Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги».

Но в эти же весенние дни при встрече с соседкой Любовью Александровной (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной) ему пришлось выслушать обвинение, что разгром ее имения — дело его рук.

«— Как моих?

— Ваших! ваших! — крикнула она.

— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.

— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»

И чуть дальше — очень важное:

«Я подумал: дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками».

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда и проистекала пришвинская позиция меж двух станов.

«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я, как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».

Все происходившее вокруг было похоже на безумие, охватившее не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому — все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен был погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция — Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь — Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы», которому присягнул русский народ?

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. Шли расстрелы бывших, обывателей, обыски, аресты, плодились доносы. Вокруг рушились основы мироздания, началось светопреставление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божия на земле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции и той не было — одна какофония, и вот в это чудовищное время в личной жизни писателя неожиданно произошло событие, которому уделено чрезвычайно много места на страницах Дневника первых послереволюционных лет.

Глава 9

КЛЮЧ И ЗАМОК

Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых — начала пятидесятых годов, Пришвин написал:

«Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах:

1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна — парижская Варвара Петровна Измалкова),

2) Разлука и пустынножительство,

3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».

За этой схемой стоит не просто не совсем полная правда, но определенная легенда, своеобразное жизнетворчество, которое Пришвин исповедовал, однако выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно и обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала:

«Всегда ему не хватало с женщиной какого-то „чуть-чуть“, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты — он оставался строг и верен долгу в семье».

Не так это было, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака, в кого-то влюблен пусть даже платонически, сказать трудно. По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге.

Но в 1918 году в Дневнике его вдруг поселяется некая Козочка, Софья Васильевна Ефимова, соседка по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего осьмнадцать лет (а может, даже и меньше), и сохранилась фотография невзрачной с острыми чертами лица, по-видимому, не очень умной, но очень влюбчивой и одновременно расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале 17-го Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно и, как Шарлотта Конде, она мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат — Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918 года Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той самой фотографии, где изображена худенькая остролицая нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[2]

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается, и перекликается он с революционным падением нравов.

«И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь — стремление поскорее сгореть».

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» — язвительно, а может быть, уязвленно добавлял Пришвин) или выйти замуж за немца. Сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере сказал:

«— Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

— Когда же венчаться?

Логика тещи».

Любила ли сия барышня Михаила Михайловича, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно. В Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя сменяются раздражительностью и чуть ли не ненавистью к своей молодой соседке

«за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую… и ходит она странно — стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь».

Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней своего «Голубого знамени», вернее, племянницей главного героя — купца Семена Ивановича, и именно знакомство с ней, вероятно, послужило прелюдией к тому роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по странному совпадению, тоже звали Софьей.

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.

«21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странными звуками елецкого оврага у Сосны — хорошо!..»

Была эта пленившая писателя женщина замужней дамой. И не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после его возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника «Памяти К. Н. Леонтьева»), розановского ученика (тот упоминает его в «Опавших листьях») и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке. А Пришвин в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары жену своего друга недолюбливал и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил, совершенно во всем ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед…

Поначалу, когда все только начиналось, Пришвин пытался противиться этой любви во имя мужской дружбы, но очень скоро сопротивление слабеет и дружеский долг сходит на нет:

«Попался к ней под арест — попался, но, кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!»

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой:

«Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое — Ефросинью Павловну — показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (…)

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете… Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 — вот чудно-то!»

Удивительно — как удалось ей стать героиней целомудренного одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть или же «она, очевидно, хотела позабавиться от скуки»? Размышляя над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной:

«— Когда ты сказал: „Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста“, — я подумала: „Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой“. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась».

Однако Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались — их несло в языческом потоке революционных лет, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина она никогда не испытывала удовлетворения чувства в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.

«Так растет виноградный сад у вулкана… — написал Пришвин. — И вот Везувий задымился — что-то будет?»

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе «Темных аллей» со всеми атрибутами — усадьба, ночь, луна — сцена, более похожая на кусок прозы (даже несколько ритмизованный), нежели на торопливую дневниковую запись:

«Три дня лил дождь, сесть было некуда — такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

— Соломинку, — сказала она шепотом, — достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

— Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

— Еще одна!

С помрачненным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

— Ну покойной ночи! — сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга…»

Он видел в своей незваной и преступной любви некую правду, вызов, который бросали окружавшей его чудовищной жизни даже не лично он или же соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила, за ними стоявшая.

«Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры. (…) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе „бездушные“ человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к „последствиям“ по общей тропе, проложенной радостным гением Рода».

Гений рода, по Пришвину, — это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как это — территория безличная (можно было бы сказать «чан»), и посему мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов:

«Своя воля в поисках счастья — свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя „свою волю“».

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обыкновенной земли…

Цитировать пришвинский любовный роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности, и жаль их обрывать — впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Через много лет — и опять-таки в страшные для России годы — ему придется пережить это чувство снова, и о той любви ее герои напишут целую книгу («Мы с тобой»). Но и из романа с Коноплянцевой можно было бы составить повествование ничуть не хуже. Только вот окончание у двух этих историй было разное.

Чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становятся ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки, а любовное чувство, еще недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием:

«Эта ли прежняя любовь с воспаленными небесами?»

«Я люблю С., но все-таки мы с нею пали…»

«Невозможно быть втроем и проживаться, не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью».

Осенью 1918 года восставшие крестьяне изгнали Пришвина из собственного дома, и Ефросинья Павловна с младшим сыном Петей уехала к себе на родину в Дорогобуж, а Михаил Михайлович со старшим Левой остались в Ельце с Коноплянцевыми. Так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной. Если верно, что бытие определяет сознание, то, как знать, быть может, такой семье, где было двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы гражданской войны и террора, вот только поэзия любви резко сменилась прозой.

«Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть — и поэтическая тайна развеется».

«Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого — это не эгоизм даже, это запутанность».

Но поразительная вещь — еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений:

«Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено».

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии приняв из-за черного цвета волос за еврея, осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия, и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием «Чертова ступа», хотя тогда же заметил:

«Я живу, и связь моя с жизнью — одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек — что угодно, только не писатель, не деятель культуры»,

— и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но эти редкие записи говорят сами за себя:

«Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу…»

«Читаю „Идиота“ и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он… С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П. — основа, это чисто и В. — чисто, грех в С.».

А между тем весной 1920 года после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна, и ее возвращение Пришвина не пугало, скорее наоборот, он приветствовал его и видел в нем выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам (причем идея была отправиться своим ходом, продав все елецкое имущество и купив на эти деньги лошадь с телегой). Такое решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от возвращения отказаться: «Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл. — невозможно! не избавление, не выход!» Но эта мысль пришла и ушла, и летом Пришвин и Лева покинули Елец, Софья Павловна лежала в тифе и их не провожала…

«Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».

Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:

«Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»

Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.

Глава 10

ШКРАБ

Слово, вынесенное в заголовок, из советского новояза и означает — школьный работник. Шкрабы бывали двух типов — сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам. А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра, куда Михаил Михайлович приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца: «Фольклор, продукт не нормированный» — спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, — шесть футов пороху, попросту не имевших цены.

В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, предстояло грызть кость барского быта — мясо, надо полагать, было съедено — и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся — а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластья, все казалось писателю подозрительным.

Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные — голуби, воробьи, галки, собаки, зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина ни любовных романов, ни близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора —

(«Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“. Флейта съела лепешку»),

— в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело.

«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль — уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер — вот что лезет в голову».

Годы революции и гражданской войны были для Пришвина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства, Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего уступать трудностям и верить в конечную победу.

«Цветы из-под снега. Ленин — чучело. Вот и нужно теперь, и это есть единственная задача постигнуть, как из безликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы».

Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек, Н. И. Дедков написал, что

«душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в нашу пользу».

Но, видимо, не только с лесами он ее делил — в большей степени со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.

И было еще одно тяжкое и очень существенное обстоятельство, испытание — это его отношение к крестьянству и с крестьянством, о чем по понятным причинам говорилось очень мало и глухо.

«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир»,

— вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.

Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна, как уроженка здешних мест, потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцу бойкот. Пока было лето, родители с двумя детьми обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени уже успели перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была совсем не барская.

«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. „Что же, — говорят, — каждый день так на себе носите?“ И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: „Мало их били!“ Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. „Мужики“ — это адское понятие, среднее между чертом и быком».

Уже несколько лет подряд Пришвин практически безвылазно жил среди крестьян, и чем лучше их узнавал, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и при этом претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях чувства ксенофобии, вины и идеализации народа, что отчасти и отразил знаменитый сборник начала века «Вехи», а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать».

А вот пережив голодные елецкие годы:

«Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно сопоставить то чувство негодования, когда узнавал, вот такого-то мужика большевики, вымогая сознание в своих деньгах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: „Ну и хорошо же, что большевик окунул тебя, зверя, в холодную воду“».

А затем под Смоленском:

«Деревня — мешок злобно стукающих друг о друга костей».

«Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое».

Еще позднее под Талдомом:

«Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим».

«С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель».

«Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик — это одна партия».

Как это объяснить психологически и как укладываются эти и многие другие безжалостные строки в наши представления о Пришвине, чье имя ассоциируется с несомненными патриотическими взглядами и народолюбивыми традициями русской литературы, которые Михаил Михайлович высоко чтил?

Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства:

«Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,

— отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое презрение и недоверие к образованному слою, которые Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю» и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.

«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского безразличия»,

— утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.

Да и взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома не просто не слишком грамотной, симпатичной и вздорной женщиной, но представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях — от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — «глубоко-религиозный, способный к мудрым решениям и бесповоротно отрицающий советскую власть», а второй — лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года», которые «попили нашей кровушки». Но еще удивительнее другое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин вольно или невольно проговаривался: по привычке во всем жене перечить со свойственной ему и им самим признаваемой раздвоенностью, писатель в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал жене: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»

И заключал это наблюдение выводом:



Поделиться книгой:

На главную
Назад