— Я еще не знаю, но я придумаю, честное слово, придумаю.
Я уверен, что есть какой-нибудь путь, не бывает ситуаций, из которых нет выхода. Я уверен в себе. Я успокаиваю ее с чистой совестью. В эти минуты мне кажутся ничтожными наши раздоры, и у меня вновь возникает смутная мечта о большой, дружной семье, и я шепчу Люське:
— Мы должны жить все вместе, все…
Она отстраняется, все еще всхлипывая и дергая плечами.
— О чем ты говоришь! Это невозможно.
Я еле слышу, так тихо она говорит, но я сознаю, что ничего не изменилось, ничего я не придумаю для сестры, и она понимает, что я бессилен… Видно, и ей вражда поперек горла, захотелось на мгновение постоять обнявшись, словно мы всегда были дружны и близки, а сейчас снова начнет кричать и проклинать меня. Но она только шепчет: «Что мне делать?» Шепчет уже не мне, а себе…
— Может быть, уехать… — говорю я.
— Куда?
— Я знаю одно такое место, где ты отдохнешь, там за тобой будут ухаживать, тебе будет спокойно…
— К твоей поповне? — догадывается она и качает головой. — Это не по мне.
— Ты не представляешь, какие это люди! — пытаюсь я предупредить ее отказ.
— Да и не на что мне ехать…
— Я дам…
— А у тебя откуда? — это уже звучит с подозрением. — Отцовские?
— Ну, почему? — мямлю я, — у меня была командировка, премия…
Она не верит, она знает мои возможности.
— Генка, — говорит она, отвернувшись к окну, — ты думаешь, он просто струсил?
Я молчу. В молчании тоже ответ.
— Знаешь, он предчувствовал… незадолго еще говорил: давай уедем. Вызов у него был, причем не фиктивный, у него действительно родственники в Израиле. Значит, он боялся, да? Значит, не был уверен в себе?
Я по-прежнему молчу. Но мне теперь все понятно. Ее Шурик готовился драпануть, как запахнет жареным, да просчитался, с досады и раскололся. Не собирался он сидеть и не готовился к этому.
— Когда он убеждал меня ничего не скрывать от следствия, я смотрела ему в глаза. Я уже думала, думала, что, может, действительно, все, что мы делаем, ошибка, что я не заметила этой ошибки… Понимаешь, про себя я могу это допустить, но он — не ошибался…
Я прерываю ее, мне уже невтерпеж слушать:
— Ты совсем не о том говоришь и думаешь. Все не то. Сейчас важно только одно: любишь ты его или нет. Это для тебя должно быть главным!
Она лишь отмахивается.
— Мне не семнадцать лет, чтобы любить мужчину ни за что. Да и в семнадцать так не бывает.
— Люська, я достану тебе денег, поезжай, поверь мне, ты вернешься другим человеком!
Она нервно смеется.
— Спасибо, братец, но этот рецепт не для меня. Не могу я сейчас уехать, понимаешь ты? Это же бегство. Вот видишь, ты ничем мне помочь не можешь… Мама!
Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.
— Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!
Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть…
Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.
Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.
А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории — лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме — воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность — и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, — можно ли приписывать кому-то желание неволи?
А сколько раз случалось мне слушать воспоминания бывших лагерников, видеть их глаза, светящиеся радостью и, убей меня гром, счастьем! Они вспоминали «минувшие дни» и находили в тех днях светлые мгновения: послушать их, так именно в лагерях они пережили самые великие минуты счастья. Я заболеваю, когда слышу такое, я вижу в этом какое-то нравственное извращение, я не понимаю их, не хочу понимать, я даже уважать их не могу, — все во мне кричит против, все содрогается, и я это считаю естественным и нормальным. Представить себе, что в неволе могут быть счастливые или просто радостные минуты, я не могу. Впрочем, на животном уровне, до которого может быть доведен человек в неволе, на этом уровне, наверное, можно быть счастливым от лишней пайки, но чтобы это собачье счастье и на воле вспоминалось как счастье! — увольте. И не верю я, что в неволе согревают высокие идеи или нравственное очищение. Может быть, я слишком земной, но если меня лишают возможности видеть лицо любимой женщины, никакие идеи не облегчат моего страдания, вся моя жизнь будет одним сплошным страданием без просветов и рассветов.
Я сижу развалясь на мягком сидении такси, пролетаю по Садовому кольцу, вокруг мелькает Москва; я люблю ее или не люблю, но это моя жизнь, и у меня сегодня есть деньги на такое удовольствие — пролететь по Москве в одиночестве, и впереди у меня тысяча хлопот, я могу устать от них, издергаться на пустяках, но не променяю их ни на какой пафос неволи.
Что еще отталкивает меня от Люськиного мира — это пошлость повторений! Тысячи, если не миллионы, когда-то разменивали жизнь на нежизнь только ради того, чтобы кто-то получил удовольствие от проезда в такси! И вот уже следующие тысячи разменивают свои жизни ради будущего глобального преодоления страданий и не видят бессмысленности своего намерения. А она кричит о себе, эта бессмысленность, с каждой страницы истории и из каждого житейского переулка, в ее вопле всеобщая неустроенность и неудовлетворенность, и все те прочие НЕ, которые и есть суть жизни, — убери их, ликвидируй, и что останется?
Иногда мне удается взглянуть на жизнь, как на нечто целое, и тогда я нахожу законное место Люське и ее друзьям в этом целом, их функцию я понимаю тогда как одно из слагаемых, оно даже не кажется равным среди прочих, это лишь приправа к жизни… Но я стараюсь не додумывать эту мысль до конца, потому что от слова «приправа» до слова «соль» один логический шаг. Посчитать Люськину же суету за соль жизни я никак не могу. Я вообще предпочитаю оставлять подобные мысли недодуманными, тогда они кажутся значительнее, и сам себе я вижусь тихим мудрецом с роденовским напряжением на челе, мудрецом, пролетающим в такси над пестрой суетой жизни.
Мне надо себя оправдать, потому что я люблю себя, а эта любовь, единственно она, оставляет мне возможность любить ближних. Презирай я себя за все, что я о себе знаю, ближние — разве иные, лучше меня? Но я себя люблю таким, каков есть, значит, обязан и ближних любить из справедливости, и если это не всегда удается, так только потому, что бывает трудненько не презирать самого себя.
И потому я стараюсь понять всех, не принять, а именно понять, и, наверное, только такой подход к людям предупреждает ненависть к ним и отвращение. Одно лишь смущает: чем больше понимаешь людей, тем меньше они тебе нравятся, тем неотвратимее одиночество, и потому не полезнее ли верить тому, что человек сам о себе думает? Ведь еще не известно, что более подлинно в человеке — его реальные действия или нереализованные намерения. Если обо мне судить по намерениям, то какой же я славный человек, и если признаться честно, то себя-то и люблю именно за те намерения, которые снисходят на меня, а так ли уж виноват я, что жизнь складывается иначе? Существует человек в чистом виде — как сумма его намерений, и человек в жизни, то есть взаимодействующий со всем, что вокруг. У подлинно дурного и намерения дурные…
— Здесь? — спрашивает шофер.
Я не случайно люблю такси. Если бы в день хоть по два часа проводить в этом движущемся нутре, я стал бы Иммануилом Кантом, создал бы самостоятельную философию, что-нибудь вроде «Нового Гуманона». Но мои маршруты слишком коротки, чтоб дойти до солидных обобщений, много ли наобобщаешь за трояк!
Я поднимаюсь в лифте на шестнадцатый этаж, где под самым козырьком башни живет мой кормилец Женька Полуэктов по кличке «Полуэтот». У каждого из нас квартира означает разное: у моего отца она — кабинет, у матери — проходной двор, у меня — берлога. У Женьки квартира — афиша, реклама. Сколько денег угрохано на все эти спецобои, спецпаркеты, спецкафель — уму непостижимо. Посетитель должен понимать, что хозяин — человек прочного положения с неограниченными связями. Все имеет назначение ошарашить гостя интеллектуальностью хозяина. Иконы восемнадцатого века и полутораметровые полотна гениев нереалистической живописи, книжные полки с антиквариатом и разбросанные где попало современные книжки с дарственными надписями авторов, импортная пишущая машинка, кипы хорошей бумаги и всюду рукописи, — такой очаровательный творческий беспорядок, в котором, однако, все на месте, — и сам хозяин, представительный, статный, при бороде и усах, в роскошном халате до пят, с «Мальборо» или «Кэмэлом» в зубах, разговаривающий мягким баритоном, чуть усталым, чуть ленивым, неспособным выражать удивление. Таков Женька Полуэктов. Правда, передо мной он не играет, мы знакомы тьму лет.
— Старик, я жду, — говорит он, открывая мне дверь. — Одна минута, выпускаю гостя.
Пока я разуваюсь, он уплывает в комнату и возвращается в сопровождении то ли тунгуса, то ли нанайца, одетого с иголочки, с прической только что из парикмахерской.
— Дорогой мой, — бархатно говорит Женька, — будьте спокойны, все сделается самым наилучшим образом. Вам повезло, вы имеете дело не с новичком.
Тот не очень доверчиво косится на Женьку, благодарит не очень искренне и уходит, не кинув в мою сторону взгляда. Когда дверь за ним мягко щелкает импортным замком, Женька облегченно вздыхает и говорит без бархата в голосе:
— Этот младший брат семьи народов заколебал мои глубокие интернациональные чувства. Проходи.
— Кто такой?
— Кто? Золотая рыбка! Кофе? Готовится к печати антология поэзии северных народов. Для интеллектуального человека это пещера сорока разбойников. Мне предложено, — заметь, предложено, а не сам напросился, — обогатить мировую поэзию переводами творений нескольких детей полярной ночи. Я тебе кое-что расскажу, и ты мне посочувствуешь…
Он сбрасывает свой роскошный халат, обнаруживая великолепный спортивный костюм. Суетится с кофемолкой.
— В подстрочнике у этого чесальщика Пегаса сказано буквально… — Он хватает со стола листок. — Буквально следующее: «когда я был еще щенком, и мать убирала за мной мое говно…» Не веришь? Посмотри. Битый час я добивался его разрешения убрать хотя бы экскременты, а он мотал башкой и требовал адекватности, а по «щенку» мы так и не договорились. Тщетно я объяснял ему, что в русском языке «щенок» по отношению к ребенку имеет отрицательный оттенок, для него щенок — это прекрасное существо, никакого презрения у читателя вызвать не может. Вот, старик, в каких условиях приходится работать. Никакой техники безопасности.
— Это выгодно?
— Спрашиваешь!
Я обвожу глазами комнату.
— Новое приобретение?
Женька разводит руками — дескать, что поделаешь, любовь к искусству… Прошлый раз на этом месте висело что-то другое.
— Куда девал?
— Синицкого? Он, сукин сын, оскорбил меня в самых светлых чувствах. Удрал на Запад. А с изменниками делу социализма у меня не может быть ничего общего.
— Продал?
— Не буду же я дарить псевдотворения. Отщепенец перешел на содержание империалистических разведок, а картина между тем поднялась в цене вдвое. С сахаром?
— Нет.
— Жратву не предлагаю, нечего. Что отмочила наша Ирина, уже в курсе?
— Ирина? Я еще не видел ее.
Женька как-то странно смотрит на меня.
— Не видел?
Мы полулежим в глубоких креслах у низенького столика. Изящнейшие светильники проецируют на столик приятную голубизну, мы же в тени, и только наши руки с приплюснутыми керамическими чашками периодически путешествуют из темноты на свет и обратно. Комната тоже в полумраке, и лицо Женьки напротив меня — будто одна из экспозиций в этом уютном минимузее редкостей и дефицита. Так уютно, что не хочется разговаривать.
— Проинформирую тебя, что выкинула наша Ирина.
Меня немного коробит его панибратский тон по отношению к Ирине, у нас даже крупное объяснение было по этому поводу. Сейчас у меня, правда, нет причин для ревности, но все же отчего-то покалывает. Увы, такова наша натура…
— Примчалась она с оператором к некоему заму в горисполком, камеру ему в морду, и этак на полном серьезе: «Иван Иванович, год назад вы дали слово избирателям, что такой-то объект будет сдан к такому-то сроку. Год прошел, а воз и ныне там, так поведайте нам, когда же, наконец… и по какой причине…» и так далее. Представляешь, Иван Иванович, откормленная номенклатура, в растерянности моргает в объектив и пальцами показывает ножницы — дескать, вырежете потом этот кусок. Ирина ему отвечает, что ничего вырезать не будет. «Тогда я вам ничего не скажу!» — говорит номенклатура, берет ручку и чертит на бумаге. Ирка подмигивает оператору, тот подъезжает и дает чертиков крупным планом. И все это пошло в эфир. В итоге Ирка срочно в отпуске, номенклатура в инфаркте, домохозяйки и заслуженные пенсионеры гогочут по микрорайонам. Как тебе нравится?
— Зарвалась, — говорю я. — Это ей не пройдет.
— Пройдет, — авторитетно заявляет Женька, — хотя и небесследно. Но я уже принял меры.
И он многозначительно подмигивает. Одно из чудес нашей действительности — участковый милиционер говорит с Женькой пренебрежительно и на «ты», дважды его пытались притянуть за тунеядство, и притом он действительно имеет возможность повлиять на решение администрации центрального телевидения. Я могу только в слабых контурах представить себе ту сложнейшую схему знакомств и
— Так ты ее еще не видел? — снова спрашивает он, и мне не нравится его вопрос.
— Нет, а что?
Женька уклоняется от ответа.
— А как твои поживают?
— Люськиного хахаля посадили, — говорю и тут же жалею о сказанном.
Женькина реакция мне известна заранее.
— И правильно! — зло говорит Женька. — Сажать их надо, дураков! Пусть не мутят воду. Вода и без того слишком мутная, чтобы умный человек мог спокойно рыбку ловить.
Я даю себе слово не спорить и, тем не менее, подключаюсь.
— Чем они тебе мешают?
— Мне они не могут мешать, — снисходительно говорит Женька, — щенки они все, даже самые почтенные. Попросту глупцы. Отвечу, отвечу, не скрипи зубами. Я считаю, что наше государство, — именно такое, какое есть, — идеальное государство для творческого интеллекта. Но именно для интеллекта. Не будем апеллировать к широким народным массам, поймем в виду меня. Я, старик, живу полностью в свое удовольствие. У меня хватает энергии и ума, чтобы добиваться всего, что пожелает моя прихотливая душа. Наша система не погрязла в экономике, как Запад, и потому экономическое положение личности не является определяющим в ее оценке. Между нами, что такое есть — я? Я авантюрист. Существует мнение, что место авантюриста — на Западе. Чепуха! Что найдет деловой человек на истоптанных тропах! Наше же государство, старик, достаточно идейное, чтобы под треск идей разрешить деловую инициативу. Государство слишком много энергии тратит на идейном фронте и достаточно ценит идейную консолидацию с ним, оно готово смотреть сквозь пальцы на некоторые экономические шалости единомышленни-ков. В этом государстве только дурак и лодырь не могут реализоваться. Если б меня прельщала партийная карьера, я бы уже был в ЦК. Игру надо любить и уметь в нее играть. Кто выступает против нашей системы? Те, у кого не хватило способностей проиграть какой-нибудь вариант самореализации. Они трещат о правах. А кому, кроме них, нужны эти права? Мне — не нужны, сохрани Бог! Вместе с этими правами к власти пришли бы трепачи — и залихорадили бы так прекрасно настроенную машину. Может быть, народные массы нуждаются в правах? Да это еще счастье правокачателей, что их суды судят, а не широкие сознательные народные массы. Или, скажешь, тебе они нужны, эти права? Ну, честно, тебе они нужны для счастливой жизни?
Я лишь пожал плечами.
— То-то, старик, счастье — иллюзия, а коли так, на кой хрен нужны какие-то права! Все эти борцы — они же сплошные комплексоиды…
— И ученые тоже?
— А почему нет? И потом, насколько я знаю, их не так много, их можно посчитать за флуктуацию, говоря научным языком, а простым — за исключение. И степень учености вообще не характеризует личность. А насчет государства, я тебе даже больше скажу. Мне интересно в нем. Интересно пробиваться сквозь его запреты и оговорки, даже надувать его, вон ведь какое оно могучее, а ты песчиночка, дрожишь на ветру, а звенишь как хочешь! В этом — интерес, это здоровое соперничество структуры и элемента. Признаюсь, жалею, что не жил в сталинские времена. В то время выжить — вот где нужно было крутиться, работать мозгами, бдеть каждую минуту! Сейчас-то что! Расслабляешься иногда, даже противно становится.
Я немного обалдеваю от его речей.
— Ты что-то порешь такое… Сам, поди, не веришь в то, что говоришь.
— Извини! — Женька разворачивается в кресле, нависает над столиком, тень от его бороды удлиняется и уродливо распластывается от одного угла столика до другого.
— Извини, это мое кредо. Я считаю себя настоящей личностью, потому что я один на один с этим государством, и я не хнычу, что оно меня обижает, бедненького, слабенького. Я с ним на равных. Где-то оно меня прижмет, где-то я ему наставлю рога, но в целом у меня с ним — деловое сотрудничество. Оно претендует на идею, и я обеими руками голосую за советскую власть, за каждую марксистскую аксиомку, с меня не убудет, я искренне заинтересован в процветании этого государства, именно идеологического, марксистского, потому что в нем мне все понятно. И государство ценит эту мою уступчивость, оно же понимает, что это уступка, что интеллектуальный человек не может всерьез принимать всю его идейную чепуху, рассчитанную на мозговой вакуум, и оно молчаливо благодарит меня, а дальше — от меня зависит, сумею ли я воспользоваться его благодарностью.
— Я считал моего отца циником, но что он в сравнении с тобой! Ты — апостол цинизма.
Женька снисходительно усмехается.
— Ты слишком долго якшался с правокачателями, от них у тебя привычка вешать ярлыки. Но я не возражаю, я только скажу тебе, что если ты не выживешь, поломаешься, государство будет ни при чем. Если ты слаб, то тебе и должно сломаться, святое дело государства — поломать тебя, если в тебе нет собственной силы. Трагедию наших интеллигентов я так понимаю: честолюбия — навалом, а силы для его реализации — крохи. Диспропорция. Вот ты…
— Женька, — перебиваю я. — Принципиально с тобой не спорю. Я по делу пришел.
Лицо его изображает изумление.
— А я только что подумал, чего это ты меня за бороду не хватаешь? А, кстати, как ты находишь мою бороду? Некоторые говорят, что я похож на Владимира Соловьева. Еще кофе?
— Остыло уже…
Женька хватает обеими руками кофеварку.
— Сойдет. Так чего тебе, старче, надобно?