. Она снимала с этой синенькой коробочки крышку и в ней, перевернутой, сжигала щепотку травы. Бабушка подносила к ней спичку и дула, становясь похожей на брата, когда тот дует на трут, чтобы он разгорелся. Сгорая, трава чуть потрескивала и шипела. Бабушка придвигала кресло ближе, садилась и вдыхала тонкие струйки дыма — так она лечилась от астмы. Я знал, что это помогает ей дышать, знал, что все это по науке и куплено в аптеке на 174-й улице. Но дым был пряным, как из преисподней. Ни я, да и никто, по-видимому, из всей нашей семьи не ведал, что лекарственная травка, которую жгла бабушка, не что иное, как марихуана. А даже если бы и знали, это не имело бы значения, поскольку травка запросто и совершенно законно продавалась, причем безо всякого рецепта. Однако и по сей день травяной дым пробуждает во мне воспоминания о приступах удушающе едкой, горестной ярости у изгнанницы из штетла, словно сама ее жизнь, горящая с двух концов, чадит и сыплет искрами, как фейерверк в День независимости, устроенный в открытой могиле, так что в ночи мечется тень оскаленного черепа и слышно, как падают крест-накрест одна на другую кости.

Один из моих любимых способов тратить бабушкины центы приходил вечерами по Истберн-авеню в облике картошечника Джо. Перед собой он толкал снабженный колесиками небольшой ящик без опознавательных знаков. Внутри ящика было что-то вроде самодельной печки, топившейся древесным углем. Джо откидывал крышку кверху и, запустив руку чуть ли не до подмышки, вынимал одну из своих жареных сладких картофелин. Это был человек с безучастным лицом, закутанный в свитера и кофты, добытые явно из мусорного бака, причем на голове у него поверх шерстяной шапочки была натянута армейская фуражка цвета хаки. На ногах старые армейские башмаки, все в трещинах и с отрывающимися подметками. Поверх одежды он обвязывался длинным, от шеи и до щиколоток, мясницким фартуком, давно не стиранным. Мне он в этом костюме казался большим начальством. Огромной ручищей с вечно обведенными грязным трауром ногтями он прихлопывал картофелину к крышке ящика, доставал из деревянных ножен невероятных размеров нож и разрезал картофелину вдоль надвое. Затем тыкал концом ножа в банку, добывая кусочек масла, который тут же вкладывал в выемку, почти одновременно проделанную в картофельной мякоти, и, впихнув нож в ножны, выдавал покупку в виде кулька, свернутого из порванной газеты «Бронкс хоум-ньюс», так что можно было держать картофелину и есть, не обжигая пальцы. Ради этого золотистого, вкуснющего, исходящего паром горячего лакомства я отдавал два цента. Добавив еще два, можно было получить картофелину целиком.

Все такой же безучастный, Джо брел дальше, а я садился на крыльцо и в сумерках, ниспадающих на Бронкс с серо-голубого холодного неба, поедал его гастрономический шедевр. Кстати, это ведь была не только еда, но еще и способ согреть ладони, словно ты выхватил крошечную печурку из домика эльфов.

Иной раз, когда мать шла за покупками, я отправлялся с нею, чтобы купить что-нибудь на свои деньги в кондитерской на углу Истберн-авеню и 174-й улицы. За цент можно было много чего купить: и какую-нибудь конфету, и жевательную резинку, и подметки (так мы называли расплющенные ломтики сушеных абрикосов), и индейские орехи, выкатывавшиеся по желобу из стеклянного бачка, когда сунешь монету и дернешь за рычаг, и то, за чем я обычно как раз и приходил, — мензурку подсолнуховых семечек, которые хозяин высыпал мне в подставленные ладони.

Я клал семечки в карман куртки и шел за матерью дальше из магазина в магазин, раскалывая скорлупки передними зубами по одной и вынимая оттуда семечко кончиком языка. Это занятие не мешало мне примечать все, что происходит вокруг. Наоборот, от постоянного и неустанного лузганья семечек мой взгляд приобретал еще большую остроту. Один подле другого, магазины были расположены в первых этажах жилых домов. Улица кишела легковыми машинами, грузовиками и конными повозками. Я все поражался, как это у лошадей получается, не снижая скорости, задирать хвосты и высеивать на дорогу яблоки золотистого навоза.

Старик итальянец, чинивший башмаки, умудрялся справляться со своим делом, ни слова не говоря по-английски. В его темной полуподвальной конуре глухо гудели моторы и хлопали приводные ремни, которые вращали маховики машин для резки кож и полировальные круги. Они были помечены пятнами сапожного крема разных цветов. Вот мать протягивает пару отцовских ботинок.

— Набойки, да и спереди вот здесь тоже, — говорит она, а старик, еле взглянув поверх башмака, который он прижимал к груди, подрезая в размер подметку, кивает, бормотнув что-то по-итальянски. Мать спрашивает, сколько будет стоить работа и когда зайти за ботинками. Она обращается к нему по-английски, он отвечает по-итальянски, и переговоры заканчиваются ко всеобщему удовлетворению. Мы уходим, а он хватает горсть гвоздей и сует их в рот: пора прибивать подметку.

Несколькими дверьми дальше располагалась «Атлантико-Тихоокеанская чайная компания», где продавец в фартуке, стоя за деревянным прилавком, молол по заказу кофе и доставал требующийся товар с полок позади. Если то, что нужно — к примеру, коробка печенья или пачка крупы, — лежало так высоко, что ему было не дотянуться, он доставал товар длинной палкой с захватом, который он мог сжимать, стискивая рукоятку. Коробка летела по воздуху, он ловил ее. Потом, когда товары грудой лежали перед ним, он огрызком карандаша, извлеченным из-за уха, выписывал цену каждого предмета на коричневом бумажном пакете и, лихо подытожив, в тот же пакет все и упаковывал. Мне этот магазин нравился запахом кофе и опилок на полу. Опилки мне нравились, пока сухие. В рыбном магазине Ирвинга опилки частенько бывали мокрыми. Вообще у Ирвинга ты чувствовал себя вроде как в плавательном бассейне. На стенах никаких полок. Все белое. Вдоль стены со стороны входной двери стояли два контейнера с живой рыбой. Вода в них была проточная. Фартук на Ирвинге все время намокал и становился красным от рыбьей крови. А сам он был этакий здоровенный детина, любитель пообщаться.

— Здорово, хозяюшка! — приветствовал он мою мать при нашем появлении. Он чистил большую бурую рыбину. Чешуя летела в воздух, приставала к стеклам его очков, как снег. — Ну а ты как живешь, сынок? — обратился он ко мне.

— Мне бы семги, Ирвинг, — сказала мать. — Но только если не дорого.

Обойдя прилавок, Ирвинг вышел к нам, снял со стены сачок с коротенькой ручкой и принялся шарить им в темном аквариуме, где видны были несколько рыбьих силуэтов, в страхе скользнувших в стороны. Мне они казались вряд ли уловимыми, но секунды две спустя Ирвинг уже поднимал бьющуюся, выгибающуюся рыбину в сачке, с которого капало на пол.

— Специально для вас сберег, экая красотка, — сказал он матери. Прихлопнув семгу к прилавку и удерживая ее на толстой доске одной рукой, другой он стукнул ее по голове тяжелым деревянным молотом. Рыба затихла. Меня восхищало проворство Ирвинговых рук. Мать отвернулась, а я продолжал смотреть, как он одним из своих большущих ножей отрезает семге голову, потрошит рыбу, моет под краном и нарезает ломтиками. В таком виде семга была мне знакома.

Оставался последний заход — в аптеку на углу авеню Морриса, там хозяином был мистер Розофф. В окне на витрине стояли огромные стеклянные колбы с красными и синими растворами; что они должны были означать, я понятия не имел, но мне нравилось, как солнце пронизывает их и оживляет цвета. На обозрение была также выставлена медная ступа с пестиком; я знал, для чего она, потому что точно такая же была у бабушки, стояла на кухне, в ней толкли орехи и зерна. Еще там были всякие загадочные штуковины из красной резины. В самой аптеке пахло душистым мылом и горькими лекарствами, бинтами и анальгетиками, всяческими солями, содами и пряными микстурами. По стенам высились стеклянные шкафчики, доходившие до самого потолка, отделанного узорчатой жестью. До верхних полок мистер Розофф добирался при помощи лестницы с перильцами, которую он катал вдоль стены. Влезал по лестнице и доставал то, что требовалось покупателю: банку ли фарфоровую, бутылку ли, коробку, сверток или жестянку. Это был маленький радушный человечек с круглым лицом и тихим голосом. Он вежливо осведомлялся о здоровье каждого из домашних, в особенности бабушки. Мать рассказывала, и он сочувственно кивал головой. Одет он был в белую крахмальную куртку с короткими рукавами, застегнутую под горлом, как у доктора, и мог оказать, например, такую медицинскую помощь, как доставание соринки из глаза: закатываешь глаз до отказа кверху, а он, коснувшись ватным комочком, снимает с глазного яблока источник твоих мучений. Это я на себе испытал.

Мать купила какую-то коробку, и мистер Розофф положил ее точно на середину листа темно-зеленой оберточной бумаги, оторванной от большого рулона, лежащего на прилавке. Его пухлые руки летали вокруг коробки, как птичьи крылья, и за какие-нибудь несколько секунд зеленая обертка была прилажена, подоткнута по углам, на концах подвернута треугольничками и обвязана кругом белой тесьмой, которую он отмотал с катушки, свисавшей над его головой с потолка. Чтобы оборвать тесемку, он обернул ею обе руки и резко рванул.

Когда мы вышли, я спросил у матери, что в коробке. Та не хотела мне отвечать.

— Это тебя не касается, — сказала она. Но я настаивал. Семечки у меня кончились, и центов тоже больше не было.

— Что ты купила? — прицепился я. — Скажи! — Она шагала молча. — Ну скажи, скажи, — захныкал я.

— Да перестань ты, это гигиенические салфетки. Ты доволен?

Я не был доволен, потому что не знал, что такое гигиенические салфетки, но по ее тону я понял, что допустимое количество вопросов мною уже исчерпано, так что не стал допытываться.

6

Когда дядюшка Билли переехал жить к нам, стояла ранняя весна. Он был старшим братом моей матери — тихий неудачник, от которого отвернулась судьба. Парк «Клермонт» начинал зеленеть. Дядюшка Билли поселился в комнате Дональда, а Дональд перешел по коридору и стал жить в моей комнате, которая действительно была чуть побольше. Я от такого перемещения пришел в восторг, но Дональда все это глубоко оскорбляло.

— Это же ненадолго, — уговаривала его мать. — Только пока Билли опять на ноги не встанет. Ему просто некуда деться.

Дональд лежал на своей кровати, подбрасывал к потолку пробковый мяч и сам ловил его своей первой в жизни бейсбольной перчаткой. Бросал снова и снова. Иногда мяч ударялся о потолок. На потолке оставались черные отметины, придавая ему сходство с платком в горошек. Иногда мяч не попадал Дональду на перчатку, стукался об пол и закатывался под кровать. Доставать лазал я.

С женой дядюшка Билли был в разводе (по тем временам изрядная редкость), однако выделяло его не только это: в двадцатых годах он прославился как руководитель популярного оркестра. Сумбур, воцарившийся в доме с его появлением, не оставил его безучастным. Еще не закончив распаковывать свой чемодан, он пришел к нам в комнату с каким-то матерчатым свертком под мышкой. Жилет на нем был расстегнут.



Поделиться книгой:

На главную
Назад