Не хочешь, да полюбишь такое существо, сам привяжешься к нему, и спустя немного времени Вовка без колебания заявил, когда кто-то спросил, чей это пес: «Моя собака».
Вовка не разбирался в собачьих породах, лишь потом какой-то сведущий человек объяснил ему, что Чапа — чистокровный эрдельтерьер («Есть такая служебная порода, Применяемая в военных целях», — пояснил говоривший), и, видать, очень хороший эрдельтерьер, дрессированный, раз понимает каждое слово.
Нет, конечно, Чапа каждое человеческое слово не понимала, все-таки собака не человек, но угождать всем желаниям своего юного хозяина умела с поразительной быстротой и точностью.
Вовка был горд вдвойне: пес породистый, да еще из тех, что «применяются в военных целях». А сейчас как раз война — значит, такие, как Чапа, могут принести большую пользу.
— А кормить чем будешь? — спросили Вовку товарищи. В городе уже начинался голод, хлеб и другие продукты выдавали строго по карточкам и ограниченно.
— Прокормимся, — уверенно, тоном взрослого, ответил Вовка и положил руку на голову Чапы, как бы давая понять: не бойся, со мной не пропадешь…
Вовка решал этот вопрос очень просто: кусок себе, кусок Чапе. Матери нет, на работе, все равно никто не увидит, ругать будет некому. И потом — за что ругать: раз друзья, — значит, все поровну.
Собак и кошек в Ленинграде становилось все меньше и меньше. Понемногу пропадали голуби, воробьи, галки. Говорили, что их ловят и едят: голод-то не тетка! Но Чапа благоденствовала. Правда, с течением дней бока у нее тоже западали все больше, шея становилась тоньше, и этого не могла скрыть даже сильно отросшая шерсть; худел и Вовка, но он утешался мыслью, что так, худому-то бегать легче.
Ну, а чем утешалась Чапа, про то знает лишь она. Наверное, тем, что для животного самое главное, самое-самое наиважнейшее, без чего никакая собака жить не может: у нее есть хозяин, который любит ее, заботится о ней, дает ей пить-есть, от себя отрывает последнее, а в обиду не дает.
Самое главное — любящее сердце, тогда и никакие трудности не страшны. Под напускной суровостью и строгостью у Вовки скрывалась добрая и отзывчивая душа.
Ну, а что касается Чапы… Друг всегда поддержит друга, даже если друг этот — собака! Оказывается, Чапа способна была не только привязываться и ходить за хозяином как тень, но и умела отблагодарить, платить добром за добро… Но — будем рассказывать по порядку.
Очень скоро нашлось и для Чапы серьезное дело.
Штаб ПВО их района находился в подвале дома у Пяти Углов (есть такой перекресток в Ленинграде, очень шумный и тесный, где сходятся несколько улиц), а ребята, с Вовкой во главе, дежурили на Моховой. Иногда случалось: надо доставить быстро какое-либо сообщение в штаб, а идет бой, кругом сыплются горячие осколки, носа не высуни. Однако не случайно эрделей считают лучшими четвероногими связистами. Бежит эрделька быстро, человеку не угнаться, маленькая, увертливая, ей и осколки нипочем. А дорогу только раз покажи — не собьется.
Словом, стала Чапа связным службы ПВО. Вот тут-то, на живом примере, и уяснил Вовка, что такое ориентировочный инстинкт. Замечательная штука! Чапе только свистни, подай знак — полетит как пуля. «Пост» — значит, «пост», никогда не ошибется! К ошейнику прикреплена маленькая незаметная сумочка, портдепешник называется, туда можно вложить записку или там распоряжение какое — доставит вмиг!
Скоро рыжую шуструю и приветливую собаченцию со смешной бородатой мордой полюбила вся Моховая. Ее в «лицо» знал любой дежурный штаба ПВО. А одна соседка-дружинница (она оказалась большим знатоком в эрделях и азартной собачницей) как увидит Чапу, так остановится и обязательно шерсть щупает: «Хорошая оброслость. Тримминговать надо, щипать… Знаешь, что эрделей щиплют? Из таких хороших собак делают…»
Вовка даже обиделся: что значит делают, когда Чапа уже есть! Скажет тоже! «Да смотри, — добавила советчица, — чтобы твоя Чапа не угодила на жаркое». Предупреждение своевременное. Не угодит. Вовка смотрит в оба и Чапу от себя ни на шаг. Всегда вместе.
Вовка сидит на крыше. «Чап-чап, чап-чап», — доносится до ушей. (Теперь Вовка знает, почему ей дали такое имя.) Явилась Чапа. Она ловко взбирается по чердачной лестнице, выпрыгивает через слуховое окно; на железе когти ее скрежещут, как будто они тоже из железа. Чапа умеет отлично сохранять равновесие и проходит по узкому карнизу, словно эквилибрист, которого Вовка видел в цирке. Ага, в портдепешнике что-то есть. Пишет мать: «Приходи обедать».
До обеда ли, хоть в пустом животе и подвывает до боли. Каждый день теперь в кишках такое кукареканье, что не знаешь, чем унять. Все забывается, только голод не забывается: чем бы ни занимался, сидишь и думаешь — скоро ли поесть, скоро ли поесть, скоро ли… Да обед-то: кисель из клея… а все же какая-никакая еда! Однако нынче с обедом придется погодить: что-то уж больно расшумелись фашисты.
С тех пор как наши стали сбивать много фашистских самолетов, гитлеровцы начали бояться летать над городом и предпочитают обстреливать его из дальнобойных орудий. Все еще надеются сломить упорство защитников. Зря стараются!
Пионер — всегда готов! Снаряды не долетают сюда, обстрелу подвергается другой район; но кто их там знает, фашистов, что у них на уме, вдруг перенесут огонь… Надо быть начеку.
Вовка напряженно и сосредоточенно, как взрослый, морща лоб со спускающейся на него русой челкой, всматривается в дымы, которые поднимаются там и сям над изломанной линией крыш. Опять, гады, подожгли что-то… Смотрит Вовка, смотрит и Чапа, потягивая носом воздух: вероятно, унюхала запах гари.
Теперь уж нас не проведешь! Шалишь. Сами с усами (Чапа даже в самом буквальном смысле). В случае чего не кинутся хватать зажигательную бомбу голыми руками; а то сперва-то многие получили таким образом по неопытности тяжелые ожоги.
Вовка поднимает лицо, вверх — показалось, что летят самолеты, и Чапа, задрав бороденку, тоже смотрит на небо. Но небо чисто. Сегодня даже облаков нет.
Их дом высокий, с крыши видно все как на ладони. Ходят люди, катятся автомашины; видны на набережной у моста зенитки в гнездах из мешков с песком, виден купол Исаакия, Адмиралтейство, по Неве идет катер; совсем будто слились с ее свинцовыми водами низкие постройки Петропавловской крепости, все такое маленькое-маленькое, только шпиль Петропавловки, как всегда, выше всех. Раньше он блестел, теперь — нет, замаскировали его, чтоб не так видно было — артиллеристам противника хуже целиться. Вот уж истинно смельчак тот, кто не побоялся влезть на такую высоту…
Однако с желудком просто никакого сладу нет; да вроде бы и тихо, можно отлучиться…
— Пошли, Чапа! — командует Вовка.
«Цап-царап», — скребутся когти Чапы по железу крыши. «Чап-чап-чап-чап», — несется она вслед за Вовкой по лестнице. Но к дверям квартиры она поспевает первой и останавливается, оглядываясь на мальчика: знает, что он должен позвонить, потом раздастся легкий шум шагов с той стороны, потом дверь приоткроется — и тогда, пожалуйста, можно шмыгать мимо ног…
Ох, и обед, одни слезы! Мать наполняет поварешкой тарелку сына, Вовка наливает плошку жиденького картофельного супа (и где только матери удалось раздобыть настоящую картошку, чудо!) и ставит перед Чапой. Несколько шлепков языком, и плошка суха, Чапа переводит просящий взгляд с хозяина на хозяйку и обратно. В зрачках у собаки горит жадный блеск. Да-а, у нее небось теперь тоже частенько поют в брюхе куры с петухами…
Да это еще не самое худшее: она не знает, что хозяйка втайне от мальчугана давно уже решает мучительный вопрос, как отделаться от собаки. Жаль. Когда-то мать сама учила Вовку любить животных, не обижать их; но здоровье сына важнее, на счету буквально каждый грамм…
У матери, как и у Вовки, такие же зеленоватые глаза и в легких веснушках лицо с озабоченной складкой меж бровей. Четкие морщинки прорезались на нем с тех пор, как стало трудно жить. У матери забот за всех: с тревогой ждет писем с передовой каждый день, тянется кверху мальчишка — надо его кормить, одевать, обувать. А на нем как горит все; день-деньской по крышам да чердакам — там зацепится за гвоздь, там съедет на пузе по перилам…
После обеда Вовка вспомнил, что нужно навестить больного приятеля, который жил в соседнем квартале. Чапа, конечно, с ним. И вправду Санчо Панса. Тот тоже не отставал от рыцаря печального образа. А почему печального? Вовка — не печальный.
— Ну, чапай, чапай! — говорил Вовка, оглядываясь на Чапу. Это значило: «Давай быстрей, что ли!»
Но Чапу не проведешь, зря не прибавит шагу. Если серьезных дел нет — зачем торопиться? (Опять как толстяк Санчо.).
Вовка только хотел, сказать еще что-то насчет хитрости Чапы (он любил разговаривать с собакой, к этому его приучило долгое сидение на крыше), как вдруг оглушительный разрыв… Собственно, Вовка даже не слышал его; уши мгновенно будто заложило ватой; неведомая сила оторвала его от земли, приподняла, как перышко; стена дома внезапно прыгнула на него. С угрожающей ясностью он увидел около своего лица щербины в штукатурке, оставленные осколками, вмятину на водосточной трубе, вероятно след прежнего обстрела, и… потерял сознание. Боли он почувствовать не успел.
Когда он пришел в себя, Чапа лежала на нем и тихонько поскуливала. Он явственно ощутил тепло ее тела. И еще почувствовал, что под ним мокро. Вовка пошевелился, Чапа радостно задышала, выставив язык, и в этот миг новый взрыв потряс воздух, осколки с визгом пронеслись над головой, посыпалась штукатурка, битое стекло… Вовка опять погрузился во мрак.
Очнулся он, когда его клали на носилки.
— А где Чапа? — проговорил он, с трудом ворочая непослушным, тяжелым языком, который, казалось, присох к гортани. И не узнал своего голоса. Похоже было, что говорил кто-то другой.
— Лежи, лежи, — успокоительно сказали ему.
— Где Чапа? — повторил Вовка.
— Говори ей спасибо, она тебя собой закрыла…
— Чапа, Чапа! — повторял мальчик уже в полузабытьи.
Носилки покачивались, и Вовке казалось, что он летит на самолете. Потом все провалилось опять.
Вовка пролежал в больнице две недели. У него было сильное сотрясение и ушибы, от которых все тело представляло сплошной синяк. Но тело было молодое, и вот пришел день, когда врачи заявили, что мать может забрать мальчика домой.
Это была большая радость. Второй радостью было узнать, что Чапа тоже поправляется.
Чапа расплатилась с Вовкой сполна и, как говорится, той же монетой. Ведь если бы не она в тот день, когда разрыв немецкого снаряда крупного калибра швырнул Вовку наземь, кто знает, остался ли бы он жив. Собака лежала на хозяине, и ее мохнатое тело приняло осколки, которые предназначались Вовке. Его унесли в больницу, а Чапу тоже не бросили. Ее подобрал один дружинник. Он и выходил собаку. А потом, когда Чапа начала ходить, она сама прибежала домой…
Только теперь Чапа на всю жизнь осталась хромой.
Чапа была худущая-прехудущая, кожа да кости! Но все равно спасибо тому дружиннику, без него не видать бы Вовке больше своей Чапы…
Дружинник этот приходил, навещал Чапу. Раз даже принес какие-то объедки, завернутые в бумажку, и сунул Вовке:
— На. Потом дашь…
Вскоре подоспело новое событие, то ли радостное, то ли печальное, пожалуй, больше печальное, чем радостное: Вовка с матерью получили извещение, что их тоже эвакуируют в глубокий тыл, на Большую землю. Прощай Ленинград-герой, прощай Адмиралтейская игла, прощай Вовкины крыша и чердак!..
Предстояло лететь самолетом.
— А как же Чапа? Чапа тоже полетит?
Чуяло Вовкино привязчивое сердце, что быть несчастью. Недаром мама все эти дни как-то странно поглядывала на Чапу, как бы жалеючи, уделяла ей лишние скудные крохи.
— Собаку придется оставить, — тоном категорического приказа, не терпящего никаких возражений, заявил на эвакопункте ответственный товарищ, распоряжавшийся эвакуацией. — Людей не успеваем возить…
Вовка плакал, просил, умолял — все было напрасно.
Просила и мама: «Она сына спасла…» — «Не можем», и все тут!
И вот настал грустный-прегрустный день. Опять Чапе предстояло остаться одной, горемыкой-сиротой. У Вовки сердце разрывалось от горя и отчаяния. На дворе уже была поздняя ленинградская осень, с моря дул холодный мозглый ветер, моросил мелкий надоедливый дождь.
Плакали стекла окон. Весь Ленинград был грустный, затянутый влажным туманом.
Вовка плохо помнил, как целовал Чапу прямо в мокрый нос, как мать закрывала комнату, где осталась Чапа, и отдала ключ соседке с наказом, чтоб та потом выпустила собаку; плохо помнил долгий путь в грузовом автофургоне к аэродрому. В мозгу стучало: Чапа, Чапа… Даже армейский фургон, казалось, повторял, потрясываясь: чапа-чапа, чапа-чапа… Уткнувшись в материн рукав, боевой дежурный, которого не испугали немецкие «зажигалки», принялся громко реветь, мать тихонько гладила его по голове. У нее тоже катились слезы из глаз. Она стряхивала их и опять гладила Вовку. И ей тоже было жаль Чапу и непереносимо больно расставаться с Ленинградом, которому предстояло еще долго отбиваться от врагов.
Но когда они приехали на аэродром, Чапа оказалась там. Вовка глазам своим не поверил, когда увидел рыжую, кудлатую и неимоверно грязную (она была заляпана-переляпана до ушей) собаку около грузовика. Может, то двойник Чапы? Есть же ведь еще эрдели? И потом, Чапа никогда не была такой грязнулей…
Но когда она с радостным визгом бросилась ему на грудь, отпечатав на пальтишке свои лапы и облобызав лицо, всякие сомнения пропали. Это была действительно она, Чапа. Как она тут очутилась?
Оказывается, она всю дорогу бежала за автомобилем. После соседка написала: едва они отъехали, Чапа завизжала, разбила окно, порезав лапу, выпрыгнула со второго этажа (как уж она не убилась, просто чудо какое-то, ведь собаки не кошки и не умеют прыгать ловко с высоты! Хорошо, что первый этаж был низкий, полуподвальный) и устремилась в погоню за грузовиком, увозившим дорогих для нее людей.
Куда же теперь с нею? Право, лучше бы уж не прибегала… Второй раз расставаться еще труднее!
Пора было начинать посадку. Вовка с матерью с узелком и баулами — на летное поле; и Чапа с ними. Прижимается к ногам, юлит, заглядывает в глаза…
Летчик в шлеме и унтах, стоявший около самолета, видимо командир корабля, окинул их взглядом и строго спросил:
— Чья собака? Твоя?
— Моя, — понурившись, отвечал Вовка.
— Зачем привел? Что, порядка не знаешь?
— Дяденька, товарищ летчик то есть… я ее не при водил, она сама… Можно мне ее… с собой, а? Товарищ летчик!..
— Без разговоров! Полезай! Видишь, задерживаешь!
Чапа отчаянно завизжала, как будто поняла разговор.
Мать была уже в самолете. Вовка, боясь оглянуться на собаку, опустил голову, с горькими всхлипываниями полез за матерью. Плач Чапы сделался нестерпимым. Там, в самолетном брюхе, уже было много людей. Они копошились, как пчелы в улье, устраиваясь на вещах.
— Кусается? — неожиданно спросил летчик, когда Вовка уже был наверху, готовый нырнуть вслед за всеми.
— Нет, нет!
Должно быть, убитый Вовкин вид и горе Чапы подействовали так на летчика или просто он был хороший человек… Крепкой мускулистой рукой он ухватил собаку за шиворот. Чапа брыкнула в воздухе всеми четырьмя лапами и очутилась в темном самолетном нутре вместе со всеми. Дверца захлопнулась, самолет зарычал, затрясся, тряска становилась все сильнее, сильнее, потом враз прекратилась. Прижимая собаку к себе, Вовка заглянул в оконце: внизу в тумане медленно таял Ленинград…
Такова история хромой Чапы из Ленинграда и ее друга Вовки Клягина, бесстрашного защитника города-героя на Неве и опытного тушильщика немецких зажигательных бомб — «зажигалок». Его и сейчас еще помнят многие у Пяти Углов.
Чапу мне не довелось повидать: к тому времени, когда мне стала известна эта история, ее уже не было в живых и у Вовки была другая — маленькая Чапа, вылитая прежняя. А Вовку я видел. Впрочем, он уже давно не Вовка — а Владимир Лукич Клягин, солидный, уважаемый человек. Но к Чапе — той, старшей, Чапе — он хранит привязанность по сей день. Ведь если бы не она, не было бы на одном крупном заводе всеми признанного талантливого инженера-конструктора, не было бы и этого рассказа!
Маленькая и Большая
Раненый очнулся. Он лежал один.
Сражение кончилось, по крайней мере для него. Война прогрохотала по этим местам, оглушила, обожгла и унеслась дальше. Ушли его боевые товарищи. А он остался.
Он очнулся оттого, что кто-то теплой влажной тряпкой обтирал его лицо, смывал кровь.
Раненый застонал и открыл глаза.
Прямо перед собой он увидел приветливую собачью морду с живыми черными глазами, внимательно смотревшими на него.
Небольшая рыженькая дворняжечка участливо-заботливо облизывала его, старалась привести в чувство. Увидав, что веки лежащего дрогнули и поднялись, она радостно заюлила, завиляла хвостом, затем, сев, прижалась к нему теплым боком. Она словно старалась отогреть его.
«Умная…» — подумал раненый и заметил на ошейнике бинтик и пузырек-бочечку с прозрачной жидкостью.
Потянув к себе собаку за ошейник, он вытащил пробку и, припав губами, сделал из бочонка глоток. Точно огонь прокатился по пустым кишкам. Во рту и в горле палило, но после этого он сразу почувствовал себя лучше, окончательно прояснилось сознание.
Сделанное усилие утомило его, и он, откинувшись на спину, вынужден был полежать неподвижно, перевести дух.
По небу плыли облака, где-то перекликались птицы.
Занятый своими ощущениями, постепенным возвращением к жизни, он не заметил, как собака исчезла.
Он даже загоревал. Опять один! Откуда она взялась? И почему так быстро убежала?
И вдруг она снова явилась. И не одна: ее сопровождал большой кудлатый пес, запряженный в носилки-волокуши.
Большой тоже помахал хвостом. Остановившись рядом, он как бы приглашал: «Ну, давай, смелее…»
Раненый с трудом перевалился в носилки. Маленькая в это время суетилась около него, ободряла. Большой пес терпеливо ждал.
Потом в том же порядке они потащили его. Вернее, тащил один большой пес, а рыжая дворняжечка семенила впереди, как бы разведывая путь и подбадривая большого.
Раненый был тяжелый — крупный, рослый мужчина, из тех, о каких в старину говорили — богатырь. Носилки цеплялись за кусты, за корни, застревали в колдобинах. Упряжной пес тащил с натугой, вынужден был часто останавливаться, делать передышки. Останавливался он — останавливалась и она, рыженькая. Оба дышали учащенно, громко, раскрыв пасти и вывалив розовые дергающиеся языки. Можно было подумать, что маленькая тоже везла и ей тоже было тяжело.
Знакомый грохот рванул внезапно воздух и разнесся над лугами и перелесками. Нет, война не ушла. Снова начинался обстрел. В кого стреляли гитлеровцы? Уж не в них ли? Собаки залегли. Умницы, они понимали все. Полежали за кочкой, подождали, настороженно поводя ушами и учащенно вздымая бока, потом поползли. Так повторялось несколько раз. Носилки подвигались рывками, от кочки к кочке, от одного разрыва до другого.
Еще снаряд или мина… Рыженькая внезапно взвизгнула и, жалобно заскулив, закружилась на месте. Слепой осколок ударил ее, порвав сухожилие на ноге и поранив другую ногу. Рыженькая хотела ползти — не могла. Из ран хлестала кровь, бедная псина легла, беспомощно озираясь. Раненому запомнились ее страдающие, молящие глаза. Ах ты, вот еще несчастье… Дотянувшись через силу, превозмогая собственную боль, раненый положил рыженькую рядом с собой. Большой пес потащил обоих.
Встали, поехали, снова встали… Вот когда большому потребовалась вся его выносливость и сила. Казалось, этот путь никогда не кончится. Казалось — все, больше не повезет, выбился из сил; нет, большой пес опять напрягался, дергал в одну сторону, в другую, потом вперед, и волокуша опять ползла, оставляя за собой в густой траве широкую борозду. Чувство долга у него пересиливало усталость.