Ничуть не преувеличиваемая ни хулителями, ни почитателями Леонова сложность, трудная “усвояемость” его прозы есть сущностная ее характеристика. Леонид Максимович с самого начала своей литературной деятельности питал брезгливое отвращение к “литературе лишь фабульной”, а тем более к “злободневной пене”, или, по-нынешнему, к конъюнктурщине и всяческим литературным модам. В письме В. Г. Рябову 1 июля 1933 года (за 60 лет до своей кончины!) он писал: “Очень мало вдумчивых читателей. Я не в обиде. Судя по письмам, они все-таки есть, и это дает частичное удовлетворение автору. Остальные подтянутся со временем”. Необычайно важные слова!
Ориентация на в д у м ч и в о г о, а значит, заведомо подготовленного, серьезного, ищущего читателя отражалась и в его отношении к тиражам своих книг. Помню, лет этак двадцать тому назад он говорил тогдашнему директору Худлита Валентину Осипову: “Читатель должен искать хорошую книгу, гоняться за ней, а не просто брать готовенькую с прилавка, когда ему вздумается. Никаких 100 тысяч, Валентин Осипович,— в крайнем случае, согласен на 20”. Замечу при этом, что речь шла о тираже романа “Вор” в эпоху, когда книги (тем более такого класса!) издавались многими сотнями тысяч экземпляров.
Но вернусь к “Пирамиде”. Ее насыщенность научно-философской терминологией, историческими фактами столь велика, что если бы весь этот малоизвестный рядовому читателю пласт знаний объяснять в сносках — “Пирамида” была бы, наверное, вдвое “выше”. Как-то я заикнулся об этом, удрученный собственной необразованностью. Ответ был краток и резок: “Тот, кого я сумел увлечь, сам пороется в словарях. Заодно и образуется”. Помолчал, потер сухие руки и уже задиристо заявил: “Загадал я ребус человечеству своей “Пирамидой”!
Вот, кстати, тот эпизод в нашей работе над “Трубой”, когда я взмолился о сносках. Беседа Шатаницкого с Никанором происходит в библиотеке, сплошь состоящей из раритетов — “драгоценных фолиантов”, “инкунабул”, “палимпсестов эсхатологического откровенья”, рукописей классиков научного оккультизма и т. д. А ведь в одном из вариантов речь шла еще и о том, что все эти книжные чудеса были написаны не только до изобретения бумаги, но и отпечатаны “на станках еще не существующего качества и, возможно даже, печатниками высших категорий — “аngelos vocamur”. Л. М. прослушал трижды весь “библиотечный” абзац и сказал: “Говорящих ангелов”, пожалуй, уберем. Перебор”. А мне их до сих пор жалко... Из латыни остались в этом абзаце лишь vulgus profanum. И, разумеется, без всякой сноски.
Читателям “Нашего современника”, приходившим покупать “Пирамиду” (их было немного — из тех, кого влечет не “злободневная пена”, а мудрость), я говорил: “Читать Леонова надо неспешно, “мелкими глотками”, как пьют драгоценное вино, которому, по словам Цветаевой, “приходит свой черед”.
Верю: придут другие времена, и другие люди в новой, воспрянувшей от либеральной одури России вскроют “черный ящик” великого леоновского романа, прочтут внимательным терпеливым взором “б е д о г р а ф и ю” своего Отечества, разберутся в сомнениях и пророчествах последнего корифея русской литературы ХХ века, Эдипа славной и трагической советской эпохи.
* * *
Ванга была права: после т а к о г о романа Леонову уже невозможно было жить. Да ведь так и произошло: через два с небольшим месяца, когда мы имели счастье в узком кругу содвинуть бокалы с шампанским в честь 95-летия писателя, заглянувшего “за занавеску тьмы” человеческого бытия, — Леонида Максимовича не стало...
Мы почти не говорили с ним о Сталине. Эти главы (как, впрочем, и весь основной массив “Пирамиды”) были отредактированы и доведены до печати Ольгой Александровной Овчаренко. Я преклоняюсь перед редакторским, гражданским и нравственным подвигом этой образованнейшей женщины: поднять т а к о е! Выдюжить в работе с т а к и м автором! Как говорится, нет слов...
Леонид Максимович все-таки однажды рассказал мне о своей встрече со Сталиным на квартире у М. Горького, о тех “инфернальных” сорока секундах, когда Иосиф Виссарионович молча смотрел ему в глаза, очевидно, решая: быть или не быть “попутчику” Леонову. Писатель не отвел взгляда, но на всю жизнь запомнил “тигрово-полосатые глаза” вождя, в которых была бездна... Не тогда ли з а т а и л с я Леонов (на целых полвека)? Не тогда ли усомнился в гуманистическом пафосе социалистического строительства, которым и сам был охвачен в 20—30-е годы?
...В книге под названием “Москва”, изданной в 1935 году, он, один из авторов сборника, воспевал знаменитый Генеральный план реконструкции Москвы, восторгался Кагановичем (“следует учиться неутомимости и проницательности этого человека”), буквально предавал анафеме старую столицу: “Она растеряна; она стоит, как петровский боярин, у которого отхватили клок дремучей бороды”. А будущее ее таково: “Прекрасные здания мудрой неувядающей архитектуры обступят Красную площадь... И Кремль станет маленькой среди них золоченой безделушкой веков, затерявшейся в социалистическом веке”.
В “Пирамиде” нет даже бледной тени этих восторженных мечтаний. Как нынче говорят, “с точностью до наоборот”. Москва 1940-го, предвоенного года жила, по словам автора, “в обостренную пору изнурительных повинностей, хлебных очередей, тайных казней и подпольных козней”. И подобным характеристикам в романе несть числа. Так что же, Леонов лицемерил в 1935-м, подыгрывал власти, ненавидя ее? Я все-таки думаю, что в нем именно перед войной, в атмосфере недоверия, страха, репрессий, фальшивого славословия в честь вождей произошел духовный перелом, фронтальная переоценка ценностей. Потому-то самые трагико-сатирические страницы “Пирамиды” — это взрыв православного храма и строительство невиданного поднебесного монумента “вождю всех времен и народов”.
Он-таки отомстил товарищу Сталину, обрушив на него свою “Пирамиду”. Не мое это дело — вникать, сколько здесь личного: ведь все мы (и даже великие) всего лишь люди, и каждому не чуждо ничто человеческое.
Гораздо важнее осмыслить, как трагедия России вписывается Леоновым в онтологический контекст вечности, осмысливается как малая часть всемирного, от Сотворения, процесса бытия людей, который сопровождается либо “преодолением избыточной глины в самих себе”, либо “полным подчинением ее бездумным вольностям”. Второе, по мнению Леонова, побеждает, и оттого взгляд его на судьбы человечества столь щемяще пессимистичен, а временами даже до обидного жесток.
Меня, например, просто шокировало нередкое употребление им слова “человечина”. Не выдержал — спросил. И был потрясен, услышав в ответ: “Генмихалыч, я слишком стар, чтобы просто жалеть и сострадать. Да-да, именно ч е л о в е ч и н а как биоматериал, как нарастающая самоубийственно его масса!”
Он экстраполировал в будущее нынешние темпы роста народонаселения, возрастающие почти в геометрической прогрессии,— и приходил в ужас. Но еще более ужасали его темпы о д и ч а н и я рода людского, подчинения его эгоистическим и низменным инстинктам “глины” — и как назовешь все это?
Он сказал — “ч е л о в е ч и н а”. Другой, пусть и не леоновского масштаба мыслитель, сказал чуть иначе: ч е л о в е й н и к (напомню на всякий случай, что этот печальный неологизм принадлежит А. А. Зиновьеву). Но был задолго до них великий русский человек, вышедший в мир “рано, до звезды”, чей взгляд на человечество тоже не назовешь оптимистическим. Помните?
Паситесь, мирные народы,
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
У Пушкина — с т а д а; правда же, недалеко от “человечины”? Свобода, честь, дух — не для них. “Глина” в массе людской не подчиняется “искре Божьей”. Для нее, опять-таки говоря словами поэта, остаются в наследство “из рода в роды ярмо с гремушками да бич”.
Здесь крайне важно, кстати, “ярмо с гремушками”: ведь это, по сути, переиначенное древнее “х л е б а и з р е л и щ!” — сквозь всю историю, вплоть до современных плотских соблазнов и вожделений — немедленно и любой ценой. К чему свобода, достоинство, гармония, поиски Бога? Пусть бич, пусть ярмо — да с гремушками... Или, как недавно услышал я из уст одного белорусского шофера: “на чорта мой батька в партизаны пошел? Ну и пусть бы немцы нас пасли, как стадо в поле,— зато были бы сыты и пиво баварское пили!” При всем своем “народничестве” (с марксистской еще подкладкой), я вдруг вспомнил небожителя Леонова и загрустил...
* * *
Моя встреча с ним произошла в ту неотменимую пору, когда жизненный ресурс литературного отшельника, п е ч а л ь н и к а п о Р о с с и и быстро истощался, приближался к концу... Его уже не спасала и работа — наисильнейшее из всех лекарств и стимуляторов. Все чаще душа его обволакивалась плотным туманом отчаянья. Не забыть, как он, сидя в диагностическом кабинете НИИ онкологии имени Герцена (диагноз — рак горла — вскорости подтвердила японская техника), вдруг сказал мне на ухо свистящим шепотом: “Помогите мне умереть. Нету сил больше. Помогите! Найдите какой-нибудь яд, таблетки — что угодно, лишь бы не эти муки...” Я онемел. Он бессильно откинулся на спинку стула. Прямо перед ним мерцал монитор, на цветном экране которого скоро появятся зловещие “черепашки” — раковые наросты на тканях гортани... Помолчав минуту-другую, прохрипел: “Знаю, знаю, вы никогда на это не пойдете: грех великий! Простите меня, Бога ради”.
Потом, когда его уводили в палату, остановился, взглядом подозвал меня к себе и опять шепотом напомнил: “А все-таки... Генмихалыч, может, найдете ч т о - н и б у д ь... спасите...”. У меня до острой боли сжалось сердце.
До сей поры спрашиваю себя: надо ли обо всем этом рассказывать? Ведь то был срыв, приступ слабости, страх, отчаянье, боль. И все-таки убежден: надо! Человек п о б е д и л — в этом суть.
Я с особой остротой понял, что он победил, когда через несколько дней после госпитализации навестил его в институтской больнице. Боже мой! — оторопел я, когда открыл дверь палаты на первом этаже и бегло осмотрелся. Да-а, это не ЦКБ... Из крана в рукомойнике тихо капала вода, стекая по марлевой повязке, которой был обмотан “хобот” водопроводного крана. Классик лежал в кровати на застиранных простынях и наволочках, покрытых ржавыми пятнами — от крови многочисленных предшественников. Облезшие стены, треснувший унитаз, дохлый столик... Но больше всего поразили решетки на окне.
— Видите, меня за решетку упрятали — как сумасшедшего, — невесело пошутил Леонов. — А я ведь власти никогда плохого не делал.
— Ну что Вы, Леонид Максимович, — ответил я. — Теперь вся Россия за решеткой, как в палате № 6.
А сам со стыдом и горечью думал: как же могло случиться, что национальную гордость, народное достояние наше законопатили в эту клоаку? Да одной маленькой презентации в каком-нибудь ничтожном ООО с лихвой хватило бы, чтобы создать ему мало-мальски приличные условия и на месяц, и на полгода! Мой друг, бывшая номенклатура Совмина, рассказал мне потом, как он лежал в Кремлевке рядом с шофером компании “Рерsi” в двухместной роскошной палате. Врачи вокруг этого парня — чуть ли не вприсядку: шутка ли, за него “Pepsi” 50 баксов в день платила! Само собой, ему полагался “мобильник” — тоже за доллары. “Фирма платит”. Естественно, у Леонида Максимовича в палате телефона не было. “Фирма” по имени СССР, где он был на вершине славы и достатка, лопнула...
Но что самое интересное: он больше не заикался об э в т а н а з и и — ни о ядах, ни о таблетках. Жизнь победила — пусть и в самый канун ухода. И снова вечно “в работе пребывающий” писатель думал не о смерти, а о романе, о сокровенном “тайном” слове, о своих читателях. Перефразируя Сталина (помните надпись на поэме М. Горького?), скажу: работа побеждает смерть.
...А над его рабочим креслом висел трудночитаемый (такого почерка я сроду не видал!) короткий список: “В случае моей смерти звонить...”. Под № 1 значилась фамилия — Гусев Г. М.
Ну и что? — спросит читатель. Да, конечно, ничего существенного, — отвечу я. Не хочу быть чеховским героем, который “попал под лошадь”. Однако здесь, в этой деловой строчке классика, таится для меня нечто большее, чем явная симпатия к последнему редактору. Здесь — тайна общения обыкновенности и величия.
...Его призвали всеблагие,
Как собеседника, на пир.
Как удержаться — и не сказать, сколь счастлив я “призывом” судьбы своей на пир к великим! Вспоминаю: Шолохов, Юрий Гагарин, Василий Федоров, Ярослав Смеляков, Александр Твардовский, Федор Абрамов — Боже, какой я счастливый! Но только с Леоновым я был по-настоящему в м е с т е — в работе, в минуты его отчаянья и бессилья, в житейской его убогости и слабости. Помог ли я ему в собственно литературной работе? Думаю, нет. Здесь роль Ольги Овчаренко совершенно вне конкуренции. Но согревает душу то несомненное, что было главным в нашем более чем полугодовом сотрудничестве: искреннее взаимоуважение, откровенность, доверие, единство цели. И самое для меня дорогое: ни разу ни словом, ни жестом он не проявил с н и с х о д и т е л ь н о- с т и или высокомерия в отношении ко мне. А еще говорили о его изощренной “элитарности”! И как же далеко это от фанаберии иных “второй свежести” беллетристов и стихотворцев, упивающихся своей мнимой “избранностью”. Воистину: чем выше талант — тем ближе он к людям, и “ближним”, и дальним. Это для меня — один из важнейших уроков Леонова.
* * *
...Его отпевали в храме Святого Вознесения у Никитских ворот — том самом, где в 1831 году обвенчались Александр Сергеевич Пушкин с Натальей Николаевной Гончаровой. И был в этом какой-то особый, непостижимый смысл. Под своды храма взлетали торжественно-скорбные песнопения, мерцали свечи, звучали псалмы и речи. И думалось мне, не пришедшему еще ко Христу: “Воистину, неисповедимы и неподвластны разуму пути Господни!”
Леонов смотрел поверх тысячелетий.
P. S. А памятник Леонову поставят, думаю, не скоро: это вам не Высоцкий или Окуджава... И даже не Веничка Ерофеев.
МАРИНА НАЗАРЕНКО
ОХОТА ЗА РЕМЕСЛОМ
...Мы выходили с того семинара торжественные, обновленные, точно умытые живой водой. И пошли его провожать. Леонид Максимович, в коричневой лоснящейся жеребковой дохе, двигался неторопливо, а мы преданной стаей кружили возле, раскрепощенные, почти счастливые.
До Никитских ворот путь шел вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посередке. И над ним пронесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.
— Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?
Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.
Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает “толкать нашу колесницу вперед”. Он никогда не произносил “идейно-заостренных” речей-призывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жестко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться иного впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой сюжет, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлеченный собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.
Впрочем, он шутил, что “делает из нас Бальзаков”, отчего всякий раз становилось неловко за себя.
— Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.
...Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.
— Не выйдет настоящего писателя, художника из плохого человека, — говорил он.
И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе “выломиться”, человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему было не чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев.
...Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжелых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь.
Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.
Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.
А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас.
...Записи мои начинаются с марта 1943 года. Возможно, кто-то углядит противоречие между требованьем сжатости, краткости, спрессованности и призывами к подробностям и многоцветью. Но тут диктует задача, момент. Возможно, кому-то покажется, что место имеют и расхожие истины (“не нужно бесплотных образов”). Но ведь происходило все это более полувека назад, адресовалось юным, мало что успевшим усвоить на практике. А теперь для полноты изложения мне не хочется ничего выбраковывать. Как азбуку, которой нельзя избежать. И хорошо бы помнить, что сделаны записи во время свободных бесед, а я не хочу их редактировать.
В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.
Итак...
Что же такое “талант”? Это 65 процентов дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.
Нет плохих и хороших сюжетов. Все должно быть интересно для нашего брата. Все хорошо, только надо наполнить тему, влить в нее кастальскую струю, а ее мало кто имеет.
Читатель, берясь за книгу, очень доверчив: вот мое сердце, колите, терзайте его, гладьте, ласкайте. Но если он просидит десять минут, а автор не отзывается на его доверчивость, а автор безразличен, сердце может простудиться и отправиться лечиться к кому-либо другому.
Когда начинаю работать над вещью, особенно тщательно делаю первый абзац — это ключевая фраза. Первый абзац бывает в тридцать, сорок вариантов. Зато, когда в середине собьешься с тона, перечитаешь начало и опять соответственно настраиваешься.
Надо очень осторожно выбирать тему. Это как духа вызвать. Вы вызовете его из-под земли, а не знаете, что с ним делать, он и убьет вас.
К любимому слову надо относиться необычайно бережно, с большой осторожностью. Ведь когда лелеешь слово, хочется показать читателю, как оно красиво, и употребить почаще, а этого-то как раз и нельзя.
Когда пишешь, необходимо восторгаться. Тогда выплывает масса деталей: вот, вот почему хорошо! Ну, восторгайтесь же!
Вы нежно пообщайтесь с деталью. Когда я увижу, как нежно вы общаетесь с нею, вот тогда я поверю, что это хорошая вещь.
...И появляется жадность, будоражит, пьянит. Кажется, что перо медленно ползет по бумаге, боишься упустить ту, другую деталь. Нужно видеть! Нужно видеть именно ту деталь, которая требуется в данных обстоятельствах. Так почему О н а сделала то-то именно вечером, а не утром? Или наоборот... Важны все детали, окружающие героя, мебель уже характеризует его.
Любая боковая мелочь определяет события. Мне нужно конкретно, как вы видите эту сцену, как это случилось, происходило шаг за шагом.
Все в рассказе, в произведении должно служить одной идее, все должно быть гармонично. Если вы даете женщину, идущую по улице, и даете тут же пейзаж, то должны всегда обосновать для себя, внутри себя, почему сегодня она увидела именно этот дом, именно это дерево, а не что другое. Все должно соответствовать ее настроению.
В одном небольшом рассказе, если у вас только нет определенной задачи в этом отношении, описание пейзажа не нужно разбрасывать в разных местах, сдвигайте все в одно место — впечатление будет полнее; чтобы можно было глотнуть, как один кусок. Что ценнее: мелочь, медяки на рубль, или золотой?
Ну, зачем вы нагромождаете и показываете мне и то, и это — все огромное и невкусное? Раскройте то же самое на какой-нибудь мелочи, детали, покажите весну в тополевой почке. Ведь я с удовольствием кушаю котлеты, бифштекс, но совсем нет у меня гастрономо-эротического настроения к быку, — огромно слишком!
Бальзак работает топором. Щепки летят — не щепки, а глыбы. Он врубается, а не мастерит стамеской. И вижу: вылезает глаз!..
Слова сегодняшние — мелкие, мельче, чем бисер, очень ассоциативные. Инвентарь цивилизации. А первые слова были однозначны, лапидарны... Войдешь во фразу, а там гулко, как в пещере. Почитайте-ка протопопа Аввакума.
Делать четко все, каждую фразу гравировать — очень большая опасность. Ведь в картине бывают и голубые, и туманные линии.
Автор должен быть хитрым. Когда знаете, что фраза у вас хороша, высветите все слова вокруг.
“Луна отражалась золотом в реке” — скомпрометированная краска. Ищите собственные виденья!
Все давайте конкретно. Не “трамвай идет”, а “А” идет, не “переполненный трамвай”, а “человек висит с портфелем”. Только повернуть немного материал.
Не получается по прямой, не достигает эффекта, — попробуйте идти от обратного. Не давайте ничего непонятного, недоговоренного, мимоходом. Или уясните, или уберите совсем.
...Писатель рождается, когда находит то, что кажется известным и понятным только ему. Вещи рождаются всегда по личному опыту, возмущению, ликованию.
Что такое литература? Литература — рассказ о себе. Смотрите за собой — это главный источник познания.
Очень важна первичная ось, на которую нанизывается все. Найти стальной каркас, сделать его и провести все через него — тогда инкрустации, пестрые камешки заиграют.