лицо, выглядывающую из распахнутого ворота рубашки шею, ключицы, торчащие из штанин ноги. Он спросил меня о чем-то; я ответил словами, которые усвоил за это время, прислушиваясь к разговорам поляков: «Не розу-мем». Тогда он спросил по– немецки, кто я и откуда родом. Я сказал: унгар, отсюда, из Saal sechs. На что он, пользуясь для пущей понятности еще и указательным пальцем,
произнес: «Du: warten hier. Ik: wek. Ein moment zuriick. Verstehen?»[61] Я сказал, конечно, мол, «ферштейн». Он вышел, вернулся, и я обнаружил в руках у себя – четверть порции хлеба и небольшую, аккуратную, уже с отогнутой крышкой консервную банку с нетронутым, розовым мясным фаршем. Я поднял глаза, чтобы поблагодарить его, – и увидел лишь дверь, которая как раз закрывалась за ним. Вернувшись в палату, я попытался рассказать об этом случае Петьке и даже несколькими словами описать своего благодетеля; он сразу догадался, что речь идет о Pfleger'e из соседней палаты, Saal семь. Он назвал и имя: я расслышал его как Бауш, но, поразмыслив, решил, что, пожалуй, правильней будет все-таки: Богуш. Так произносил его, кстати, и мой новый сосед – больные в палате с течением времени менялись. Вот и ко мне, на второй ярус моей койки, Петька – после того как, еще к вечеру первого дня, унес оттуда кого-то – вскоре положил новичка, парня моего
возраста и, как потом выяснилось, тоже еврея, но по языку поляка, чье имя Петька и Збышек произносили как Кухальский или Кухарский, всегда именно так, нажимая на «харский»; иногда они подшучивали над ним и, должно быть, поддразнивали, разыгрывали парня, потому что он часто злился, – как я мог, по крайней мере, судить по его быстрой, взволнованной речи, раздраженному тону ломающегося голоса и дождю соломинок, падающему мне в лицо сквозь щели досок, – что весьма забавляло, как я видел, всех поляков, в нашей палате. Рядом со мной, на койке, где когда-то лежал венгр, тоже появился новый больной, и тоже парнишка вроде меня; сначала я не очень-то мог разобраться, что он за птица. С Петькой, правда, они хорошо понимали друг друга; при всем том ухо мое, постепенно накапливающее практику, не вполне воспринимало его как поляка. Когда я попробовал заговорить с ним по-венгерски, он не ответил; остальное же – и начинающие отрастать рыжие волосы, и довольно упитанное, свидетельствующее об обеспеченной жизни в прошлом лицо с рассыпанными вокруг носа веснушками, и цепкий, быстро ориентирующийся в любой обстановке взгляд голубых глаз – сразу показалось мне немного подозрительным. Пока он устраивался и осваивался, я заметил на его запястье, на внутренней стороне, синеватые значки: это был освен-цимский семизначный номер. Лишь когда однажды утром внезапно распахнулась дверь и на пороге появился Богуш, чтобы, по сложившемуся уже обычаю, положить мне на одеяло – так он делал раз или два в неделю – свои дары, состоящие из хлеба и мясных консервов, а потом, не оставив мне времени на благодарность и даже в сторону Петьки только кивнув на бегу, тут же выскочить в дверь, – тут-то и выяснилось, что по-венгерски мой сосед все же говорит, причем не хуже, чем я; «Кто это?» – немедленно поинтересовался он. Я сказал, что, насколько мне известно, это Pfleger из соседней палаты, некто Бауш, и тут он поправил меня: «Может, Богуш?» И объяснил, что это очень распространенное имя в Чехословакии, откуда, кстати, и он сам. Я спросил: как это получается, что он до сих пор не говорил по-венгерски; он ответил: а так, он венгров терпеть не может. Я согласился с ним: ну да, он прав, в общем-то у меня тоже не слишком много причин их любить. Тогда он предложил говорить по-еврейски, но мне пришлось сознаться, что еврейского я не знаю; так что нам в конце концов пришлось– таки остановиться на венгерском. Он сказал свое имя: Луиз, или, может, Лойиц, я не совсем понял. Я даже заметил: «Ага, значит, Лайош». Он яростно запротестовал: Лайош – это по-венгерски, а он – чех, и он настаивает, чтобы его звали Лойза. Я спросил, откуда он знает столько языков, и он рассказал,
что вырос в Верхней Венгрии[62], откуда они бежали от венгров, или, как он выразился, от «венгерской оккупации», бежали семьями, со всей родней, с
массой знакомых; в самом деле, мне вспомнилось, как однажды, дома, были вывешены флаги, весь день гремела музыка, звучали радостные речи: Верхняя Венгрия снова стала венгерской. В концентрационный же лагерь он попал из какого-то – если я правильно разобрал – Те-резина. «Ты наверняка его знаешь как Терезиен-штадт», – заметил он. Я ответил, мол, вообще никак не знаю, чему он весьма удивился, но удивился примерно так, как я удивлялся людям, которые даже про чепельскую таможню не слыхали. Потом он объяснил: «Это гетто в Праге». Как он утверждал, кроме венгров, чехов, ну и, конечно, евреев и немцев, он может разговаривать со словаками, поляками, украинцами, даже с русскими, если потребуется. В конце концов мы с ним подружились; я рассказал ему – он специально об этом попросил, – как познакомился с Богушем, и потом еще много всего рассказывал: например, про свои впечатления и переживания, когда я только попал в палату, и про свои мысли в первый день; ему это так понравилось, что он даже Петьке перевел, и тот очень смеялся; рассказал я и про свои подозрения и страхи, которые испытал, когда Петька унес моего соседа, венгра, и Петька объяснил, что смерть того венгра ожидалась со дня на день, а с моим поступлением она совпала случайно; все это парнишка, мой новый знакомый, переводил то Петьке, то мне, и меня только одно смущало: чего он каждую фразу начинает словами «тэн матяр», то есть «этот венгр», а уж потом, видимо, говорит, что я сказал то-то и то-то; но Петька на эту его привычку не обращал, к счастью, как мне показалось, никакого внимания. Еще я заметил – хотя и не подумал в связи с этим ничего плохого, не сделал никаких выводов, – как часто и как подолгу его не бывает в палате; и лишь когда он однажды вернулся в палату с хлебом и банкой консервов, которые явно подарил ему Богуш, я немного удивился – вообще-то по-дурацки удивился, должен признать. Он сказал, что тоже случайно встретил Богуша в умывальной, так же, как и я. Тот и с ним заговорил, как со мной, и дальше все шло так же. Правда, была все-таки разница: они ведь могли разговаривать друг с другом, когда выяснилось, что у них одна родина, чему Богуш ужасно был рад, и это в конце концов само собой разумеется, так и Лоиз считал, да и я это понимал, чего уж тут. Все это – если смотреть на вещи разумно – я не мог не признать в целом понятным, ясным и логичным; я и сам думал так же, как он, и не удивился, услышав: «Не сердись, что я твоего покровителя отобрал», – это значило, отныне все, что до сих пор доставалось мне, будет доставаться ему и теперь я буду смотреть, как он ест, как до сих пор он смотрел, как ем я. Но до чего же я был ошарашен, когда спустя какую-нибудь минуту вдруг открылась дверь, в нее, как всегда, торопливо вошел Богуш – и направился ко мне. С тех пор его посещения относились к нам обоим. Он приносил нам еду то по отдельности, то одну порцию на двоих – когда как получалось, думаю; но в последнем случае никогда не забывал показать жестом: дескать, разделите по– братски. Визиты его и теперь были торопливыми, времени ему не хватало даже на два слова, лицо его и теперь постоянно было озабоченным, иной раз даже удрученным, а то и почти сердитым, едва ли не гневным, как лицо человека, у которого на плечах лежит теперь двойной груз, двойная обязанность, но которому ничего не остается, как из последних сил нести крест, что свалился, ни с того ни с сего, ему на плечи, – и я лишь успокаивал себя мыслью: делает он это исключительно потому, что находит в этом, видимо, какую-то радость, какую-то необходимость, в этом заключается, скажу так, способ, позволяющий ему жить; другой причины, особенно если принять во внимание цену, которую, вероятно, надо платить за такие редкостные, недостижимые в наших условиях лакомства, я просто не мог найти, с какой стороны ни смотрел, сколько ни ломал над этим голову. Вот когда я, кажется, понял – по крайней мере, в самых общих чертах – этих людей. Ибо, сколько я ни перебирал свои прежние наблюдения, сколько ни анализировал свой жизненный опыт, у меня, когда я восстанавливал всю цепь зависимостей, и не могло оставаться сомнений: да, пускай в другой форме, но это то же самое, что я хорошо знаю,
– то есть в конечном счете все тот же способ жить в согласии с собой, все то же упрямство, причем не просто упрямство, но определенный, весьма изощренно разработанный, тонко отточенный его вид, самый что ни на есть эффективный из всех, мне до сих пор известных; ну и, главное, грех отрицать, самый для меня полезный.
Могу твердо сказать: со временем человек способен привыкнуть даже к чудесам. Постепенно я научился даже до процедурной добираться своим ходом – если врач, совершая свой утренний визит, отдавал распоряжение явиться к нему на перевязку, – и добирался просто так, босиком, закутавшись поверх рубахи только в одеяло, при этом в холодном, щиплющем уши воздухе, среди множества знакомых запахов, ощущая и некий новый, пока едва уловимый аромат
– аромат, по всей вероятности, приближающейся весны, – если иметь в виду, что время не стояло на месте, двигалось вперед. А когда я тащился обратно и мне случайно бросалось в глаза, как несколько человек в лагерных полосатых робах тянут из серого барака по ту сторону проволочной ограды тележку на резиновых колесах, вроде тех, что прицепляют к грузовикам, и из груды, что наполняет ее с верхом, торчат мерзлые, желтые, высохшие конечности, я лишь плотнее стягивал на себе одеяло, чтобы, не дай Бог, как-нибудь не простудиться, и торопился вернуться в свою теплую палату, чтобы там, чуть– чуть отряхнув ноги от налипшей грязи, нырнуть поскорее под одеяло и угнездиться там поудобнее. Мы разговаривали о том о сем с соседом, пока он
был тут (спустя какое-то время его выписали, послали «nach Hause»[63], а его место занял какой-то пожилой поляк), или я просто глазел по сторонам и
слушал доносящиеся из репродуктора распоряжения; могу без колебаний сказать: благодаря этим распоряжениям, ну и еще с помощью некоторой фантазии я отсюда, из койки, как бы волшебным образом мог получать полное представление о жизни лагеря с первых лучей рассвета до отбоя, а то и до более позднего часа, ощущать все его краски, вкусы, запахи, видеть всю его суету, все, что в нем происходило, все его мелкие и значительные события. Скажем, команда «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad» звучит несколько раз в день, звучит все чаще—и мне ясно: прибывают очередные этапы. Эта команда каждый раз сопровождается другой: «Leichenkommando zum Tor», то есть «бригада тру-повозов – к воротам»; а если требуют еще и дополнительных людей, я могу судить о состоянии и качестве новой партии прибывших. Я уже знаю, что в таких случаях и «Effekten», то есть складские служащие, должны спешить к складам с одеждой, причем иногда «im Laufschritt», то есть бегом. Если же вызывают zwei или vier Leichentrager, скажем, «mit einem» или «zwei Tragbetten sofort zum
Tor!»[64] – я точно знаю, что на сей раз где-то: на работе, на допросе, в подвале, на чердаке, да мало ли где – произошел несчастный случай. Я в курсе дела, что у бригады «Kartoffelschaler», то есть чистильщиков картошки, есть не только дневная, но и «Nachtschicht», то есть ночная смена; я много чего еще знаю. Но каждый божий день, всегда точно в один и тот же вечерний
час, невзирая ни на погоду, ни на время года, из репродуктора доносится загадочный зов: «Ela zwo, Ela zwo, auf-marschieren lassen!» – над которым я первое время немало ломал себе голову. Все оказалось довольно просто, но потребовалось время, пока я, по последовавшей за этим какой-то торжественной, бесконечной, я бы сказал, церковной тишине, по командам «Miitzen ab!», «Miitzen auf!», по доносящимся иногда, как тонкий, прерывистый писк, обрывкам музыки догадался: там, за стенами лазарета и проволочными оградами, лагерь стоит на поверке; «aufmarschieren lassen» означает приказ к общему построению, «zwo» – это «zwei», a «Ela», по всей очевидности, «L. Д», то есть
«Lageraltester»[65], и, судя по этому, в Бухенвальде функционируют первый и второй, то есть два Lageraltester'a, – что, в сущности, если подумать, не такое уж невероятное дело, поскольку речь идет об огромном лагере, где давно уже выдан, как я узнал, девяностотысячный номер. Постепенно затихает и наша палата; уже и Збышек ушел – сегодня была его очередь пользоваться гостеприимством Петьки, – Петька же бросает вокруг последний взгляд и, произнеся обычное свое «добра ноц», выключает электричество. Я нахожу самую удобную позу, какую позволяют принять моя койка и мои раны, натягиваю на уши одеяло – и сразу погружаюсь в беззаботный сон; ну о чем еще можно мечтать в концентрационном лагере.
Лишь две вещи меня немного тревожат. Во-первых – мои раны: ничего не скажешь, они все еще на месте, кожа вокруг них все еще пылает, плоть в них еще отзывается болью на каждое прикосновение, но по краям уже появилась тоненькая пленка, кое-где возникает темная короста, врач уже не шпигует их марлей, вообще едва-едва зовет на перевязку, а если зовет, то управляется – что крайне меня беспокоит – очень быстро, и лицо его в такие моменты – что меня беспокоит еще сильнее – выглядит довольным. Вторая вещь, что отрицать, в общем-то очень даже приятная. Когда Петька и Збышек, прервав беседу, вдруг поднимают головы и смотрят куда-то в пространство, досадливо шикая на нас, остальных, чтобы мы прекратили свои разговоры, слух мой тоже улавливает глухой гул, иногда – прерывистые, похожие на далекий собачий лай звуки. За стенкой, в палате Богуша, нынче тоже большое оживление – об этом свидетельствуют доносящиеся оттуда отзвуки разговора, который долго не смолкает и после того, как Богуш выключает свет. Вой сирен теперь раздается по нескольку раз в день, а ночью я частенько просыпаюсь от команд, летящих
из репродуктора: «Krematorium, sofort ausmach'n!»[66] – и я понимаю: лагерное начальство очень бы не хотело, чтобы огни крематория привлекли внимание бомбардировщиков. Парикмахеры я уж и не знаю, когда спят; рассказывают, новоприбывшие теперь иной раз по два-три дня стоят нагишом перед баней, пока наконец попадут внутрь; люди из Leichenkommando, говорят, работают не покладая рук. В нашей палате больше нет пустых коек, и среди обычных язв, резаных ран я намедни впервые услышал от одного парня, венгра, лежащего у противоположной стены, что у него огнестрельное ранение. Получил он его во время многодневного пешего марша из одного дальнего и, как я понял из его рассказа, очень похожего на Цейц лагеря в какой-то деревне – если я правильно понял – под названием Ордруф; они шли колонной, все время стараясь уйти от неприятеля, то есть от наступающих американцев, и пуля, собственно, предназначалась шедшему рядом и упавшему от изнеможения человеку, а попала вот ему в ногу. Еще повезло, что кость не задело, добавил он, а я подумал: ну, со мной бы такого не произошло: в меня пуля, куда ни попади, везде бы на кость наткнулась, тут и говорить нечего. Вскоре выяснилось, что в концлагере он вообще только с осени, а номер у него – восемьдесят с чем-то тысяч, похвастаться нечем, особенно в нашей палате. Словом, отовсюду, куда ни повернись, ползут слухи о близящихся изменениях, неудобствах, беспокойствах, пертурбациях, заботах, всяческих неприятностях. То Петька обходит койки с каким-то списком, опрашивает всех, в том числе и
меня: кто может передвигаться на своих ногах, «laufen»[67]. Я ответил ему:
не, не, я не могу, ich kann nicht. Так, так[68], ответил он, du kanst, ты можешь, и внес мое имя в список, так же, кстати, как и всех остальных в палате, даже Кухарского, у которого обе распухшие ноги – я раз видел в процедурной – покрыты тысячами параллельных разрезов, похожих на раскрытые рты. На следующий вечер – я только успел прожевать свой хлеб – из репродуктора раздается: «Alle Juden im Lager» – все евреи в лагере – «sofort» – немедленно – «antreten!» – построиться; голос звучал так грозно, что я даже сел в койке. «Ты чего?» – спросил Петька удивленно. Я показал ему на репродуктор, но он только улыбнулся своей обычной улыбкой и обеими руками объяснил мне: мол, цыц, притихни, к чему эта суета, к чему эта спешка? Однако репродуктор и дальше весь вечер командовал, скрежетал, вопил; «Lagerschutz», – взывает он к команде внутрилагерной охраны, состоящей из привилегированных заключенных с дубинками: их ждет немедленная работа; но, видимо, он ими не вполне доволен, так как вскоре – я, слыша это, едва удерживаюсь от дрожи – он требует явиться к воротам – «aber im Laufschritt!», только бегом, двух самых могущественных представителей лагерной аристократии: старосту лагеря и капо внутрилагерной охраны. Потом в голосе репродуктора зазвучали недоумение и упрек, чуть ли не обида: «Lageraltester! Aufmarschieren lassen! Lageraltester! Wo sind die
Juden?!»[69] Коробка над дверью просто разрывается от призывов,
требовательных вопросов,настойчивых напоминаний, трещит, рычит, скрежещет; Петька лишь досадливо машет рукой или бормочет: «Курва его мать!» Тогда я успокаиваюсь – в конце концов, ему лучше знать, что к чему—и лежу себе без забот. Однако, если вчера вечером что-то мне просто очень не нравилось, то сегодня, видимо, никуда не денешься, уклониться уже не удастся. «Lageraltester! Das ganze
Lager: antreten!»[70] – гремит репродуктор; спустя некоторое время извне доносятся выстрелы, рев моторов, собачий лай, глухие удары дубинок, топот бегущих ног, затем топот более тяжелый, солдатских сапог, – все это говорит о том, что – раз некоторые по-хорошему не понимают – военные тоже могут взяться за дело, могут показать, к чему приводит непослушание; наконец – хотите верьте, хотите нет – воцаряется тишина. И тут вдруг, совершенно неожиданно – ведь утренний визит состоялся, как обычно, словно ничего вокруг не происходит, – в палату вошел врач. Однако сейчас он не так высокомерен, не так подтянут, как раньше: лицо помято, халат, вовсе не безупречный, покрыт какими-то ржавыми пятнами; он окидывает палату тяжелым взглядом налитых кровью глаз: по всей видимости, ищет свободную койку, никаких сомнений. «Wo ist der, – говорит он Петьке, – der, mit dieser
kleinen Wunde hier?!»[71]– И делает неопределенный жест возле своего бедра,
в то время как испытующий взгляд его на какое-то мгновение останавливается поочередно на лицах больных, в том числе и на моем лице, и я очень сомневаюсь, что он меня не узнал, хотя он тут же отводит глаза и снова смотрит на Петьку, ожидая, торопя, требуя, как бы перекладывая на него бремя ответа. Я не произношу ни звука, но про себя уже готовлюсь вскочить, надеть полосатую робу и идти, идти куда-то, в самую гущу той сумятицы, что царит в лагере; и тут я с изумлением вижу, что Петька – по крайней мере, это написано у него на лице – понятия не имеет, кого же это имеет в виду господин врач; потом, после короткой растерянности, лицо у него вдруг светлеет, словно на него снизошло озарение; он произносит: «Ach… ja!» – и вытягивает руку в сторону парня с огнестрельным ранением; и врач сразу соглашается с ним, на лице у него тоже отражается что-то вроде просветления, словно он рад, что, да-да, Петька угадал его самую большую заботу и у него просто гора с плеч
свалилась, ей-богу. «Der geht sofort nach Наusе»[72], – тут же отдает распоряжение врач; и тогда на моих глазах происходит нечто очень странное, необычное, даже, я бы сказал, неприличное, подобного чему я до сего дня не видел в нашей палате и на что смотрю, едва удерживаясь от краски стыда. Дело в том, что парень с огнестрельным ранением, поднявшись с койки и встав перед врачом, сначала складывает ладони, словно собираясь молиться, затем,
после того как тот, на мгновение потеряв самообладание, ошеломленно отступает на шаг, падает на колени и обеими руками обхватывает ноги врача; потом я уловил лишь быстрый взмах руки доктора и громкий звук пощечины, увидел лишь возмущение у него на лице, но слов его, перед тем как он коленом оттолкнул с дороги препятствие и с перекошенным, даже более красным, чем обычно, лицом выскочил из палаты, – слов его я уже не смог разобрать. Опустевшую койку вскоре занял новый больной, опять же молодой парень; хорошо знакомая мне плотная повязка свидетельствовала о том, что на ноге у него уже нет ни одного пальца. Когда Петька потом проходил мимо меня, я произнес, почти шепотом, как бы по секрету: «Дзенькуе, Петька!» Но по его недоуменному «Was?…», по тому, как на мое «Aber friiher, vorher…» – то есть «Ну, только что, перед этим…» – лицо его выразило лишь полнейшее непонимание, да он еще и головой затряс, чтобы подтвердить это, – тут я сообразил, что на сей раз, видимо, я совершил что-то неприличное и что есть вещи, с которыми, выходит, мы должны разбираться исключительно сами, внутри себя, так получается. Ну что ж, тут, во-первых, все было по справедливости, – таково, во всяком случае, было мое мнение: ведь, в конце концов, я в палате куда дольше, чем тот, с огнестрельной раной; потом, он и поздоровее, чем я, и, конечно же, там, вне стен госпиталя, у него куда больше шансов уцелеть; ну а кроме того, мне, видимо, легче смириться с чужим несчастьем, чем со своим, вот такой вывод я не мог не сделать, такой урок не мог не извлечь, как ни смотри, как ни взвешивай, с какой стороны к вопросу ни подходи. Самое главное было другое: об этом ли думать, когда вокруг стреляют? И двумя днями позже уже у нас в палате звякнуло стекло и шальная пуля вонзилась в противоположную стену. В тот день случилось еще одно событие; перед этим в палату входили, чтобы торопливо перекинуться с Петькой парой слов, какие-то подозрительные люди, да и сам Петька то и дело куда-то пропадал, иногда довольно надолго, а вечером вернулся в палату с продолговатым предметом, или, точнее, свертком. Я было принял его за скатанную простыню… но нет, вряд ли, потому что там было еще и древко, – так что это, скорее всего, был, пожалуй, белый флаг; а еще из свертка, из самой середины его, выглядывало нечто такое, чего я до этого дня никогда еще не видел в руках у заключенного, нечто такое, от чего вся палата зашевелилась, тихо ахнула, глухо загудела; этот предмет, прежде чем спрятать его под свою койку, Петька развернул и позволил увидеть всем, подняв к груди с такой улыбкой, которая напомнила мне дом и прежние времена, когда мне показывали, вытащив из-под елки, предназначенный мне, особо ценный рождественский подарок: в руках у Петьки была короткая, синевато поблескивающая металлическая трубка, укрепленная на гладком куске темного дерева; да это же обрез, вспомнилось мне слово, которое я встречал когда-то в своих любимых книгах про сыщиков и разбойников.
Следующие дни тоже были богаты всякими событиями, но разве ж упомнишь каждый отдель– ный день и все, что происходило? Во всяком случае, могу твердо сказать: кухня все это время работала четко, да и врач был по-прежнему точен. А однажды утром, вскоре после кофе, из коридора донесся торопливый топот, громкий возглас – как бы команда или сигнал, – услышав который Петька поспешно достал из тайника свой сверток и убежал с ним куда-то. Потом, часов около девяти, я еще раз услышал из коробки репродуктора распоряжение,
относившееся на сей раз не к заключенным, а к охране: «An alle SS-Angehorigen, – прозвучало дважды подряд. – Das Lager sofort zu
verlassen!»[73] – то есть им приказывали без промедления убраться из лагеря. После этого какое-то время доносился, то приближаясь, то удаляясь, иногда гремя словно бы над самой моей головой, потом постепенно затихая, шум боя; наконец наступила тишина, тишина, пожалуй, даже слишком глубокая, и напрасно я ждал, вслушивался, надеялся: ни в обычное время, ни позже я не улавливал – хотя время уже давно прошло – знакомого погромыхивания, знакомых выкриков, означавших, что близятся котлы с баландой. Кажется, было часа четыре пополудни, когда в коробке репродуктора вдруг раздался щелчок, потом шипение, треск, и репродуктор сообщил, что к нам обращается Lageraltester. «Kameraden! – начал он, и слышно было, что он борется с
каким-то, перехватывающим ему горло чувством, отчего голос его то прерывался, то звучал слишком резко, почти пронзительно. – Wir sind frei!» – то есть: мы свободны; и я подумал: выходит, староста лагеря тоже разделяет то, что чувствуют Петька, Богуш, врач и другие, им подобные, дудит, должно быть, с ними, если можно так выразиться, в одну дуду, раз уж он сам объявил эту новость, причем с явной радостью. После этого Lageraltester произнес коротенькую, но содержательную речь, за ним последовали другие, говорившие
на самых разных языках. «Атансьон, атансьон!»[74] – слышал я, например, обращение к французам. «Пузор! Пузор!» – это, насколько я знаю, по-чешски. «Внимание, внимание, русские товарищи, внимание!» – и певучая интонация вдруг вызвала у меня в памяти приятное воспоминание о языке, на котором говорили вокруг меня, в тот день, когда я сюда прибыл, люди из банной
бригады. «Увага, увага!»[75] – раздалось из репродуктора, и поляк, лежавший на соседней койке, возбужденно сел и зашикал на нас: «Чиха бондж! Тераз
польски коммунисты!»[76] И я только тогда вспомнил, как он нервничал, суетился, не находил себе места сегодня с самого утра. Тут, к моему изумлению, по радио вдруг зазвучало: «Внимание, внимание! Венгерский лагерный комитет…» – и я подумал: смотри-ка, а я и понятия не имел, что
такой существует. Но тщетно я вслушивался: венгры, как и все другие перед ними, говорили лишь о свободе и не было ни словечка, ни намека о том, где долгожданная баланда. Я тоже, вполне естественно, был ужасно рад, что мы свободны; но что мог я поделать, если, с другой стороны, мне никак не удавалось не думать, что вчера, например, такого, чтобы нам не дали есть, и представить себе нельзя было. Апрельские сумерки за окном уступили место темноте; уже и Петька вернулся, раскрасневшийся, возбужденный, переполненный сотнями непонятных слов, – когда в репродукторе наконец вновь зазвучал голос старосты лагеря. На этот раз он обратился к
членам Kartoffelschalerkommando[77], прося их быть столь любезными и занять свое место на кухне, а всех прочих обитателей лагеря призывая не ложиться спать хотя бы до полуночи, поскольку для них уже готовят наваристый суп– гуляш. Тут только я с облегчением откинулся на подушку, тут только меня постепенно отпустило напряжение, и я подумал – кажется, впервые подумал серьезно – о том, что я свободен.
9
Домой я приехал примерно в такое же время, в какое уехал. Во всяком случае, леса вокруг Бухенвальда давно уже были зелеными, ямы с закопанными в них трупами покрылись свежей травой, асфальт заброшенного с наступлением
новых времен апельплаца, замусоренный всяким тряпьем, обрывками бумаги, консервными банками, чернеющий пятнами кострищ, уже таял от летнего зноя, когда и меня спросили: есть ли у меня желание пускаться в дорогу? Собиралась в основном молодежь, руководить ею должен был приземистый человек в очках, с седеющей шевелюрой, один из привилегированных заключенных, член венгерского лагерного комитета: он должен был улаживать в пути наши дела. Сейчас как раз есть грузовик, ну и американцы вроде согласны немного подбросить нас на восток, а остальное уже – наше дело, сказал он и попросил, чтобы мы звали его дядей Миклошем. Жизнь, добавил он, должна идти своим чередом; и в самом деле, другого нам ничего не остается, подумал я, уж коли так складывается, что мы вообще можем принять такое решение. Себя я тоже уже мог считать в общем и целом поправившимся, если, конечно, не обращать внимания на кое– какие странные вещи, небольшие ненормальности. Скажем, если я прижимал палец к какой-нибудь точке на теле, на коже долго сохранялась ямка от пальца, словно это была не кожа, а какой-то мертвый, лишенный упругости материал – скажем, сыр или воск. Лицо мое тоже немного меня удивило, когда я, попав в бывший эсэсовский госпиталь, в одну из уютных палат с зеркалом на стене, посмотрел на себя: с прежних времен мне помнилось совсем другое лицо. На том, что я рассматривал сейчас в зеркале, бросался в глаза удивительно низкий лоб под щеткой волос, отросших уже сантиметра на два; на странно широких, голых залысинах над ушами – откуда-то появившиеся бесформенные вздутия; в других местах – дряблые складки, мешки, которые в целом должны были производить – по крайней мере, так мне помнится по прочитанным некогда книжкам – впечатление пресыщенности порочными наслаждениями и удовольствиями, ведущими, как известно, к преждевременной старости; видя свои заметно уменьшившиеся глаза, я вспоминал, что когда-то и у них был другой, более дружелюбный, я бы сказал, более внушающий доверие взгляд. Ну и, кроме того, я прихрамывал, немного приволакивая правую ногу. «Брось горевать, – утешал меня дядя Мик-лош, – домашний воздух все вылечит. Дома, – заявлял он, – мы будем строить новую родину». И, для начала, обучил нас паре новых песен. Шагая пешком – а на протяжении пути это случалось не раз – через деревни и города, мы, построившись по-военному в шеренги по трое, затягивали эти песни. Сам я особенно любил – даже не знаю почему – ту, что начиналась словами «Возле Мадрида неба не видно». С удовольствием я пел и другую песню, особенно один ее куплет, где говорилось: «Весь день мы спины горбим/в унынии и скорби,/Но тянутся к оружью наши руки, что силою полны!» Опять же по-другому, но нравилась мне и песня, где была строчка: «Мы мо-лода-я гвар-ди-я рабо-о-чих и кре-стьян», после которой, не обращая внимания на мелодию, надо было выкрикивать: «Рот Фронт!» После каждого такого выкрика я замечал, как где-нибудь поблизости захлопывалось окно или закрывалась дверь, а еще замечал фигуру шмыгающего в подворотню или куда– нибудь за угол человека, наверное немца.
Вообще же в дорогу я отправился с небольшим багажом, который весь уместился в несколько неудобном – во-первых, слишком узком, во-вторых, лишком длинном – американском вещевом мешке: туда я запихнул два толстых одеяла, смену белья, серый, хорошей вязки, с зелеными полосками на запястьях и на шее пуловер, который я подобрал на брошенном эсэсовском складе, ну и кое-какие припасы: консервы, что-то еще. Сам я был одет в зеленые холщовые штаны, какие носят в американской армии, на ногах – прочные ботинки на резиновой подошве и со шнуровкой, над ними – краги из вечной на вид кожи, с полагающимися к ним ремнями и пряжками. На голову я где-то нашел странной формы и для теплого времени года тяжеловатую фуражку, ребра и углы которой образовывали сверху слегка сплюснутый по диагонали квадрат, или, как вспоминалось мне из канувших в прошлое школьных времен, геометрическую фигуру под названием ромб; должно быть, до меня ее носил, как мне сказали, польский офицер. Наверное, на складах можно было разжиться и более или менее добротной курткой или пальто, но я в конце концов удовлетворился привычной, старой полосатой робой, только что без нашитого треугольника и без номера; можно даже сказать, я выбрал ее сознательно: так, по крайней мере, будет меньше недоразумений, рассуждал я про себя, да и вообще предмет это был очень даже приятный, практичный, прохладный – во всяком случае, сейчас, летом. Передвигались мы на грузовиках, на телегах, пешком или на общественном транспорте – в зависимости от того, что нам могли предоставить различные армии. Спали на соломе в задке воловьей повозки, на партах и кафедре в пустом школьном классе – или просто на земле, под звездным летним небом, на грядках в саду, на газоне между аккуратными, пряничными крестьянскими домиками. Даже плыли некоторое время на пароходике по неширокой – по крайней мере, для моих, привыкших к Дунаю глаз – реке, называвшейся, как я узнал, Эльбой; а однажды мы оказались в странном месте
– бывшем городе, по всей видимости, который теперь представлял собой лишь груды камня да торчащие кое-где черные стены. Под этими стенами, под остатками взорванных мостов жили, гнездились, спали местные жители; я пытался, само собой, радоваться свободе, вот только не мог не чувствовать: именно эти люди мне и мешают чувствовать радость. Я катался на красном трамвае и путешествовал на настоящем поезде, состоявшем из настоящих вагонов с настоящими, предназначенными для людей купе, – правда, нас в эти поезда пускали разве что на крышу. Наконец мы приехали в город, где, вместе с чешской, можно было слышать уже и венгерскую речь; пока мы ждали поезда, на который должны были пересесть, на станции вокруг нас собрались женщины, старики, мужчины, самые разные люди. Не из концентрационного ли лагеря мы возвращаемся, спрашивали они, и у многих из нас – в том числе и у меня – пытались узнать, не встречали ли мы случайно их близких, не сталкивались ли с таким-то и таким-то. Я отвечал, что в концлагере у людей нет имен. Они пробовали описать внешность, лицо, цвет волос, какие-то характерные черты, и я опять же объяснял: напрасно все это, в концлагере человек обычно очень сильно меняется. Тогда люди постепенно разошлись по домам; не ушел лишь один, одетый совсем по-летнему, в брюки и рубашку; большие пальцы обеих рук он засунул за пояс, возле подтяжек, остальные же пальцы, оставшиеся снаружи, шевелились, похлопывали по сукну. Этот поинтересовался, видел ли я газовые камеры; я даже слегка улыбнулся, услышав это. И ответил ему: «Тогда бы мы сейчас с вами не разговаривали». Ага, сказал он; но они в самом деле там были, газовые камеры? И я опять же сказал ему, мол, а как же, были, среди прочего, и газовые камеры, само собой; все от того зависит, добавил я, в каком лагере как заведено. В Освенциме, например, их очень даже следует иметь в виду. «А я, – заметил я, – еду из Бухенвальда». – «Откуда-откуда?»
– переспросил он, и мне пришлось повторить: «Из Бухенвальда». – «Значит, из Бухенвальда?» – кивнул он; и я еще раз сказал: «Оттуда». На что он сказал: «Постойте-ка, постойте. – Лицо у него было жестким и строгим, а выражение – таким, будто он меня собирался отчитывать. – Итак, вы…» Уж не знаю почему, но этот его серьезный, я бы даже сказал, несколько церемонный тон меня как– то даже обескуражил. «Итак, вы слышали о газовых камерах…» Тут я опять ответил: мол, а как же, конечно. «Но при всем том, – продолжал он с тем же неподвижным лицом, которое как бы подчеркивало, что он наводит порядок, вносит ясность в хаос, – при всем том вы лично, собственными глазами, ни разу в этом не имели возможности убедиться». Я не мог не признать: ну да, возможности, слава Богу, не имел. На что он коротко заметил: «Ага, вот как»,
– и, кивнув, неторопливо и важно пошел прочь, с прямой спиной и, как мне показалось, довольным выражением на лице – если, конечно, я не ошибся. Скоро нас крикнули: бегом, поезд пришел, – и мне даже удалось найти себе вполне терпимое место на широкой деревянной ступени лестницы. Где-то утром я проснулся; поезд весело пыхтел, перестукивая колесами по стыкам рельсов. Позже я обнаружил, что названия населенных пунктов, проплывающих мимо, всюду написаны уже по-венгерски. А вон там, видишь, блестит, показали мне в сторону, где было что-то, что слепило глаза, – это Дунай; и земля тут, вокруг, сказали мне, обведя пространство, которое дрожало и словно плавилось в неистовом утреннем свете, – это все венгерская земля. Спустя какое-то время поезд остановился под закопченной, в сплошных дырах, сводчатой стеклянной крышей; в стенах зияли выбитые окна; Западный вокзал, говорили вокруг, и это в самом деле был он, я его в общем узнал.
На площади перед вокзалом летнее солнце заливало светом тротуар. Было жарко, пыльно, шумно, вокруг теснилась толпа, гудел и рычал транспорт. Проходившие трамваи были желтого цвета, впереди на них стояла шестерка: значит, это тоже не изменилось. Сновали торговцы с какими-то странными печеными пирожками, с газетами, со всякой всячиной. Люди мне казались очень красивыми, и, как можно было понять, у всех было какое-нибудь неотложное дело, важное занятие: все спешили, неслись, толкаясь, бежали куда-то в разных направлениях. Нам, как я узнал, тоже надо было как можно скорее добраться до пункта помощи, там сообщить свои имена, чтобы первым делом обзавестись деньгами и документами – вещами, без которых нам теперь уже в жизни не обойтись. Пункт помощи, как нам сказали, находится в окрестностях другого вокзала, Восточного; на первом же углу мы сели в трамвай. Улицы показались мне довольно запущенными, ряды домов кое-где были щербатыми, уцелевшие здания пестрели пробоинами, пустыми проемами окон, но трамвайный маршрут выглядел все же примерно знакомым; узнал я и площадь, где мы через некоторое время высадились. Пункт помощи мы отыскали напротив еще сохранившегося в моей памяти кинотеатра, в большом, сером, уродливом административном здании; двор, вестибюль, коридоры в нем были заполнены людьми. Они сидели, стояли, сновали туда-сюда, шумели, болтали или молчали. Многие были в пестрой, причудливой одежде, добытой на оставшихся без охраны складах, в униформе и головных уборах различных армий, другие – как, например, и я – в полосатых лагерных робах, третьи уже успели принарядиться в белые рубашки, нацепить галстуки; заложив руки за спину, они опять обсуждали важные дела, степенно, с достоинством, как обсуждали до отправления в Освенцим. В одной группе вспоминали и сравнивали условия в разных лагерях, в другой гадали, какой будет сумма причитающейся им компенсации, виды и размер помощи, третьи делились мыслями о том, что в рассмотрении дел слишком много неоправданных проволочек, одни получают привилегии за счет других, вокруг сплошная несправедливость; в одном лишь вопросе все сходились: надо ждать, и ждать, по всей очевидности, долго. Вот только мне от всего этого стало ужасно скучно, и я, потоптавшись немного, вскинул свой мешок на плечо и спустился обратно во двор, а оттуда двинулся к воротам. Там я снова увидел кинотеатр, и мне пришло в голову, что, если пойти направо и пересечь один, ну, может, два перекрестка, я окажусь – если память мне не изменяет – на улице Незабудка.
Дом я нашел легко: он уцелел; и еще я увидел, что он ничем не отличается
– так, во всяком случае, мне показалось – от других, желтых или серых, несколько обветшавших домов. Войдя в прохладную подворотню, я нашел старый, с загнутыми уголками список жильцов и, изучив его, узнал, что номер квартиры тоже совпадает: мне нужно было подняться аж на третий этаж. Я не спеша брел вверх по старой, с кислым запахом лестнице; из окон на площадках видна была круговая галерея, внизу – чистый, унылый внутренний двор, с клочком газона в середине, несколько грустных, хилых деревьев с пыльными кронами. Напротив из квартиры вышла женщина с повязанной платком головой и, стоя у перил, принялась энергично вытряхивать тряпку, которой, видимо, вытирала пыль; откуда-то доносилась музыка, передаваемая по радио, ревел во все горло ребенок. Когда я нажал кнопку звонка и дверь открылась, я даже отпрянул: на меня смотрели спустя столько времени маленькие, чуть раскосые глаза Банди Цитрома, смотрели, правда, с лица довольно еще молодой, черноволосой, коренастой и совсем невысокой женщины. Она тоже отпрянула – наверно, из-за моей робы, решил я; чтобы она не захлопнула дверь у меня перед носом, я поспешил спросить: «А Банди Цитром дома?» – «Нету», – ответила она. Я спросил: сейчас, в этот момент нету – или вообще? Она, тряхнув головой и прикрыв веки, сказала: «Вообще». И лишь когда она снова открыла глаза, я заметил, что на нижних веках у нее блестит влага. Губы у нее задрожали, и я подумал уже, что лучше всего мне поскорее убраться восвояси, – но тут из сумрака прихожей вдруг показалась худая пожилая женщина с платком на голове, в темном платье, и мне пришлось повторить: «Я к Банди Цитрому», на что она тоже сказала: «Нету его дома». Однако отпустить меня так просто она не захотела. «Заходите как-нибудь потом. Через пару дней, может». И я заметил, что молодая женщина, услышав это, с каким-то странным, протестующим видом повернула голову в ее сторону и в то же время подняла ко рту тыльную сторону ладони, будто желая удержать, подавить какое-то слово, готовое сорваться с губ. Мне нужно было что-то добавить, объяснить им свой приход. «Мы вместе там были, – сказал я. – В Цейце». И на ее строго, почти требовательно прозвучавший вопрос: «А почему же вы домой не вернулись вместе?» – мне пришлось почти оправдываться: «Потеряли мы друг друга. Я в другое место попал». Она хотела узнать, были ли там еще венгры. Я ответил: «Конечно. Много». После чего она, с видимым торжеством, повернулась к молодой женщине: «Видишь!» А мне сказала: «Я все время говорю, они только теперь возвращаться начинают. А у дочери терпения не хватает, она не верит уже». И тут я чуть не сказал – но все-таки удержался и промолчал, – что, на мой взгляд, дочь поступает более разумно: видно, лучше знает Банди Цитрома. Потом мать спохватилась и стала приглашать меня войти, но я отказался: мне бы сначала домой попасть. «Родители наверняка ждут», – сказала она; и я ответил: «Конечно». «Ну, тогда, – добавила она, – ступай живей, пускай порадуются». С тем я и ушел.
Придя к вокзалу, я сел на трамвай: очень давали о себе знать ноги, к тому же как раз подъехал знакомый номер, один из тех, которые я помнил с прежних времен. На открытой площадке стояла сухопарая старуха в странном, старомодном кружевном воротнике; она отодвинулась немного в сторону. Скоро появился человек в форменной куртке и фуражке и потребовал предъявить билет. Я сказал: нету у меня билета. «Тогда покупайте», – предложил он. Я сказал, что приехал издалека, у меня и денег нет. Он посмотрел на меня, на мою робу, заодно посмотрел на старуху, потом стал объяснять мне, что в городском транспорте есть свои правила, придуманы они не им, а людьми, стоящими куда выше. «Если вы не покупаете билет, то должны сойти», – подвел он итог. «Но ведь у меня нога болит, – сказал я ему и заметил, что старуха отвернулась и стала смотреть на проплывающую мимо местность, причем с таким оскорбленным видом, будто это я ее упрекнул в чем-то, не знаю в чем. Но в этот момент из вагона, в открытую дверь, размахивая руками и крича, выскочил крупный человек с черной растрепанной шевелюрой. На нем был светлый полотняный костюм, рубашка, расстегнутая сверху, с плеча свисала на ремне какая-то черная коробка, в руке он сжимал портфель. «Это что еще такое? – грозно глянул он на кондуктора, потом подал, едва не ткнув того в живот, монету. – Дайте билет!» Я попытался поблагодарить его, но он, сердито озираясь, прервал меня: «Кое-кому стыдно должно быть!» Но проводник уже ушел в вагон, старуха же по-прежнему смотрела в сторону. Тогда он повернулся ко мне, и лицо его стало мягче. «Ты из Германии едешь, сынок?» – спросил он. «Да». – «Из концлагеря?» – «Само собой». – «Из которого же?» – «Из Бухенвальда». Да– да, он о таком слышал, знает, это тоже «один из кругов нацистского ада» – так он выразился. «Откуда же тебя забрали?» – «Из Будапешта». – «И сколько времени ты там провел?» – «Год, в общем». – «Много ты повидал, должно быть, сынок, много всяких ужасов», – сказал он; я ничего не ответил. «Ну ничего,
– продолжал он, – главное, все кончилось, все позади». С посветлевшим лицом показав на дома, между которыми мы как раз громыхали, он поинтересовался: что я чувствую сейчас, вернувшись домой и увидев город, из которого пришлось уехать? «Ненависть», – ответил я. Он умолк, но вскоре высказал замечание, что, к сожалению, может понять мои чувства. Вообще-то, по его мнению, «в данной ситуации» и у ненависти есть свое место, своя роль, «даже своя польза»; и добавил: он прекрасно знает, кого именно я ненавижу. «Всех»,
– сказал я. Он опять замолчал; теперь его молчание длилось дольше, чем в первый раз; потом он заговорил снова: «Много ужасов тебе пришлось пережить?» Я ответил: зависит от того, что считать ужасами. «Думаю, тебе, – сказал он, – наверняка много приходилось нуждаться, голодать, и тебя, очевидно, били». – «Само собой», – сказал я. «Ну почему, сынок, – воскликнул он, и я видел, что он уже теряет терпение, – почему ты на все отвечаешь «само собой»? Разве же все это разумеется «само собой»!» Я сказал: в концлагере – да, там разумеется. «Ну хорошо, там – да, но… – тут он запнулся и, немного поколебавшись, продолжал: – Но ведь… ведь сам концлагерь – это же не само собой разумеется!» – как бы нашел он наконец нужное слово; я ничего ему не ответил, поскольку постепенно стал понимать: о некоторых вещах, видимо, нет смысла спорить с посторонними людьми: они просто не в курсе дела, они ничего не знают, они в известном смысле как дети, если можно так выразиться. И вообще, спохватился я, увидев перед собой прежнюю, разве что немного еще более пустынную и запущенную площадь, мне было пора сходить, и я об этом ему сказал. Но он слез вместе со мной и, показав на стоявшую в тени скамью со сломанной спинкой, предложил присесть на минутку.
Сначала он выглядел несколько растерянным, не зная, с чего начать. На самом деле, заметил он, только сейчас начинают «по-настоящему открываться кошмары», и добавил, что «весь мир пока в недоумении стоит перед вопросом: как, каким образом все это вообще могло произойти». Я молчал, и тогда он, повернувшись ко мне и глядя мне в глаза, вдруг сказал: «Сынок, ты не хотел бы поделиться тем, что видел и пережил?» Я слегка удивился и ответил, что едва ли смогу рассказать ему что-нибудь уж интересное. Он улыбнулся и сказал: «Не мне. Миру». Я удивился еще сильнее и спросил его: «А… о чем?»
– «О лагерном аде», – ответил он, на что я возразил, что об этом сказать вообще ничего не могу, поскольку ада не знаю и даже представления о нем не имею. Тогда он стал объяснять, что это всего лишь такое сравнение. «Не адом ли, – спросил он, – следует представлять концентрационный лагерь?» Я, чертя в пыли круги каблуком ботинка, ответил, что каждый может представлять это, как ему хочется и как он умеет, а что касается меня, то я могу представить лишь концентрационный лагерь, поскольку лагерь я в какой-то степени знаю, ад же – нет. «А все-таки как бы ты представил ад?» – настаивал он, и я, начертив еще пару кругов, сказал: «Тогда я его представил бы таким местом, где не соскучишься. А в концлагере, даже в Освенциме, – добавил я, – могло быть и скучно – в определенных условиях, конечно». Он помолчал немного, потом спросил – уже как-то неохотно, как бы против своего желания, мне, по крайней мере, так показалось: «И чем ты это объясняешь?» Я, чуть поразмыслив, нашел нужное слово: «Временем». – «Как это: временем?» – «А так, что время помогает». – «Помогает?.. В чем?» – «Во всем». И я попытался ему объяснить, насколько это другое дело – прибыть, например, пусть не на такую уж роскошную, но в целом вполне приемлемую, чистую, аккуратную станцию, где лишь постепенно, со временем, ступень за ступенью тебе все становится ясным. Пока ты проходишь одну ступень, пока поймешь, что она позади, приходит следующая. Когда ты все узнаешь, то и поймешь все. А пока ты все понимаешь, в это время ты ведь не сидишь сложа руки: ты делаешь свое дело, живешь, действуешь, двигаешься, выполняешь каждое новое требование каждой новой ступени. Если бы не было этой очередности и все знания обрушивались на тебя, скажем, сразу, то, может, ни голова твоя, ни сердце этого бы не выдержали, – так я пытался хоть в какой-то мере объяснить, что к чему. На что он, нашарив в кармане истрепанную пачку сигарет, протянул пачку и мне, а когда я отказался, он, опершись локтями на колени, между двумя глубокими затяжками, не глядя на меня, немного странным, глухим голосом ответил: «Понимаю». – «С другой стороны, – продолжал я, – недостаток или даже, я бы сказал, беда в том, что время чем-то надо заполнять. Видел я, например, заключенных, – сказал я ему, – которые четыре, шесть, а то и целых двенадцать лет находились уже – вернее, не уже, а все еще – в концлагере. Ну так вот: люди эти все четыре, шесть или двенадцать лет, то есть, в последнем случае, двенадцать раз по триста шестьдесят пять дней, то есть двенадцать на триста шестьдесят пять и на двадцать четыре часа, то есть двенадцать на триста шестьдесят пять на двадцать четыре… ну, в общем, каждое мгновение, каждую минуту, каждый час, каждый день, с начала и до конца, пытались как-то провести – и не знали как. С третьей стороны, – продолжал я, – это как раз и помогало им, потому что, если бы все это время, умноженное на двенадцать, на триста шестьдесят пять, на двадцать четыре, на шестьдесят и еще раз на шестьдесят, обрушилось на них все сразу, одним махом, тогда они наверняка бы не выдержали, не устояли, сломались бы и телом, и умом; а так все-таки смогли устоять. – И поскольку он молчал, я добавил: – Вот так примерно это надо представить». Он же, точно так же, как раньше, только без сигареты, которую уже успел выбросить, зато стиснув обеими руками лицо и, наверное, поэтому еще более глухим, еще более сдавленным голосом произнес: «Нет, нельзя это представить». И я, со своей стороны, с ним согласился. И еще подумал: видно, поэтому люди и говорят вместо концлагеря – ад; наверняка.
Но вскоре он поднял голову, бросил взгляд на часы, и выражение его лица изменилось. Он сказал мне, что работает журналистом, причем, как он добавил, «в одном демократическом печатном издании»; и тут я понял, кого он мне отдаленно напоминает, особенно когда я слышу некоторые его слова: конечно же, дядю Вили – пускай, должен я признать, была между ними все же и немалая разница: в том, что говорил журналист, я слышал убежденность, даже, я бы сказал, одержимость, ту самую, которая отличала, например, слова раввина, а тем более его поступки, меру его упрямства, если сравнить их с поступками и упрямством, скажем, дяди Лайоша. Эта мысль заставила вдруг меня вспомнить о том, ясно осознать, что сейчас меня, впервые за долгое-долгое время, причем не в воображении, а совершенно реально, ждет скорое свидание с теми, с кем я год назад расстался; с этой минуты я слушал журналиста вполуха. Ему бы хотелось, сказал он, чтобы наша встреча стала не случайностью, а «счастливым случаем». И предложил: а что, если нам написать статью, даже «серию статей»? Писать будет он, но исключительно на основе того, что расскажу ему я. Так я мог бы заработать кое-какие деньги, которые наверняка пригодятся мне, помогут начать «новую жизнь»; правда, добавил он со смущенной улыбкой, как бы оправдываясь, очень много он «не может мне предложить», поскольку газета его еще молодая и «материальные ресурсы у нее пока ничтожны». Но в данный момент, считает он, даже не это самое важное: самое важное – «залечить еще кровоточащие раны и наказать виновных». Однако прежде всего «надо расшевелить общественное мнение», разогнать «апатию, равнодушие, более того: скепсис». Ведь от общих слов – никакого толку: необходимо, по его мнению, выявить истину, как бы «тяжко и больно» ни было для общества оказаться лицом к лицу с ней. В моих словах он видит «много свежего и оригинального», а в целом в них живет дух эпохи и (если я правильно его понял) ощущается некая «грустная печать» нашего времени, которая обеспечит «новую, неповторимую краску в утомительном потоке фактического материала» – так он выразился, а после этого спросил, что я на этот счет думаю. Я ответил, что мне бы первым делом надо уладить свои личные дела, но он, должно быть, меня неправильно понял – и сказал: «Нет. Это уже не только твое дело. Это – дело всех нас, дело всего мира». И тут я сказал: ладно, но сейчас мне пора домой; тогда он попросил, чтобы я на него «не сердился». Мы поднялись со скамьи, но он, по всему судя, еще колебался, еще что-то обдумывал. «А не начать ли нам, – спросил он, – наши статьи с фотографии, на память о встрече?» Я ничего не ответил, и тогда он, улыбнувшись углом рта, заметил, что «профессия журналиста иной раз толкает к бестактности»; но, если мне неприятно, он не хотел бы мне что-либо «навязывать». Потом он сел, раскрыл на колене у себя черную записную книжку, быстрым почерком написал что-то, вырвал листок и отдал его мне. Здесь его имя и адрес редакции, и он прощается со мной «в надежде на скорую встречу», сказал он, потом я ощутил дружелюбное пожатие его теплой, мясистой, слегка вспотевшей ладони. Разговор с ним и мне показался приятным, вовсе не утомительным, а сам он – симпатичным, доброжелательным человеком. Я подождал, пока фигура его затеряется среди прохожих, и лишь после этого выбросил его бумажку.
Пройдя несколько шагов, я увидел наш дом. Он был цел, невредим и выглядел в общем неплохо. В подворотне меня встретили прежние запахи, на лестничной клетке – ветхий лифт в решетчатой шахте и старая лестница с вытертыми желтыми ступенями, а выше я увидел и тот, памятный мне уголок площадки, где я пережил незабываемые мгновения. Я поднялся на второй этаж, позвонил в нашу дверь. Ее скоро открыли, но ровно настолько, насколько позволил внутренний засов с цепочкой; я даже удивился немного, поскольку что-то не помнил, чтобы у нас была такая цепочка. В дверной щели появился кто-то чужой: на меня смотрело желтое, худое лицо женщины средних лет. Она спросила, кто мне нужен; я ответил, что живу здесь. «Нет, – сказала она, – здесь мы живем», – и попыталась закрыть дверь, но не смогла: я вставил в щель ногу. Я попробовал объяснить ей, что она ошибается, ведь именно отсюда я ушел в то давнее утро, и совершенно точно, что живем здесь мы; она же толковала мне, что это я ошибаюсь, поскольку нет никаких сомнений, живут тут они, и вежливо, даже любезно, но с сожалением трясла головой, норовя закрыть дверь, в то время как я старался помещать ей в этом. В какой-то момент, когда я поднял глаза, посмотреть, не ошибся ли я в самом деле номером, и, видимо, на секунду забыл о ноге, – ее старания увенчались успехом, и я услышал, как она дважды повернула ключ в замке захлопнувшейся двери.
Я пошел назад, к лестнице, и тут увидел знакомую дверь, которая заставила меня остановиться. Я позвонил; вскоре в дверном проеме обозначилась крупная, расплывшаяся фигура женщины. Она тоже хотела было сразу закрыть дверь – я уже не удивился бы этому, – но тут за ее спиной блеснули очки, и в полутьме бледным пятном проступило бледное лицо дяди Флейшмана. А рядом с ним возникли шлепанцы, объемистый живот, большая рыжая голова с детским пробором и погасшая изжеванная сигара – это был дядя Штейнер, точь-в-точь такой, каким я его видел вечером накануне таможни, как будто лишь вчера. Они стояли, смотрели на меня, потом, почти одновременно, произнесли мое имя, а старик Штейнер даже обнял меня, прямо так, как я был, в фуражке и пропотевшей полосатой робе. Они повели меня с собой в комнату, а тетя Флейшман побежала в кухню, поискать, не найдется ли мне что-нибудь «перекусить с дороги», как она сказала. Мне пришлось отвечать на обычные в такой ситуации вопросы: откуда, как, когда, где; потом я тоже задал несколько вопросов – и узнал, что в нашей квартире действительно живут другие. «А как теперь мы?» – спросил я – и, поскольку они с трудом подыскивали, что ответить, добавил: «Как отец?» – и тут они совсем замолчали. Спустя какое-то время чья-то рука – думаю, дяди Штейнера, кажется, – медленно поднялась, двинулась в мою сторону и, словно старая, осторожная летучая мышь, опустилась на мой локоть. Из того, что они мне рассказали, я, в сущности, уловил лишь, что «в достоверности печальной вести сомневаться, увы, никаких оснований нет», поскольку она «опирается на свидетельства бывших соратников»: они сообщили, что отец мой «скончался после недолгой болезни» в «одном германском лагере», который, правда, находится, собственно говоря, на австрийской территории, ну… как бишь его. .. ммм; «Маутхаузен», – подсказал я, и они обрадованно закивали: «Да-да, точно, Маутхаузен», – потом опять помрачнели. Затем я спросил, известно ли им что-нибудь о матери, и они сразу ответили: а как же, известно, с ней все в порядке, она жива-здорова, пару месяцев назад заходила сюда, они ее сами видели, разговаривали с ней, она про меня спрашивала. «А мачеха?» – поинтересовался я – и услышал в ответ: «Ну, она тут уже замуж успела выйти!. .» – «Ну да? – удивился я. – И за кого же?» Имя они опять затруднились вспомнить. Один сказал: «Вроде за какого-то Ковача». Второй с ним не согласился: «Да нет, не Ковач он. Скорее – Футо». – «Шютё», – сказал я, и они опять радостно закивали: «Да, да, конечно, Шютё», – точно как перед этим. Она ему многим обязана, «собственно говоря, всем», стали они объяснять мне, ведь это он «спас состояние», он «прятал ее в трудные времена» – так они выразились. «Пожалуй, – задумался дядя Флейшман, – чуть– чуть все-таки поторопилась она с этим»; и против этого даже дядя Штейнер ничего не возразил. «Однако, в конце концов, – добавил дядя Штейнер, – понять ее можно»; и тут уж дядя Флейшман с ним согласился.
Я еще посидел с ними какое-то время: очень давно я не сидел вот так, в мягком кресле с бархатной бордовой обивкой. Из кухни пришла тетя Флейшман, принесла на белом фарфоровом блюде с цветной каемкой хлеб, смазанный жиром, посыпанный красным перцем и тонкими кружочками репчатого лука: о, она помнит, раньше я очень любил такие бутерброды, я же с готовностью подтвердил, что в этом смысле ничего не изменилось. Пока я ел, старики, Штейнер и Флейшман, поведали о том, как они жили; «да уж, чего там, дома тоже было нелегко». Из их рассказа вырисовывалось нечто смутное, бессвязное, лишенное всякой последовательности, какой-то клубок путаных событий, в которых я, в сущности, не очень-то мог разобраться. Лишь одно слово звучало очень часто, почти утомив меня своим беспрестанным повторением: с его помощью они вводили каждый новый поворот, каждое новое изменение: так,
например, «пришел» дом с желтой звездой, «пришло» пятнадцатое октября[78],
«пришли» нилашисты, «пришло» гетто, «пришла» набережная Дуная[79], «пришло» освобождение. Ну, и еще я заметил обычную ошибку: все эти размытые,
кажущиеся просто-таки непредставимыми и в подробностях, как я видел, даже для них самих уже не поддающимися полному восстановлению события словно протекали не в нормальном русле минут, часов, дней, недель и месяцев, а случались едва ли не все сразу и скопом, как бы в едином безумном смерче, или, скажем, словно речь шла о некой странной вечеринке, которая вдруг, ни с того ни с сего, обернулась неистовой оргией, когда многочисленные участники, будто получив некий тайный импульс, внезапно теряют голову и в конце концов сами не ведают уже, что творят. В какой-то момент старики умолкли, потом Флейшман вдруг обратился ко мне с вопросом: «Ну, и что ты собираешься делать дальше, какие у тебя планы?» Я немного удивился и ответил: «Да я об этом вообще-то не думал еще». Тогда шевельнулся второй старик, наклоняясь ко мне. Летучая мышь опять поднялась в воздух, но опустилась уже не на локоть ко мне, а на колено. «Первым делом, – сказал он,
– ты должен забыть все эти ужасы». – «Почему?» – спросил я, удивившись еще сильнее. «А потому, – ответил он, – что иначе ты просто не сможешь жить.» Дядя Флейшман кивнул и добавил: «Жить свободно». На что дядя Штейнер тоже кивнул и, в свою очередь, тоже добавил: «Нельзя начинать новую жизнь с таким грузом». Тут он был в какой-то степени прав, я не мог этого не признать. Вот только я не совсем понимал, почему они хотят от меня невозможного, и я сказал: что случилось, то случилось, не могу же я, в конце концов, приказывать своей памяти. Новую жизнь, считал я, можно было бы начать, только если бы я родился заново или если бы мой разум постигла какая-нибудь болезнь, или увечье, или что-нибудь в этом роде, – надеюсь, они не желают мне ничего подобного? И вообще, добавил я, не заметил, чтобы там были какие-то ужасы, – и тут уже очень удивились, я увидел, они. Как это понимать, хотелось им знать, что значит «не заметил»? Но тогда и я спросил: а что они-то делали в те «трудные времена»? «Как что? Ну… мы жили», – задумался один. «Пытались выжить», – сказал другой. «То есть получается: вы тоже все время делали шаг за шагом», – заметил я. «Что значит: делали шаг за шагом?» – никак не могли уразуметь они, и тогда я рассказал им, как это было, например, в Освенциме. Один железнодорожный состав – не утверждаю, что всегда и обязательно, поскольку тут я не могу судить, – но, по крайней мере, в нашем случае вмещает примерно три тысячи человек. Скажем, мужчин из них – тысяча. Для осмотра кладем на одного человека одну-две секунды; чаще – одну, чем две. Самого первого и самого последнего в расчет не берем, поскольку они никогда не считаются. Но в середине, где стоял и я, ожидание, таким образом, составляет где-то десять—двадцать минут; за это время ты подходишь к точке, где решается: сразу ли газ, или пока что есть еще шансы. Ну, а очередь между тем движется, очередь все приближается, и каждый делает шаг, поменьше или побольше, в соответствии с требованием скорости действия.
Наступила недолгая тишина, которую нарушила лишь тетя Флейшман: она взяла у меня пустую тарелку и унесла ее; больше она не возвращалась.
А старики, Штейнер и Флейшман, спросили: при чем тут это и что я этим хочу сказать? Я ответил: да ничего особенного, просто не все сводится к тому, что что-то «приходит»: мы сами тоже делаем шаги. Это только теперь все видится законченным, готовым, непоправимым, окончательным, невероятно стремительным и ужасающе смутным, таким, каким «пришло»: оно выглядит таким только теперь, задним числом, если мы оглядываемся назад и видим его вроде как с изнанки. Ну и, конечно, если знаем судьбу наперед. Тогда и в самом деле можно принимать в расчет только течение времени. Какой-нибудь дурацкий поцелуй, например, это такая же необходимость, как, скажем, проведенный в бездеятельности день в таможне или газовые камеры. Вот только назад смотри или вперед – и то, и другое взгляд неправильный, рассуждал я. В конце концов, иной раз и двадцать минут, даже если их брать сами по себе, довольно большое время. Ведь каждая минута начинается, продолжается, потом заканчивается – прежде чем начнется следующая. «Так что, – сказал я, – давайте-ка подумаем: каждая такая минута могла бы, собственно, принести что– то новое. На самом деле – не принесла, само собой, но ведь все-таки нельзя не признать, что могла бы принести; в конечном счете в каждую такую минуту могло бы произойти и что-то другое, не то, что в действительности произошло: и в Освенциме, и точно так же, пускай, предположим, дома, когда мы прощались с отцом».
Эти мои последние слова как-то вдруг вывели старого Штейнера из неподвижности. «Но что мы могли сделать?» – спросил он, и лицо его было наполовину сердитым, наполовину жалобным. Я сказал: само собой, ничего; или
– добавил я – что угодно, и это было бы точно такой же бессмыслицей, как если бы вы ничего не делали, опять же скажу: само собой разумеется. «Но не об этом же речь, – пытался я продолжать, пытался объяснить им. «А тогда о чем, собственно?» – спросили они, почти уже теряя терпение; и я ответил, чувствуя, что сам начинаю злиться: «О шагах». Каждый делает шаг, пока в состоянии его делать; я тоже делал свои шаги, и не только в очереди в Биркенау, но и дома еще. Делал шаги по отношению к отцу, и по отношению к матери, и по отношению к Ан-намарии, и по отношению – это было, пожалуй, самое трудное из всего – к старшей из сестер, с которыми Аннамария меня познакомила. Теперь-то я уже сумел бы ей ответить, что это значит: «еврей». Ничего это не значит; во всяком случае, ничего – для меня с самого начала,
– пока ты не начал делать шаги. Неправда все это, нет другой человеческой крови, и ничего другого нет, есть только… Тут я запнулся в своих рассуждениях, но мне вовремя вспомнились слова журналиста: есть только данные ситуации и новые возможности, которые в них содержатся. Я тоже прожил некую, данную мне судьбу. Это была не моя судьба, но я прожил ее до конца, – и никак не мог понять, как это у них не вмещается в голову: теперь мне надо что-то делать с этой судьбой, куда-то, к чему-то ее приспособить; не могу же я, в конце концов, успокаивать себя тем, что, дескать, все, что было, ошибка, слепой случай, недоразумение; или сделать вид, будто вовсе и не было ничего. Я видел, хорошо видел, они не очень-то понимают меня, слова мои им не по вкусу, а некоторые даже раздражают. Я видел, дядя Штейнер иной раз готов перебить меня, в какие-то моменты готов вскочить и закричать, едва не лопаясь от злости; и видел, как дядя Флейшман его удерживает, слышал, как он говорит ему: «Брось, ты не видишь, что ли, ему выговориться надо? Пускай говорит, не мешай». И я говорил, хотя и, возможно, напрасно, да и бессвязно немного. Но все равно я дал им понять: начать новую жизнь в принципе невозможно, можно только продолжить старую. Ведь это я делал шаги, не кто-то другой вместо меня; и потому я заявил, что судьбу, данную мне, я до конца прожил честно. Единственный промах, единственное, можно сказать, пятно на моей совести, единственная слабость, в которой, ладно, они могли бы меня упрекнуть, – то, что мы сейчас с ними об этом обо всем разговариваем, – но тут уж я не виноват. Так что же, они хотят, чтобы честность, с какой я прожил эту судьбу, и все мои предыдущие шаги, до единого, потеряли смысл? Откуда эта неожиданная, ни с того ни с сего, перемена отношения ко мне, эта неприязнь, почему они не хотят уяснить: если есть судьба, то невозможна свобода; если же – продолжал я, сам все более удивляясь себе, сам все более увлеченный ходом своей мысли, – если же есть свобода, то нет судьбы; то есть – тут я остановился, но лишь на мгновение, чтобы перевести дух, – то есть тогда мы сами – своя судьба, вдруг понял я, понял так ясно, как никогда прежде. Даже стало жаль, что мне противостоят лишь они, а не какие-нибудь более умные, более, так сказать, достойные противники. Но что делать, если они были тут, если они – в эту минуту, по крайней мере, мне так казалось – встречаются мне всюду; и ведь, во всяком случае, они были вместе с нами и в тот день, когда мы прощались с отцом. Они тоже сделали свои шаги. Они тоже знали, тоже видели все наперед, они тоже прощались с моим отцом так, словно мы уже его хоронили; а позже они ссорились только из-за вопроса о том, как мне добираться в Освенцим: трамваем или лучше автобусом. Но тут уж не только дядя Штейнер, но и дядя Флейшман вскочил со стула. Правда, он все-таки и теперь пытался сдержаться, сгладить свое недовольство – но не мог ничего с собой сделать. «Как? – закричал он с покрасневшим лицом и ударил себя кулаком в грудь. – Может, это мы во всем виноваты, мы, жертвы?!» И я опять пробовал ему объяснить: не вина это, не в этом дело, надо лишь осознать, что именно произошло, осознать тихо, просто, без шума, лишь во благо разума, во благо чести, так сказать. Нельзя – пусть они попытаются понять, – нельзя отнять у меня все, нельзя добиваться, чтобы я не был ни победителем, ни побежденным, чтобы я был не прав, чтобы я даже не мог ошибаться, чтобы я не был ничему ни причиной, ни результатом; просто-напросто пусть попытаются понять, почти умолял я их: не могу я проглотить такую горькую пилюлю, что я всего лишь ни в чем не виновен. Но я видел, они ничего не хотят понимать; вскоре, взяв свой мешок и шапку, обменявшись с хозяевами несколькими необязательными словами, неопределенными жестами, я, не закончив очередной фразы, ушел.
Внизу меня встретила улица. К матери нужно было ехать на трамвае. Но тут мне вспомнилось: у меня же нет денег; и я решил пойти пешком. Чтобы собраться с силами, я ненадолго остановился на площади, у той самой скамьи. Впереди, в той стороне, куда мне предстояло идти и где улица, казалось, удлиняется, расширяется и теряется в бесконечности, барашки облаков над синеющими холмами становились лиловыми, а небо – пурпурным. Вокруг меня тоже что-то словно бы изменилось: уличное движение стало реже, шаги прохожих замедлились, голоса стали тише, взгляды смягчились, а лица как бы повернулись друг к другу. Это был тот неповторимый час – я узнал его даже сейчас, даже здесь, – самый любимый мой час в лагере, и меня охватило какое– то острое, болезненное и неутолимое чувство: ностальгия. Все вдруг сразу ожило, все было тут, со мной, все поднялось в груди, меня обуревали странные настроения, заставляли трепетать мелкие, но такие важные воспоминания. Да, в известном смысле жизнь там была чище и проще. Мне вспомнилось все-все, я всех оживил в своей памяти, и тех, кто не имел ко мне никакого отношения, и тех, само оправдание существования которых – только в том, что я их сейчас вспоминаю, что я стою здесь, возле дома, и думаю о них: и Банди Цитром, и Богуш, и врач, и все-все прочие. И сейчас я впервые думал о них с капелькой упрека, с какой-то беззлобной, ласковой обидой.
Но – не буду преувеличивать: ведь именно в этом и кроется суть, именно в этом загвоздка: я здесь, и я хорошо знаю, что приму любые доводы – как цену того, что я жив и могу жить дальше. Да, когда я огляделся вокруг, как бы заново увидев эту мирную вечернюю площадь, эту побитую войной, усыпанную обломками и мусором, но все же полную тысячью обещаний улицу, я ощутил, как растет, как копится во мне готовность: я буду продолжать свою, не подлежащую продолжению, жизнь. Меня ждет мать, она наверняка мне обрадуется, бедняжка. Помню, когда-то она мечтала, чтобы я стал инженером, врачом или кем-нибудь в этом роде. Так оно наверняка и будет, я стану тем, кем она скажет; нет в мире такого, чего бы мы не пережили как нечто совершенно естественное; и на пути моем, я знаю, меня подстерегает, словно какая-то неизбежная западня, счастье. Ведь даже там, у подножия труб крематориев, было, в перерывах между муками, что-то похожее на счастье. Все спрашивают меня о трудностях, об «ужасах»; а мне больше всего запомнятся именно эти, счастливые переживания. Да, об этом, о счастье концлагерей, надо бы мне рассказать в следующий раз, когда меня спросят.
Если спросят. И если я сам этого не забуду.