Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»

Но не таков ли был и Пришвин, что брал он сторону власти именно в силу ее антинародного характера, из ненависти к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей писателю жизнь?

Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более, чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?», очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, или вернее о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и Чехов, и Бунин, и Горький, и Андреев, и Булгаков, и Куприн (вспомним «Олесю»), и Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников и писателей очень разных, — но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антицерковности, вернее, антиклерикальности), с другой, — не было, пожалуй, ни у кого из них.

Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда все эти вопросы государства, народа, церкви, интеллигенции, власти опять обострились, Пришвин оказался одним из самых горячих писателей, которого по внимательном прочтении неизбежно начнут тянуть на себя самые разные общественные силы и выдергивать разные цитаты, благо материал позволяет.

Пришвинские Дневники вообще так устроены, что при желании из них можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина по вкусу великим борцом с системой, а можно — напротив — конформистом; можно создавать образ писателя-христианина, а можно — пантеиста, язычника или даже богоборца, последовательного реалиста или модерниста, а то и постмодерниста (последняя идея нынче очень модна), патриота или русофоба — многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас — свой Пришвин.

Что было, то было:

«Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности».

«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое „пассивное сопротивление“ есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму)».

Кто это написал — Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский или Ричард Пайпс? Нет, Михаил Михайлович Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, потому что безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным — черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.

Наверняка вопросов у сельского шкраба было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житиях были просветы и были добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений — повести «Мирская чаша», написанной весной 1921 года, впервые с купюрами опубликованной только в конце семидесятых годов, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех его произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом», он, «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа», приобщается, причащается народной жизни, отсюда и смысл названия.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин в апокалиптическом духе писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку:

«Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (не сахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».

Но самая парадоксальная и самая важная идея этой отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) та, что только большевики ныне могут эту стихию унять и привести в чувство:

«Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада», хотя — и в этом опять весь Пришвин и это самое ценное, тонкое и трудноуловимое в нем: «Я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из „не сотвори себе кумира“».

Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и случилось не сразу. Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь

«писать и предлагать обществу свои рассказы (…) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой».

«Мирская чаша» оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы (соображение в эпоху революции и гражданской войны первостепенной важности), и, быть может, поэтому смоленский писатель достаточно отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, и чувствовал себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.

Время от времени он вел переписку со своим «колумбом» Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, а образа жизни.

Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, писатель относился скептически. Любопытно, что другим оппонентом этого «Нового Мира» и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью «Инония и Китеж», чего Пришвин знать не мог, но еще в 1922 году, находясь под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях давал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.

«Не верю я в Ваши „крепкие“ и „сильные“ поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете — нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается».

Позиция Бунина, отрицавшего любые эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна.

Возможно, здесь и сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года:

«Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)»,

— но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники, как Бунин — Алексея Константиновича Толстого, брать не собирался, а искал непроторенный путь.

В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсерскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу — Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина, о чем говорят такие строки из пришвинского письма:

«Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»,

— но самому Пришвину эта словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.

«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, — думаю я. — И мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».

Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем теперь судить об очень принципиальных для писателя моментах. Например, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.

«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом Вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…»

Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории — было подавлено Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из своего смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды («опять Февраль»!) — но… «кронштадтские события мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию».

Осенью того же года пришло известие, что уехал («убежал») за границу Ремизов, но даже оно не пробудило в душе смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи говорили о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обстоятельствам личным.

«— Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?

— Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые, которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться. И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе — это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война».

И хотя в другом месте Пришвин писал, что «мне белые нужны прежде всего (…) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать», существовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих сельский учитель писал:

«Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчинствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.

Тогда казалось, что мы — не белые, не красные, мы люди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим красным в плен, и потому не можем действовать, но что это наше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.

Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс — возмездие».

А кроме всего прочего, Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.

«…Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…»

— писал он Иванову-Разумнику.

Пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, аспидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, может быть, потому, что был от нее далеко.

«Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места… и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

Добираясь до источника — вдруг видишь, что сам источник чист».

Источник коммунизма — он имел в виду. Идея хороша, и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль — цену которой мы сегодня как будто бы знаем — никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление — так что ж удивляться тому, что он напишет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достойных писателей, кто этого компромисса ему простить не мог.

Гораздо раньше, в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал:

«Теперь герой моих дум — идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: „Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, и я действительно считал его „пролетарием“? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя“. Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального — и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки».

«Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков — все-таки они ему в деревне самые близкие люди».

Вот так! И никуда от этого признания не денешься, и чувствуется в нем безутешная провальная правда одинокого человека, затерявшегося в мужицком море, и потому представить дело так, что в тридцатые годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, уподоблять его А. Н. Толстому — значит, и упрощать, и искажать его духовный путь.

В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного, разрушительного начала, и он выступал против них, в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом он увидел, что они — плохие или хорошие — но взяли (украли, ограбили — неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к большевикам меняется.

Да, конечно, увидев горькие следы этого правления, мы теперь можем по-своему Пришвина судить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно, куда выйти, важно — выйти, и любая власть лучше безвластья.

«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»

— в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.

Дело ведь не в том, чтобы Пришвина обвинить или засудить, задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Владимир Владимирович, но и Михаил Михайлович, в том числе либерального потомства, видится в том, чтобы разобраться и понять человека, суждения о котором в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.

«В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание…»

И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам — даже самым идеальным — не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале 20-х.

В одно и то же время Пришвин выступал как защитник социализма:

«Я напишу Вам следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — провалом идеи социализма»,

— писал он Иванову-Разумнику, и это вообще поворот темы поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете «Знамя труда», где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока «Двенадцать», и вот теперь, в 1920-м, Пришвин хотел быть в глазах публикатора «Двенадцати» адвокатом социализма!

Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал в Дневнике (и, значит, спорил с самим собой):

«…Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов…

…я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще…»

Тут особенно замечательно слово «кажется».

«Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.

Что же мешает?

1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (…)

Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу».

«Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю».

И все же это «не приемлю» не было решением окончательным, бесповоротной точкой и абсолютной жизненной позицией, оно скорее, как и многие из других вышеприведенных заметок и оценок революции, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, ну скажем, с погодой за окном, с описанием природы — Пришвин просто внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию, — это было некое пространство суждений и мнений с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, «засмысливаться» —

(«Социалист, сектант, фанатик — все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды»),

— а только смиренно мог за нею следовать и принимать таковой, какая она есть.

Глава 11. ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ

Многие благоприятные события в жизни Пришвина и его завышенные ожидания от власти большевиков объяснялись тем, что у него был блат в Кремле — однокашник по елецкой гимназии и наперсник по марксистским делам, профессиональный революционер и народный комиссар здравоохранения Николай Александрович Семашко, чье имя нынче носит одна из лучших московских больниц. В течение многих лет отношения между друзьями были весьма неустойчивы: воистину «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой».

В 1907 году, когда «вольноотпущенник революции» Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В пришвинской дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.

«— Ты что же теперь делаешь?

— Пишу.

— И это все?

— Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.

— И удовлетворяет?

— Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.

— Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть».

А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал:

«Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других („пока этого не будет, я отказываюсь от жизни“). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь?»

Несмотря на разницу во взглядах на предназначение «твари» и на Отечество, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг.

Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: «Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний». Однако, несмотря на пришвинское ренегатство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью двадцать первого года писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-фис натерпелся во время приема «сраму».

Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, но можно предположить, что «первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что — к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)», которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил свой любимый рассказ «Старый гриб», обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему «умным, добрым и хорошим» человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе.

«Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа („злостного“) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет».

Следующей зимой пришлось обращаться снова: на сей раз Лева тяжело заболел, и благодаря главному медику страны Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в первопрестольную.

Так, не было бы счастья, да несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама:

«Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из „Фауста“».

Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела при тушении пожара, когда, купив по случаю в военторге дешевый примус, именно с ее помощью Пришвин спасал свои драгоценные рукописи, и реакция Осипа Эмильевича на известие о сгоревшей одеже была изумительна: «Что случилось?» — «Шуба сгорела!» — «Дайте еще одну папироску, и еще лист бумаги, и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам». Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе «Сопка Маира», напечатанном в берлинском «Накануне», а вот с романом вышла неувязка: услыхав пришвинское «Детство», Семашко воскликнул:

— Нужно же написать такую мрачную вещь!

Эта оценка вызывает недоумение: нет ли здесь опять пришвинского жизнетворчества или просто путаницы? «Голубые бобры» — вещь какая угодно, только не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дореволюционную Россию, но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А «Курымушку» в 1923 году напечатал первый советский «толстый» журнал «Красная новь», и эта, без сомнения, чудесная повесть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале двадцатых годов не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.

Мрачной была «Мирская чаша», другое ее название «Раб обезьяний». Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве («С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете» — вспоминает Лев Михайлович, который «всеми силами боролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца») и попытался пристроить в печать осенью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг оказалось, что никому не нужная, прозябавшая в безвестности литература сделалась делом государственной важности («Все наркомы стали заниматься литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой»).

Пришвину билет на этот корабль не предложили, но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.

«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый».

Он сделал другое — обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу «Литература и революция».

«Уважаемый Лев Давидович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть „Раб Обезьяний“. Я хотел ее поместить в альманахе „Круг“, но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».

Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь: никакого компромисса с властью, никаких уговоров, торгов и посулов — очень достойная и умная, независимая позиция, первый и весьма успешный (правда, безрезультатный) опыт его диалога с властью:

«А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве, скажут моей повести: „Да, так было в 19-м году“».

Однако продолжим послание:

«Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на Земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут сломаны и она будет едино проявляться (как говорят, „в коллективе“), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.

Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.

Примите привет моей блуждающей души.

Михаил Пришвин».

Особенно хороша здесь «блуждающая душа»: и как пояснение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное — ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.

Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот передал Пришвину): «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».

«Вот и паспорт мне дали», — философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в «Известиях» статью некоего писателя Устинова о том, что «беленький Пришвин» получает паек, а пролетарским писателям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давидовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю хорошо известен отредактированный, но все равно весьма двусмысленный «Ленин на охоте», а вот Троцкий за этим же занятием — покуда в архиве и ждет своего часа.

И все же неудача не свалила закаленного и не такими бедами писателя с ног, а лишь внесла в его положение мобилизующую силу духа ясность. «Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи».

Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно, но к опасной и скользкой теме революции и гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзонады» или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году, то замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной».

Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было: напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, оставалось у Пришвина отрицательным, то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.

«Я собрался с духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство»,

— сообщил он Ремизову.

В этом же письме к Алексею Михайловичу Пришвин не без умысла написал:

«Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками книгу, — и радуешься и думаешь: „Заслужил, заслужил!“, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь».[3]

Михаил Михайлович в отличие от многих противников большевистского режима никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной», жалел очень мало. Напротив, новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции — на коммуну, которую благополучно разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.



Поделиться книгой:

На главную
Назад