Номер не проходит, «рыбак» нетерпеливо перебивает:
— А самое большее — сколько? И еще большая тишина обступает Женьку. Он двигает плечом, дергает бородой и выдавливает:
— Ну, думаю, тысяч шесть…
По тому, что Женька занижает цифру, я соображаю, насколько опасна эта тема. Я как-то одним взглядом вижу сразу всех, у всех легкий шок, а всплеск рук и хлопок ладошками — это жена героя выражает свое изумление — воспринимаю, как пощечину.
— Шесть ты..ы..ы. сяч! — лепечет рыбак. Он уже не смотрит на меня. И мой герой опустил глаза в стол, и мне не известно, какие чувства пытается он подавить в себе. Все меняется за столом, эту перемену я вижу в насторожившемся лице Женьки.
— Шесть тысяч! — вздыхает Полина Михайловна.
— Да-а! — многозначительно тянет рыбак. — Вот, Андрюха, лучше б дали тебе в лапу эти шесть, чем славу наводить.
— Как же это так получается? — стонет Полина Михайловна. — Он, значит, воевал, кровь проливал, и никто ему таких денег не предлагал, а книжка об том вон каких денег стоит!
— Воронье! — уже почти рычит «рыбак», а мужики рядом кивают согласно и не смотрят ни на меня, ни на Женьку. А вся моя надежда на него. Он явно растерян, я впервые его вижу таким.
— Но вы же понимаете, — старается он сохранить хорошую мину, — написать книгу это ведь не просто, этому учатся…
— Ну да! А фрица из окопа было легче утащить? — Это уже произносит мой герой, мой скромный и неловкий Андрей Семеныч. Лицо его покраснело, глаза злые, кулак на столе. Я вижу, что он пьян.
— По закону, деньги пополам! — стучит рыбак по столу.
— Ну что вы говорите! Какой закон? Папка, не слушай их!
— Чего мне слушать! А обидно мне или нет?
— Правильно! Обидно! Деньги пополам! Один жизнью рисковал, а другой на нем деньги зарабатывает! Такой закон есть?
— Перестаньте! — Это милая дочка пытается образумить отца и всех остальных.
— Эх, Андрюха! — не унимается «рыбак». — А ну, прикинь, что б ты на эти деньги сотворил!
— Много чего, — бормочет Андрей Семеныч, но жена сует ему под нос дулю.
— А вот — не хочешь? Сотворил бы! Восемь лет из бутылки не вылезал, а я вкалывала, как лошадь…
— Мама! — громко, отчаянно кричит дочка.
Женька кивает мне на дверь, мы поднимаемся одновременно, кто-то робко трогает меня за руку, но я высвобождаюсь и в два шага преодолеваю расстояние от стола до двери. В прихожей мы с Женькой хватаемся оба за рычаг замка, мешаем друг другу, и тут между нами возникает дочка Андрея Семеныча.
— Подождите! Пожалуйста. Не уходите. Это все так глупо! Но вы должны понять. Мама работала на двух работах, а когда болела, у нас даже хлеба не было, одна картошка… Вы не должны обижаться. Я не знаю, что сказать…
И я не знаю, что ей сказать.
— Мы понимаем, — воркует Женька, — потому и уходим. Мы понимаем. Пусть все успокоятся, а потом уладим.
Врет Женька, ничего потом не уладится. Я быстро пытаюсь подсчитать, сколько успел истратить из аванса, — ведь придется возвращать…
Дочка плачет, припав к чьему-то пальто на вешалке. Женька делает шаг к ней, чтобы взять ее за плечи, но руки повисают в воздухе, и Женька поспешно причесывается, потому что в прихожей появляется зять героя.
— Вот, что делают с людьми деньги, — говорит он с партийной скорбью в голосе.
— А, может, не деньги, — возражаю угрюмо, — а отсутствие их?
Муж успокаивает жену. Женька подталкивает меня к двери, а я отчего-то сопротивляюсь. Я еще и пьян основательно и не могу принять никакого решения. Вдруг поворачиваюсь к супругам спиной, вытаскиваю из пиджака пачку денег и сую в карман пальто на вешалке. Женька резко и зло, но молча хватает меня за руку, я оскаливаюсь по-собачьи — и рука моя пуста. Женька выталкивает меня за дверь, тянет по лестнице вниз, и лишь на улице у подъезда мы останавливаемся.
— Дурак! — говорит Женька. — Ты что ж думаешь, они возьмут твои деньги? Дурак сентиментальный! Ты обрек их на унизительную процедуру — возвращения твоих денег.
— Не возьму.
— Дважды дурак! Они будут унижаться перед тобой, пока ты не простишь их и не возьмешь. И ты возьмешь! И вот тогда они по-настоящему тебя возненавидят.
— Женька, тебе не противно жить?
— Ясно! — констатирует Женька. — До такси дойдешь?
— Я хочу в Урюпинск.
— Еще куда? К маме с папой не хочешь?
— Хотел бы к маме. Но ей не до меня. А к папе не хочу. Он такой же, как ты. Я вас обоих ненавижу!
— Понятно, — бурчит Женька и ведет меня куда-то.
— Кто-то из нас двоих сволочь. Ты или я?
— Во всяком случае, — спокойно отвечает Женька, — один из нас дурак, и это ты. И всегда будешь дураком.
— А ты всегда нет…
Женька оставляет меня и кидается на проезжую часть, такси чуть не сбивает его с ног. Он что-то говорит шоферу, сует ему деньги, открывает мне дверцу, и я плюхаюсь на сидение. Такси тут же рвет с места, и я не успеваю даже спросить, почему Женька остался.
— Куда едем? — спрашиваю шофера, и он называет мой адрес.
Все правильно. Мне нужно домой. Мне противно жить, но все-таки лучше в своей квартире.
В такси меня должно бы укачать, развезти, но чем ближе к дому, тем трезвее голова, только наплывает такое отчаяние, что мне страшно вползать в свою пустую квартиру. И что в ней делать? До вечера еще далеко, спать нельзя, иначе все пакости настроения обрушатся на меня ночью. Я всматриваюсь в улицы, узнаю свой район и решаюсь, наконец:
— Сейчас от светофора направо. Поедем в другое место.
— Поедем, — равнодушно откликается шофер. — Куда?
— Дави по кольцу, а там подскажу, не помню улицу.
Торопливо лезу в карман и с радостью обнаруживаю завалявшийся червонец. Если Юры-поэта нет дома, это очень вероятно, мне хватит до какого-нибудь следующего адреса. Надо бы, конечно, позвонить, прежде чем ехать в гости, но я полагаюсь на удачу.
В такси открыты все окна, я высовываюсь и заглатываю встречный воздух. От скорости он прохладный и кажется чистым; даже когда бесшумная «Чайка» выхлопывает мне в нос высококачественный перегар, я не обижаюсь, не фыркаю, всем воспитанием я приспособлен к машинному перегару, он действует на меня как степной ветер на сына степей. Я же сын города, я подасфальтный шампиньон, я мутант машинной цивилизации. Мне можно и в рожу плюнуть, я не обижусь, потому что я еще и социальный мутант!
И вот, я пытаюсь понять трезвеющей головой, что произошло в доме моего героя. Обидели меня или нет? Конечно, обидели. Но имею ли я право обижаться? С деньгами, действительно, получилось глупо. Было бы справедливо — все деньги пополам, но это жест, а не нравственный поступок. Я бы так поступил только по принуждению, а в сущности я солидарен с законом, который не обязывает меня к такому жесту, даже напротив, гарантирует мне спокойствие совести.
Но честно говоря, я нахожусь на стадии износа, точнее сказать — я так перестроился на другую жизнь, что вся суета, все передряги этой жизни скоро будут отскакивать от сознания, как поп-музыка за стеной у соседей…
Согбенная тихонькая женщина открывает мне дверь. Это мать Юры Лепченко. Меня она не узнает. «Юра работает!» — предупреждает она и ведет меня к его комнате. Ясное дело, когда сынок «работает», мама не рискует стучать к нему, берите, любезный, на себя смелость. Я брякаю костяшками пальцев по двери и тут же открываю. Поэт лежит на тахте, задрав ногу на ногу, в руках тетрадь и ручка. Скажите пожалуйста, и вправду работает! Поэт при моем появлении вскакивает с тахты с таким видом, будто я застал его за неприличным занятием.
— Творишь? — спрашиваю я и нагло сую нос в раскрытую тетрадь. Целая страница сплошного амфибрахия! Юра поспешно захлопывает тетрадь.
— Понятно, секрет фирмы. — Я жму ему руку и уже искренне извиняюсь. — Понимаешь, что-то тошно стало, ты уж извини, что без спросу.
Юра поспешно убирает на полку причиндалы творческого процесса. Книжные полки у него раскиданы по стенам — так модно. В проемах, конечно, Цветаева, Пастернак, Блок и, поди же, Гумилев! В восточном (!) углу, конечно, иконы, на одной из полок подсвечники, заплывшие стеарином. Все, как у нормальных советских людей.
— Есть? Пить? — спрашивает Юра.
— Сыт и пьян. Слушай, если с похмелья в церковь идти, это большой грех?
— Лучше не ходить, — деликатно отвечает Юра.
— Еще только четыре… Я продышусь…
Юра подозрительно косится на меня.
— Вообще-то я сегодня иду…
— Ну и отлично. Сваришь мне кофе перед выходом — и порядок. А что там сегодня?
— Обычно. Служба, потом проповедь… беседа…
— Это то, что надо. Так берешь с собой?
— Ну, если ты будешь в норме…
— Буду. Рассол есть?
— Лучше дремани, открою окно.
Я не очень-то уверен, что это не блажь у меня. Похоже, что я просто куражусь. Решаюсь упасть на тахту по Юриному совету, он распахивает окно и выскальзывает из комнаты. Я медленно опускаюсь-проваливаюсь в дремоту, без всяких видений, и пребываю в этом состоянии, кажется, довольно долго, потому что, когда вновь прихожу в себя, в окне солнца нет, оно за башней, что на другой стороне пустыря. И тут же в комнату влетает Юра.
— Проспали. Надо же! Проспали.
Оказывается, он в другой комнате занимался тем же, что и я, — дрых. На часах уже шесть. Юра некоторое время пребывает в нервной задумчивости — имеет ли смысл ехать или уже поздно? Все его маленькое личико напрягается и становится совсем детским. Наконец, он расслабляет брови и говорит спокойно:
— Поедем только на проповедь. Душ — хочешь?
— Ничего в жизни так не хочу.
Юра ведет меня в ванную, сверкающую импортной плиткой (наверняка не обошлось без Женьки Полуэктова!), знакомит с импортными кранами, выдает полутораметровое полотенце.
Струя колотит по темени почти ледяной дробью, дыхание рвется вон, но когда привыкаю, вместе с дыханием возвращается радость жизни. Это радуется тело, осознавшее себя в сопротивлении холоду, и я ощущаю его, свое тело, лишь как принадлежащее мне, но все же не мое, с моим «я» полностью не сливающееся. Это странное ощущение, будто живешь рядом с самим собой, и душа и тело не пришли в соответствие друг с другом. Но вот я бодр и пружинист, и это почти заглушает горечь мыслей, которые тоже проснулись и лениво шевелятся в мозгу. Тело мое готово причаститься иным мирам, а душа — какой лопатой ее выскоблить?
Юра торопит меня, и все же я успеваю отметить, что он как-то преображен, в движениях уверенность, в глазах отрешенность. Дивлюсь, но не верю: Юра не может быть верующим, это невозможно! Тогда что это?
— Крест на тебе есть? — спрашивает он.
Я только ухмыляюсь. Нешто я не интеллигент, нешто я могу без креста! На мне не просто крест, а золотой, и на золотой цепочке, и освящен он не где-нибудь, а в Загорске. Вопрос Юры наивен, как если бы он спросил меня, читал ли я хатха-йогу и Кафку.
Однако в метро, по мере нашего приближения к цели, я ловлю себя на том, что не хочется умничать, что хотелось бы почистить мозги от всех ухмылок, которые отравляют чистоту восприятия, не дают выжить ни одной светлой мысли. Но воля — она на что? Ведь обязан же я подойти к храму с предельной чистотой души. И я заставляю себя думать о чем-нибудь светлом и простом. Я говорю сам себе: я хочу думать о светлом и простом! Тут бы и подумать о поповской дочке, но увы — там все не просто и не светло, и раскаяние входит в душу словами: «дурак» и «подлец»! Ну, почему было не начать новую жизнь с чистоты, почему не остановился в неверном шаге! Ведь как сейчас было бы светло на душе! Нет же, устроил постыдство. И ей, Тосе, каково подходить к храму, если даже мне, нехристю, и то хоть мордой об тротуар!
Еще за сотню шагов мы видим толпу у дверей храма.
— Попробуй, пробейся! — ворчит Юра, но вдруг локти его становятся остры и беспощадны, ими он энергично вклинивается в толпу, и толпа уступает ему, и некий вакуум, что образуется за его спиной, всасывает и меня; я плыву сквозь толпу, словно на буксире, и через несколько минут мы уже в храме. Но Юра продолжает трудиться, и вот мы почти в первых рядах, и над нами священник с Евангелием в руках. Юра крестится, и я тоже, хотя не столь усердно.
Низенький, полный, лысоватый, с круглым лицом и прищуренными глазами, с белыми пухлыми пальцами на обложке Писания, священник говорит что-то о безбожниках; похоже, бранит их, и голос его, мягкий, почти бабий, воспринимается, однако, как вполне мужественный, металлические нотки в словах, в междометиях настораживают, захватывают внимание, и с первой же полностью понятой фразы я начинаю испытывать волнение. Я уже догадываюсь, что попал не на обычную службу и не к обычному священнику. Мимолетный поворот головы моего приятеля, его взгляд, словно он подмигнул мне заговорщически, — подтверждает догадку.
Голос священника крепнет, рука энергичным жестом взлетает над головами паствы и замирает.
Он клеймит безбожников, он обличает их, он призывает на их головы Божий суд, Божий гнев и Божье прощение одновременно. Он говорит о страдальцах земли русской, я слышу названия: Соловки, Колыма, я не верю своим ушам, я как во сне. Мне хочется дернуть Юру за рукав, спросить, что здесь происходит, кто он, этот обличающий поп, и почему говорит так долго и никто не врывается в храм, никто не прерывает его, и купол храма не взлетает на воздух! Я слышу призыв, почти приказ: «Помолимся за страдальцев земли русской, за невинно убиенных…»!
У меня на глазах слезы. Я осеняю себя крестами, — раз, другой, третий, — и чьи-то троеперстия мелькают в глазах, весь храм наполняется шорохом мечущихся рук, и кажется, будто это не шорох, а шепот, и в нем не простое моление, но что-то очень серьезное, способное из шепота перерасти в нечто большее, достаточно еще одной фразы толстенького лысоватого священника — и со всеми случится небывалое, и со мной тоже, я тоже на что-то готов, я с трепетом жду призыва. Но голос священника благоразумно удерживается на той тональности, которая лишь мобилизует готовность, по-отечески предостерегая от поспешных действий. Я утрачиваю ощущение самого себя, я лишь ощущаю свою волю как частицу общего настроения, моя воля примагничена к чему-то целому, и я воспринимаю это, как преображение, как открытие, и вместе с общей волей я устремлен всеми чувствами вперед, к белым и пухлым рукам священника.
«Что это? Что это?» — спрашиваю я себя и, пожалуй, вовсе не хочу ответа, потому что в ответе все упростится, уменьшится. Я не хочу понимания, я чувствовать хочу! Уже не раз снилось мне это чувство принадлежности к целому, но, просыпаясь, я не верил, что оно может быть не унижающим меня, а возвышающим, не верил, что оно может давать ощущение счастья…
— Ну, как? — слышу я шепот Юры, он подобрался ко мне и дышит в ухо.
Я не знаю, что ответить, и отвечать не хочется, я хочу продлить в себе этот небывалый радостный трепет, но Юра уже разбудил меня, и я тщетно пытаюсь не проснуться. Действо заканчивается, и шорохи в толпе подтверждают это.
Кто-то устремляется вперед, священник благословляет их, а нас с Юрой оттесняют к стене. Я вижу прижавшихся по углам старушек и пожилых женщин; меня сначала удивляет их деловитое молчание, но с еще большим удивлением я обнаруживаю на их лицах неудовольствие, плохо скрытое раздражение. Церковь забита молодыми, а точнее моим возрастом, все прочие оттеснены к стенам и углам. Лица молодых все мне знакомы, это московские интеллигенты: русые и смуглые бородачи из нелепых и бессмысленных учреждений, нервозные девицы из придаточных ведомств, бородатые евреи литературно-философского круга и, конечно, диссиденты — я узнаю их по какому-то специфическому выражению лиц, по тому, как они держатся кучкой, по их разговору, которого не слышу, но ощущаю его привычную конспиративность; и вот уже от них по рукам идет какая-то бумага, начинается сбор подписей под каким-нибудь протестом. Бумага у Юры, он торопливо передает ее мне. Так и есть! Заявление прихожан в защиту священника, которому грозят неприятности. Я достаю ручку, подписываюсь и, долго не думая, передаю бумагу стоящей за мной пожилой женщине в сером платке. Она непонимающе смотрит на меня, на бумагу. Молодой еврей что-то объясняет ей, я слышу только: «…батюшка… батюшка…» — и ее сердитый голос: «В субботу хоть в храм не ходи. Чего понабились, к алтарю не подойти! Шли бы в свои театры».
Мне становится стыдно. Я пытаюсь восстановить в душе те чувства, что еще несколько минут назад держали мою душу где-то на высоте купола, но не удается.
Толпа сжимается, и в образовавшийся проход, крестя и благословляя, вступает священник. Позади него, как телохранители, — молодые волосатые парни. На улицах Москвы я принимал их за хиппи, но сейчас вижу, они стрижены под Спаса Нерукотворного — это их образ, и всматриваясь в глаза парней, я с удивлением убеждаюсь, что в них нет игры, в них восторженное преклонение перед священником и, наверное, вера?.. Мне хочется спросить: «Волосатики, откуда она у вас, вера? И сами-то вы откуда? Где оно, то просмотренное мною место в стране победившего социализма, что плодоносит верующими душами?»
Я завидую этим мальчикам, но все же допускаю толику сомнения: «А может быть, вы всего лишь российский вариант хиппи?! Ведь в России испокон веков все варианты юродства и оригинальности реализовывались через веру».
Священник останавливается напротив меня, я машинально складываю ладони, и он деловито благословляет меня. Нет, это не отец Василий! Я ничего не чувствую! Ну, да сейчас я и не способен уже что-либо чувствовать. Вот если бы полчаса назад — упал бы на колени, ударился бы в слезы, и ведь обманул бы батюшку, не от веры была моя слабость, а от эмоций. И он не понял бы моего обмана.
А сколькие здесь обманывают его, как я, и зачем они пришли сюда? Я — по чистой случайности. А другие? Что ищут они у бунтующего попа? Опыта веры или опыта бунта?
Кто-то чувствительно меня толкает в бок — та женщина в сером платке пробивается к священнику, она этим толчком высказалась в мой адрес. Священник благословляет ее деловито, как и меня. Неужели он, пастырь духовный, не чувствует разницы между мной и этой женщиной. Мне обидно за нее, и я недобро смотрю в спину удаляющегося попа. Мысли мои обращаются к отцу Василию, улыбчивому священнику маленькой сибирской церкви, и я ощущаю гордость: мне известно большее и лучшее, по крайней мере — более необходимое мне. Я начинаю протискиваться к выходу.
На улице уже темно. На освещенной паперти, от двери до калитки, толпа. За калиткой тоже. Там курят. Деликатно по отношению к церкви!
И все же, что здесь происходило со мной и со всеми? Сейчас я спокоен, но помню же свои чувства, трепет души, некую обалделость, почти истеричность… Если представить себе, что священник продолжал бы говорить, и нарастало бы то возбуждение, что испытали я и все остальные, во что бы это могло вылиться? На что я был бы способен в таком состоянии, я, неспособный откликнуться ни на какой призыв? Мне немного страшно, потому что — не только откликнулся бы, но кинулся бы вместе с толпой, как ее неотъемлемая частица. В чем же секрет? Неужели под куполом храма слова имеют особенную власть над душой? Ведь происходи это все на улице или в театре, куда отсылала та женщина меня и подобных мне, — уверен, я стоял бы в стороне, ухмылялся бы и рефлектировал, как и подобает современному интеллигенту.
Что может предположить насыщенный информацией человек? Форма храма, его интерьер, фонетические особенности религиозного лексикона формируют особое поле, может быть, четырехмерное пространство, — и в этих условиях человеческое сознание способно раскрываться неожиданной стороной, необычными свойствами, сверхвозможностями. Но в любом случае это здорово! Что-то свершается в мире, то есть в моей Москве, чего не было ранее и быть не могло, но теперь оно есть, какое-то новое качество нашей жизни! Я его просмотрел. Я же слишком мелко плавал, слишком был занят самим собой. А теперь вот и меня втянуло в круговорот происходящего. Кончается самодеятельность личностей или мнящих себя таковыми, а начинается, возможно (и неужели так), подлинное историческое действо. И может быть, мы тоже на что-то способны, мы, жалкое поколение халтурщиков и приспособленцев?
Что-то меня потянуло на оптимизм. Так непривычно! Равнодушие и лирический пессимизм были опознавательными знаками нашей касты; свою обреченность социальному Молоху мы рассматривали как одну из функций мировой трагедии. Но это была ложь, лишь попытка оправдать пустоту в себе, свою никчемность! Мы не умели уважать себя…
— А я тебя везде ищу! — обиженно говорит вдруг возникший Юра. — Ну, как?