Проза — это те же стихи, но гораздо сложнейших ритмов. Ею иногда можно больше добиться, чем стихами.
Поэт, который попробовал сесть за рассказ — все равно что под рентгеновский аппарат попал: все, что в карманах, вижу.
В прозе поэзия должна быть, но целомудренно. Плещется, как пистон в патроне. Читатель нажимает, и он сам взрывается — только в прозе так можно.
Книга неудачная так же отражается на писателе, как хорошая,— как работа гробовщика на краснодеревщике.
Люди при рождении одинаково кричат, по смерти — одинаково воняют и проходят основные одинаковые этапы. Но этапы эти окрашиваются различными интонациями. Их-то автор и должен уловить.
Мне нужно не то, что вы видите, а ваше отношение к этому. Мир весь прекрасен, но каждый воспринимает по-своему.
Все, что вокруг — события. Вы проходите мимо событий. Сегодня они песок, а завтра пища.
Ставьте тему всегда с больших запросов: я покажу, что значит снег для мальчика! Вышел — снег летит, новая сказка начинается.
В трезвом виде написать роман нельзя, — только в состоянии, когда кажется, что весь мир свернешь!
Когда даете общий вид, не разбрасывайтесь. Не уводите меня от главного. Не уводите меня, говорите о главном!
Все нужно брать в связи с настроением. Если человек ищет пристанища, не будет у него на каждый встречающийся предмет взгляда художника, подмечающего в нем все интересное. Так, выписывать девочку, плачущую в ванночке, или на морозе в городе, полном хлеба и всяких пряностей, вы будете уже совсем не так (повисла слезка на румяной, как яблочко, щечке), как слезы девочки в разрушенном голодном Гомеле.
Все, что вокруг, должно незаметно вплетаться в ткань. Однако незаметно!
“Семен присел, Василий засмеялся”. А вы дайте в одно: “Семен присел и снизу увидел, как засмеялся Василий”.
Нельзя упускать хорошее, выгодное слово, раз употребить и выбросить, как выкуренную папиросу. Эх вы, сапожники! Дали вам товар на целую заготовку, а у вас на подошву не хватило.
Не нужно делать бесплотные образы. Отличайте Ивана от Петра.
* * *
...Все, что говорил Леонов, оживало в его устах. Казалось, он обладает живой силой, вдувает ее в слово — все сразу становилось красочно и объемно, и не было возможности не поверить ему.
Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой “Герцеговиной Флор”, придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно-зелеными.
Писатель — это следователь.
Когда пишете диалог, монолог, вообще разговор какого-то героя, первая фраза должна быть как ключ к пониманию характера. Во всяком случае, мужика.
Сталь сильна тогда, когда это кандалы.
Ведите мелодию, как второе заглавие.
Фраза не должна быть дряблой, она должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.
У Пушкина — мягкий, тонкий мускул играет во фразе, спрятан под тонкой батистовой сорочкой. У фразы Толстого мускул грубый, дворницкий.
Живописность по Леонову — понятие куда более широкое, чем живость изображения, картинность, колоритность. Картинность и красивость, скорее, не имеют к ней отношения, даже чужеродны ей. Не живописать “роскошным слогом” ставит он задачей, а изображать достоверно, многомерно. Нарисованная им картина порождает обилие ощущений, пониманий, чувствований, догадок. И то, что зовется “подтекстом” (а по Леонову — “то, что вылезает из букв, воздух”), тоже входит в его живописность.
После такого специфического состояния, когда рука не успевает, глаза горят, во рту сохнет и так далее — пусть вещь полежит, а потом обязательно пройдите ее злым глазом, промойте, проверните накрепко, чтоб отлетело все ненужное, выступили щепочки — сделайте поглаже.
Когда пишешь, нужно думать о каждой строчке, что это-то главное и есть, что за нее-то и будут тебя судить.
Берите на себя задания такие, чтобы трудно выполнить.
Поколение, которое вернется с фронта, очень мудрое будет, умное.
...Найдите краску своенравную, чтоб манило туда. Или чтоб задача была, когда пишете: почему так, отчего, зачем?
Слова покорябистее любят провинциальные писатели: “замызганный”, “похрумтывая” и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.
Старайтесь искать человеческую ситуацию, а не уходите в словесность. Без всякой словесности — четкий рисунок. Слово должно быть в обтяжку, как перчатка, тогда только заиграет. Во все непременно вплетать сюжет, — что вы держите меня на словесах, на словесах, на словесах... Подробности хороши только к чему-то, чтоб не безымянно, обезличенно.
Надо быть деликатным, дайте о чем-нибудь и читателю догадаться. А то читатель руку поднимает: “Дайте я отвечу урок, дайте!” А автор сам все хочет: “Семью семь — сорок девять, восемью восемь — шестьдесят четыре”.
Не советую вам преждевременно печататься. Иногда мудро хорошую рукопись подержать в столе.
“Чернила поэта стоят столько, сколько кровь мученика” — арабская поговорка.
“Писатель” — священное слово. Берегите его, не добивайтесь. Это великое слово.
То, что легко дается, и человек знает, что это ему легко, и все-таки несет куда-то — это фальшивомонетчик.
Не верьте двум вещам: самомнению (фальшивая слава!) — я сравнил бы это с лучом прожектора, в который попал летчик, его слепит, и он грохается о землю; и похвалу принимайте на тормоз, на рессору.
Всегда в глазу держите, когда вас хвалят — ищите, почему вас хвалят. Это очень ядовитое пойло. Не верьте. ...И у вас всегда будет умное понимание, что вы ничего не умеете. Чем глубже это понимание, тем лучше.
Я никак не могу стать европейским писателем, в том смысле, что, отписав четыре часа, беру пальто, соответствующую шляпу и иду фланировать по улицам. Я человек азиатского склада. Как засяду, так до конца, пока не выдохнусь. А то хожу три месяца пустой, как бутылка.
Я работаю над романом три — два с половиной года. Ежедневно встаю в девять часов, в двадцать минут десятого уже за письменным столом. И сижу, не вставая, до четырех, пяти часов. И это каждый день.
В себе надо развивать инстинкт, какое пятно на какое место нужно. Как девушка: сорвет цветок и воткнет в волоса, или приколет к поясу — и хорошо. Это жест художника.
В рецептуру литератора, кроме способностей писать гладко, входит ваше умение ориентироваться так, чтобы через три часа после разговора с врачом, например, вы понимали бы некоторые вещи тоньше, чем он.
Всегда нужны обстановка и профессиональное отношение к обстановке. Вы чувствуете, как приятно сделать операцию на столе начальника станции, залитом чернилами? А перед этим сделайте, что врач очень устал. Усталость не профессиональная, а от дороги, от водки, от ночи — человеческая усталость. И вот, когда вносят раненого и он видит его, усталость уходит, профессионально уходит — сознание переключается.
Цените и показывайте это ощущение: “Я умею!”
Найдите мне поэтизацию трудового процесса. Во всяком процессе есть поэтика. Ей принадлежит будущее.
Кончился персонаж рантье, навсегда кончился. Ищите во всем профессию — это связь с эпохой, в этом будущее литературы.
Нежности в себе найдите!
На одном совещании Гитлеру, Кейтелю и проч. подали торт в виде Кавказа, с Каспийским морем из нефти — коричневого крема. И это снято в кино: как они Кавказ режут. Как можно такие вещи снимать? Они должны были знать, что История любит улыбаться. Они были кроме всего прочего дураки, это же пошло. Пошляки.
Гитлер — это художник небольшой очень, а это страшное явление — он обиженный и т. д., у него какая-то личная обида в отношениях с евреями. У него уже биологическая ненависть была, и все варианты, которые предлагала ему жизнь, были художественные. А художники во главе государства — это страшно. Это Нерон: “Я срою Гималаи”. Дурак, не сроешь.
Мне всегда было очень важно еще и еще раз услышать:
А.Воронцов • Тайна третьего элемента (Наш современник N2 2001)
АНДРЕЙ ВОРОНЦОВ
ТАЙНА ТРЕТЬЕГО ЭЛЕМЕНТА
ГОРДОСТЬ И ПРЕДУБЕЖДЕНИЕ
Сто лет назад Льва Толстого отлучили от Церкви.
После революции 1917 года это событие не играло большой роли в культурной жизни страны и упоминалось разве что тогда, когда у агитпропа возникала необходимость привести пример “церковного мракобесия”. Сама же Православная Церковь, не отказываясь ни от одной буквы Определения Святейшего Синода от 20—23 февраля 1901 года, долгие годы хранила по этому поводу молчание, не желая, по-видимому, создавать очередной предлог для вмешательства власти в церковные дела. В конце 20-х годов, когда начались гонения на толстовские общины, до того не испытывавшие притеснений (какое-то время толстовцев даже в армию не брали), мотивы противопоставления Толстого Православной Церкви ослабли, а во время Великой Отечественной войны, после прекращения активных гонений на Церковь, эта тема звучала только в специальной литературе и учебниках. Атеистическая пропаганда никогда не раздувала конфликт Толстого с Церковью до уровня преследования инквизицией Коперника, Галилея, Кампанеллы и других, а ведь могла, да что там могла — обязана была по большому счету не упускать такой подарок! Однако, видимо, многим кремлевским мужам не таким уж подарком казались взгляды Толстого на Церковь, тесно связанные с его нигилистическим отношением к государству, и поэтому, наверное, существовала тайная команда питомцам Губельмана — “не увлекаться” историей с отлучением.
В то время как в эмигрантских патриотических кругах, близких к Зарубежной Русской Православной Церкви, критика религиозно-философских воззрений Толстого звучала даже сильнее, чем в Определении Св. Синода, ставя под сомнение и его литературные достижения, у нас все эти годы и официально, и неофициально Толстой считался флагманом русской дореволюционной литературы, а его учение было единственным из некоммунистических, что распубликовывалось массовыми тиражами (с обязательным конвоем из известных ленинских статей, но это мало меняло дело). Лишь во второй половине 50-х годов Толстого основательно потеснил на литературном Олимпе переизданный Достоевский. Два этих имени — Толстой и Достоевский — стали своеобразной визитной карточкой нашей литературы, главными свидетельствами ее общемирового значения. По этому поводу даже хохму придумали: “Толстоевский”, хотя мало было людей, столь противоположных по убеждениям, литературным принципам и пристрастиям, чем они.
При советской власти православное вероисповедание человека не противоречило его любви к чтению книг отлученного от Церкви Толстого, а Определение Св. Синода от 20—23 февраля 1901 года так долго не переиздавалось, что, вероятно, большинство батюшек знало о нем ровно столько же, сколько и миряне. Да и какое уже значение имела толстовская софистика, если приходилось существовать под железной пятой атеистического государства?
Правда, именно в это время критические взгляды на философию и творчество Толстого появились у людей, далеких от Церкви. Варлам Шаламов, прошедший ад Колымы, считал, что деятельность Толстого “привела и не могла не привести к большой крови”. 2 февраля 1968 года он писал в письме: “Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов”. Но такая точка зрения не получила тогда повсеместного распространения.
Положение изменилось с конца 80-х годов, когда началось новое церковное возрождение. По сути, полемика почти вековой давности разгорелась вновь, и тому были объективные причины, ибо толстовство представляет собой род мировоззрения, питающегося энергией оппонентов: когда они слабы, слабы и толстовцы, и наоборот. К тому же, учение Толстого о принципах веры есть универсальная аргументация против канонической Церкви для всех раскольников, сектантов, еретиков и даже сатанистов. В условиях политической борьбы того времени анархические взгляды Толстого на общество и государство широко использовались “пятой колонной” Запада: всеми этими “межрегионалами”, “демороссами”, сепаратистами и сионистами (как, впрочем, и в начале века), что заставило включиться в полемику о Толстом светских публицистов-патриотов.
Историки культуры еще не обратили внимания, что в итоге борьбы с толстовством, ведущейся вот уже больше десяти лет православными и близкими к ним патриотическими изданиями, значительное количество верующих читателей стало, по сути, воспринимать имя Толстого как табу! Не менее значительное количество людей (по отмеченному свойству толстовства) сделало имя писателя знаменем борьбы с Православием и патриотами. Вероятно, и тот, и другой процессы объективны и правильно отражают суть и толстовства, и антитолстовства, но меня в данный момент более интересует культурная составляющая деятельности Толстого — и не только его.
Как можно было и предположить, Толстым в запале борьбы дело не ограничилось: у многих искренних, но поверхностных ревнителей Православия появилась потребность в ниспровержении других русских литературных авторитетов. Подозреваю, что не обошлось здесь без того, что Гегель называл “тирсицизмом” (по имени героя Гомера, врага Одиссея) — тайной и не всегда даже осознаваемой зависти к таланту писателей. Оговорюсь, что это не более, чем мое предположение, которое, однако, в контексте затронутой темы я не могу не высказать.
Совсем недавно довелось мне читать статью одного уважаемого мною православного автора (правда, неопубликованную), озаглавленную “Интеллиген-ция против Христа” или что-то в этом роде — и весьма симптоматичную. В ней, доказывая с разной степенью убедительности богоборческую сущность творчества весьма произвольно подобранных и не всегда сопоставимых по таланту писателей — Л. Толстого, Вл. Соловьева, Блока, Белого, Бальмонта, Брюсова, Вяч. Иванова, Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Саши Черного, Волошина, Мандельштама, Цветаевой, Маяковского, Есенина, Клюева, Хлебникова, Горького, отца и сына Андреевых, Ходасевича, Пастернака, Демьяна Бедного (здесь-то что доказывать?), Эренбурга, Светлова (а где Багрицкий?), Мейерхольда, Эйзенштейна, Высоцкого, Вознесенского, Евтушенко, Бродского, — он с легкостью, наводящей на мысль о безответственности, называет в этом ряду Чехова, Бунина и Н. Гумилева.
Аргументацию “по Чехову” я позволю себе привести дословно, тем более что и состоит-то она из двух строк. “Антон Чехов — тихий безбожник, в отличие от Горького. Взрослым он церковь уже не посещал. Медицина усугубила его материализм и безбожие”. И все! Никаких даже примеров из творчества, что автор все-таки сделал в пассаже о Бунине: “Иван Бунин в стихах воспел Каина:
Он дрожит, умирает...
Но Творцу отомстит, отомстит!
Этот демонизм в русской литературе имеет истоком переводы с французского, английского и идет от Михаила Лермонтова, воспевшего демона, и от ранних стихов Александра Пушкина, воспевшего языческих богов, муз, безбожие и плотские грехи”.
По существу, Пушкин (с оговоркой) и Лермонтов тоже включены в “черный список”... Если бы мы имели дело с причудой одного автора, не стоило бы об этом и упоминать. Но это сегодня — тенденция, обозначившаяся достаточно давно. Покойный Вл. Солоухин, помнится, Гоголя разоблачал, а до него — М. О. Меньшиков... Доводилось мне слышать от православных точку зрения на творчество Достоевского (еще в советские времена), что сравнивать душевнобольного Мышкина с Христом (“князь Христос”) — кощунственно... Между прочим, примерно то же самое говорил Горькому об “Идиоте” Толстой. Ниспровергатели русских классиков словно забыли, что еще совсем недавно приходилось яростно защищать их от потоков грязи, что выливала на них “демократура”! Ведь прежде чем “съездить по сусалу” очередному литературному авторитету, не мешало бы почитать, что написал о нем какой-нибудь Парамонов, и если найдется там что-нибудь похожее на то, что собираетесь написать вы (а господа синявские любят использовать и “наши” аргументы, особенно что касается “нравственности”), то, может, не стоит и замахиваться? Ведь простецы вам поверят, а хитрецы беззвучно зааплодируют. Ай да патриоты, ай да молодцы: бесплатно своих мочат!
При желании можно найти гораздо больше аргументов “нехристианства” Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова, Бунина, Гумилева. Да только зачем? Ну, хорошо: все они плохие и книги писали вредные — но кто у нас из писателей тогда остался-то? И тут, когда мы задаем себе этот вопрос, начинаем понимать тайную цель ниспровергателей: они не отпавших от Христа писателей разоблачают, они отвергают светскую культуру вообще. И хотят отлучить православных от большой русской культуры!
В основе этого стремления лежит непонимание того, что духовная культура без светской немыслима, что они как бы представляют собой внешнюю и внутреннюю стороны круга с взаимопроницаемой границей. Как человек, отдавший немало лет редакторской работе, заявляю с полной ответственностью: православных священников, пишущих стихи и прозу (особенно стихи), в процентном отношении ничуть не меньше, чем увлекающихся этим мирян. Само собой разумеется, что духовная проблематика у священников преобладает (хотя и не всегда), но и к канонической духовной литературе их творчество не отнесешь. Это светская по форме и духовная по содержанию литература, главным изъяном которой чаще всего является как раз неуверенное владение формой. Оттого и знакомы с ней больше редакторы, чем читатели. Впрочем, процентное соотношение творческих удач к неудачам у куда более многочисленных мирян — может быть, еще меньшее.
И священник, и миряне — люди, в одинаковой степени, но с разными целями нуждающиеся в культурном самовыражении. Соблазн ли это? Конечно, соблазн, в той же степени, что и свобода — соблазн. Но ведь сказано: “И познаете истину, и истина сделает вас свободными” (Ин. 8, 32). А познается ли истина без свободного поиска? Господь наделил нас свободной волей, которую можно использовать и во грех, и во благо, и творчество — одно из проявлений этой свободы. Было бы странно, если бы даже самые лучшие писатели были канонически стерильны — на что бы тогда опирался канон? Продолжая геометрические сравнения, можно сказать, что светская литература — это основание пирамиды, вершиной которой является духовная. Уберите основание, поставьте вершину на землю — и вы убьете перспективу, отнимете то ощущение высоты, что вы испытывали, стоя у подножия пирамиды. И напротив, если чья-то злая воля начнет уничтожение с вершины, то мощь сохранившегося основания позволит вам мысленно дорисовать вершину.
А теперь давайте немного пофантазируем. Допускаете ли вы, что некий “ревнитель благочестия” напишет в ответ на последнее сравнение: пирамида — не христианский символ, а масонский, и православный человек может сравнивать духовную культуру только с храмом? Я допускаю вполне серьезно. Сказал же мне автор статьи “Интеллигенция против Христа” в ответ на мое мнение, что не стоило бы равнять с откровенным сатанистом Сологубом Чехова, Бунина и Гумилева: “Вы, значит, на стороне интеллигенции”, — подразумевая, стало быть, что против Христа... Но ниспровергатели-то почему решили, что заниматься буквоедством — значит быть с Христом? Я, например, искренне убежден, что знаменитый “Конек-горбунок” Ершова насыщен масонской символикой, но что мне мешает писать об этом и не давать читать “Горбунка” сыну? Правильно — целесообразность, без которой деятельность в литературе даже одаренного человека — графомания. Не видит никто в раннем Пушкине или Ершове масонской символики — так и не надо тыкать, вводить в искушение! А то мы все перегрыземся без всякого проку. Потому светская литература и отличается от духовной, что имеет право на заблуждение. А мы, коли не будем отличать заблуждавшихся писателей от упорствовавших в заблуждении, повторим ситуацию начала прошлого века, когда цензура была на высоте, а православно-патриотические издания — хирели.
Кстати, современные идеологи Русской Православной Церкви хорошо понимают это, и мои критические стрелы адресованы главным образом мирянам, взявшим на себя явно непосильную им роль “ревнителей благочестия”.
В глубоком и интересном документе, несколько скучновато названном “Основы социальной концепции Русской Православной Церкви”, созданном в Отделе внешних церковных сношений Московского патриархата под руководством митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла и утвержденном на Юбилейном Архиерейском соборе, светская культура оценивается куда более определенней, чем это смею делать я, внутренне запуганный, как, наверное, всякий православный человек сегодня, нашими “бдительными мирянами”, прошедшими хорошую теоретическую школу научного коммунизма: “Культура как сохранение окружающего мира и забота о нем является богозаповеданным деланием человека. Отцы и учители Церкви подчеркивали изначальное божественное происхождение культуры. (...) Светская культура способна быть носительницей благовестия.
Поневоле приходишь к выводу, что многие наши борцы со светской культурой — толстовцы наоборот, взгляды которых только тем отличаются от программных установок Толстого, что они признают Церковь и ее Таинства, а он не признавал. Но признают они тоже своеобразно: если вы войдете с ними в более или менее доверительные отношения, они вам расскажут столько историй про “еретиков” и “голубых” в рясах, что вы поневоле скажете себе: “э-э-э”... Иногда смотришь на такого “бдительного” и думаешь: однажды, не приведи Господь, что-то загадочно щелкнет в непостижимой его голове, как это в свое время произошло с Толстым, целый год бывшим ревностным прихожанином, и понесет он Церковь по всем закоулкам... И поэтому, назвав эту главу “Гордость и предубеждение”, я имею в виду не только Толстого, но и толстовцев поневоле из православных, впавших в прелесть осуждения “богозаповеданного делания человека” — культуры.
Бунт, крах и искупление