подмешивают, по известной причине, какое-то успокоительное средство, кажется «бром», – так, по крайней мере, считают лагерники помоложе, и лица у них при этом многозначительные и немного загадочные. Банди Цитром в такие моменты обязательно вспоминал улицу Незабудка, огни Будапешта и – тоже главным образом в первое время, и тогда мне, само собой, поддерживать разговор было трудно – «пештских бабенок». А однажды мое внимание привлекло приглушенное бормотание, тихое, протяжное, сопровождавшееся странным напевом, и, повернувшись к источнику этих звуков, я увидел в одном из углов слабое мерцание свечи, и кто-то сказал, что сейчас вечер пятницы и что там – священник, вернее, раввин. Я пробрался по верхним ярусам, чтобы взглянуть, что там происходит: в самом деле, в группе людей я увидел его, раввина, которого знал еще с Будапешта. Службу он проводил, конечно, в лагерной робе и шапке, да я и недолго его слушал: мне хотелось не молиться, а спать. Мы с Банди Цитромом обитаем на самом верхнем ярусе. Свой бокс делим еще с двумя парнями: оба – молодые, веселые и, как и мы, будапештцы. Вместо матраса у нас – доски, на досках – немного соломы, поверх нее – мешковина. Одеяло – одно на двоих, но летом, в конце концов, и это – больше, чем надо. Места у нас не то чтобы очень много: если я повернусь, должен поворачиваться и сосед; если он подтянет колени к груди, приходится подтягивать колени и мне. Однако спим все равно крепко, и сон заставляет все позабыть – в самом деле, золотые это были денечки.
Изменения я заметил несколько позже – прежде всего это относилось к размеру хлебной пайки. Я мог – мы могли – лишь гадать, куда так безвозвратно ушли времена, когда нам еще выдавали по половине черной, как грязь, маленькой булки: на смену ей необратимо пришла пора третей и четвертушек, да и Zulage ушли в область воспоминаний. Именно тогда поезд стал замедлять ход, готовый вот-вот остановиться совсем. Я еще пытался смотреть вперед, но взгляд мой проникал только до завтра, а завтра будет опять точно такой же день, как сегодня; если, конечно, повезет. Все меньше и меньше оставалось во мне желания жить, все меньше и меньше энтузиазма; каждое утро я вставал чуть-чуть с большим трудом, каждый вечер засыпал, чуть-чуть более усталый, чуть-чуть более голодный. Я чуть-чуть принужденнее двигался, все становилось как-то тяжелее и тяжелее, даже сам я был себе в тягость. Смело могу сказать: мы уже далеко не всегда были хорошими заключенными, и признаки этого быстро стали заметны и на солдатах, и на наших привилегированных сотоварищах, среди которых на первом месте, хотя бы уже по своему положению, был, конечно, староста лагеря, Lageraltester.
Он по-прежнему, всегда и везде, появляется весь в черном. Утром свистком подает сигнал к подъему, вечером расследует происшествия, если таковые были; об апартаментах его, где-то там, у ворот, ходит много невероятных слухов. По языку он – немец, но по крови – цыган (между собой мы только так и зовем его – Цыган), и это первая причина, почему он оказался в концлагере; вторая причина – то отклонение от нормы в природных наклонностях, которое Банди определил в нем с первого взгляда. Что же касается зеленого треугольника на груди, то цвет этот предупреждает о том, что Цыган убил и ограбил даму, которая была старше его и, говорят, весьма богата, а он, говорят, был у нее на содержании; так что я впервые в жизни видел собственными глазами настоящего грабителя и убийцу. Тем не менее его задача – блюсти закон, а работа – поддерживать в лагере порядок и справедливость: не очень-то это звучало логично, так все считали, и я в том числе. С другой стороны, однако, я не мог не признать, что в определенных условиях оттенки очень даже легко перепутать. Например, у меня лично больше проблем возникало с одним из помощников старосты блока, хотя он был человеком безупречной честности. Потому и голосовали за него те, кто хорошо его знал, – те же, кто выбирал и старосту, доктора Ковача (звание «доктор» здесь, как мне объяснили, означает не врача, а адвоката): люди рассказывали, что все они – из одного места, из села Шиофок, что стоит на берегу прекрасного Балатона. Этот помощник – тот самый человек, которого я сразу заметил: он рыжий, и зовут его – все знают – Фодор. Так вот: правда это или нет, но все в один голос утверждают, что Lageraltester палку или кулак пускает в ход потому, что это – по крайней мере, так народ в лагере говорит
– доставляет ему какое-то особое удовольствие, вроде того – высказывали догадку люди опытные, – которое он ищет у мужчин, у мальчиков, а иной раз и у женщин. У этого же, у помощника старосты блока, Stubendienst'a, порядок – не предлог, а настоящее условие жизни, и если он по необходимости – никогда не забывает он подчеркнуть – поступает подобным образом, то делает это исключительно в общих интересах. С другой стороны, правда, порядок, он никогда не бывает полным, и чем дальше, тем меньше. Потому и вынужден помощник старосты так часто длинным черенком своего черпака наводить порядок в очереди лезущих к котлу людей, вследствие чего ты легко можешь попасть – если до сих пор не потрудился усвоить, как полагается подходить к котлу, как подставлять миску к предназначенному для этого краю, – в число пострадавших, из чьих рук миска в два счета вылетит вместе с супом, ибо – ясное дело, и одобрительный гул у него за спиной подтверждает это – своей недисциплинированностью ты затрудняешь его работу, а значит, задерживаешь остальных, следующих по очереди; потому и стаскивает он по утрам с нар за ноги засонь: ведь за опоздание одного наказание несут, в конце концов, остальные, ни в чем не повинные. Различие – это и я понимал – следует искать, само собой, в мотивах, в различии намерений; однако в какой-то определенной точке, повторяю, такие оттенки могут и размываться, и результат, как я убеждался, с какой стороны ни смотри, будет один и тот же.
Кроме них, был тут, с желтой повязкой на рукаве и в полосатой робе, всегда безупречно выглаженной, еще и немец капо, которого я, к счастью, видел редко; потом, к огромному моему изумлению, и в наших рядах стали мелькать черные нарукавные повязки, на которых стояла более скромная
надпись: «Vorarbeiter»[36]. Я однажды стал очевидцем, как один обитатель нашего блока, до тех пор редко привлекавший мое внимание, да и в глазах остальных, насколько я помню, не особенно известный и не пользовавшийся уважением, хотя в общем человек довольно напористый и крепко сбитый, первый раз появился перед нами, во время ужина, с новенькой повязкой на рукаве. Однако теперь, я не мог этого не видеть, он уже не был прежним, никому не известным человеком: друзья, знакомые наперебой бросились к нему, со всех сторон к нему летели поздравления, слова восторга, пожелания успеха, тянулись для рукопожатия руки, он же некоторые принимал, отвечая на рукопожатия, другие, я видел, не замечал, и люди, отдернув протянутую руку, торопливо отходили в сторону. И лишь затем последовал самый торжественный – во всяком случае, в моих глазах – момент, когда он, окруженный общим вниманием и какой-то почтительной, даже, я бы сказал, благоговейной тишиной, с достоинством подняв голову, без всякой спешки, без признака торопливости, в фокусе удивленных или заботливых взглядов, двинулся за второй порцией,
которая отныне полагалась ему – причем с самого дна котла – по рангу и которую Stubendienst на сей раз отмерил в подставленную миску движением, выразившим некое признание равноправия.
В следующий раз те же буквы бросились мне в глаза с повязки на рукаве человека с пружинистой походкой и выпуклой грудью: я сразу узнал в нем бывшего офицера, которого запомнил еще по Освенциму. Однажды я оказался под его началом – и, должен сказать, это чистая правда: за хорошего человека он душу выложит, что же касается дармоедов и любителей загребать жар чужими руками, то пускай они не рассчитывают у него на снисхождение, как он сам заявил перед началом работы. На другой день мы с Банди постарались потихоньку перебраться в другую бригаду.
И еще одна перемена бросилась мне в глаза, причем, что интересно, главным образом в людях посторонних: рабочих с завода, конвойных, ну, а из нашего брата разве что в некоторых привилегированных лагерниках, – я заметил, что они стали другими. Сначала я даже не совсем понимал, чем это объяснить: они стали какими-то очень красивыми – по крайней мере, в моих глазах. Лишь потом я, по некоторым признакам, догадался, в чем тут дело: изменились, само собой, мы, только мне труднее было это уловить. Глядя, скажем, на Банди, я ничего особенного в нем не видел. Но я попробовал сравнить его, нынешнего, с тем, каким помнил в день нашего знакомства, когда он оказался справа от меня в шеренге. Или когда увидел его в первый раз на работе, с бросающимися в глаза, как на рельефной карте какой-то холмистой местности, подвижными, то взбухающими, то разглаживающимися, пружинно сокращающимися или жестко твердеющими мускулами и сухожилиями, на которые я не мог смотреть без удивления. Лишь представив себе эту картину, я понял: время иной раз обманывает, судя по всему, даже наши глаза. Вот так, должно быть, этот процесс обошел мое внимание – хотя результат его поддается весьма точной оценке – в случае с целой семьей, семьей Кольманов. В лагере их знали все. Раньше они жили в местечке под названием Кишварда, откуда здесь, в лагере, еще много людей, и по тому, как они относятся к Кольманам, как говорят о них, я сделал вывод, что у себя дома это наверняка была почтенная, уважаемая семья. Здесь их трое: низенький, лысый отец и двое сыновей, которые на отца мало похожи, зато сами – просто одно лицо (думаю, они пошли в мать): одинаковые голубые глаза, одинаковая светлая щетина на голове. Они трое – всегда вместе, а если есть хоть какая-то возможность, то еще и держатся за руки. И вот прошло какое-то время, и я заметил, что отец не поспевает за сыновьями и тем приходится его поддерживать, чуть ли не вести под руки. Прошло еще время, и отца больше не было видно, братья ходили на работу вдвоем. А вскоре старший брат стал тянуть за собой младшего. Потом младший тоже пропал, старший еле тащился, уже в одиночку; теперь и его я нигде не встречаю. Все это я, повторяю, замечал, однако вовсе не так, как потом, когда обдумал и подытожил, как бы прокрутил в уме, а постепенно, по крохам, вновь и вновь привыкая к каждой новой ступени – и потому как бы, собственно говоря, не замечая в целом. А ведь я, должно быть, и сам изменился: Кожевник, которого я в один прекрасный день увидел выходящим – выходящим очень по-свойски, как из дому, – из лагерной кухни (лишь после я узнал, что там, среди достойных всеобщей зависти авторитетов, допущенных к чистке картофеля, он сумел найти себе теплое местечко), он сначала никак не хотел меня узнавать. Я долго доказывал ему, что это я, Дюрка, из «Шелла»; потом я спросил, не найдется ли у него, раз он на кухне, чего-нибудь съестного, пускай хоть оскребышей из котлов. Он ответил, мол, ладно, посмотрит, и взамен ему ничего от меня не нужно, но вот нет ли у меня случайно сигаретки, потому что Vorarbeiter на кухне «с ума сходит по куреву», как он выразился. Я сказал, что сигарет у меня нет, и он ушел. Через некоторое время я понял, что ждать его бесполезно и что дружба – тоже не вечная вещь, что границы ей ставит сама жизнь с ее законами – вполне естественно, между прочим, ничего не скажешь. Был еще один случай, когда уже я не узнал одно странное создание: оно проковыляло мимо меня, как можно было догадаться, в сторону отхожего места. Полосатая шапка сползла ему на самые уши, лицо – сплошные провалы, бугры и углы, нос – желтый, на кончике его дрожит прозрачная капля. «Сутенер!» – окликнул я его; но он, даже не повернув головы, брел дальше, шаркая ногами, одной рукой поддерживая штаны, а я думал: вот тебе на, кто бы мог такое представить. И была еще одна встреча: этот человек был еще более желтым, еще более тощим, глаза его были еще больше, блестели еще более лихорадочно; но мне кажется, я не ошибся, это был Курилка. Как раз в это время возникло в рапортах старосты блока, на
Abend– и Morgenappel[37], выражение, позже ставшее постоянным, в нем только числа менялись: «Zwei im Revier», «Funf im Revier» или «Dreizehn im
Revier»[38], и так далее; а потом появилось новое понятие – «Abgang», то есть «недостача», «убыток», «убыль». Нет, бывают, видимо, обстоятельства, когда никаких благих намерений уже недостаточно. Еще дома я в какой-то книге читал, что с течением времени, ну и при определенных усилиях, можно привыкнуть и к каторге, и к тюрьме. Это, по всей вероятности, так и есть, никаких сомнений: скажем, дома, в какой-нибудь нормальной, порядочной, так сказать, гражданской тюрьме, это в самом деле возможно. Вот только в концлагере, как подсказывает мой опыт, вряд ли для этого есть какие-то шансы. И – это касается меня, по крайней мере, – смело могу утверждать: ни в коем случае не из-за недостатка старания, ни к коем случае не из-за отсутствия доброй воли: беда в том, что здесь на это просто не дают времени.
Если говорить о бегстве, о выходе, то в концлагере для этого существуют три способа: я их видел, слышал о них или сам испытал. Что до меня, то я воспользовался первым и, может быть – допускаю, – самым скромным из них; да, есть в человеческом сознании сфера, где – я и в школе это учил – ты всегда остаешься полным и безраздельным хозяином. Истинный факт: воображение наше даже в рабстве остается свободным. Я, например, мог добиться, что, пока руки мои заняты лопатой или киркой, действуя экономно, расчетливо, обходясь лишь самыми необходимыми движениями, – сам я просто– напросто отсутствую в данном месте. Правда, воображение тоже не совсем безгранично или, по крайней мере, безгранично, как я мог заметить, лишь в определенных пределах. Ну да, я с одинаковыми усилиями мог, в конце концов, оказаться где угодно: в Калькутте, во Флориде, в любых, самых прекрасных уголках мира. Однако это было все-таки не вполне серьезно, себя я не в состоянии был, так сказать, убедить в этом – и потому чаще всего оказывался всего лишь дома, в Будапеште. Что говорить, такой вариант тоже требовал дерзости, и не намного меньше, чем, например, Калькутта; но здесь я уже что– то находил для себя, что, если быть скромным и не требовать слишком много, давало, я бы сказал, некоторую работу уму и сердцу, и работа эта уравновешивала, а тем самым как бы в значительной мере оправдывала мои усилия. Например, я быстро пришел к выводу: неправильно я жил дома, плохо использовал там свое время, так что о многом, очень о многом приходится мне теперь, задним числом, жалеть. Так – не мог я первым делом не вспомнить, – была там еда, к которой я относился с пренебрежением, которую, поковырявшись в ней, отодвигал, просто потому, что не любил ее, и сейчас, когда я вспоминал такие моменты, это казалось мне бессмысленным, непоправимым упущением. Или взять глупую тяжбу между отцом и матерью – из– за моей персоны. Когда я вернусь домой, думал я (думал вот так, в такой вот простой, как бы само собой подразумевающейся форме, даже не запнувшись ни на секунду, словно меня ничто, кроме вопросов, вытекающих из этого, самого что ни на есть естественного факта, не интересовало), – словом, когда я вернусь домой, этому, во всяком случае, будет положен конец, потому что в семье должен быть мир, – так я решил. Затем, было дома такое, из-за чего я нервничал и чего – как это ни смешно сейчас выглядит – даже боялся: скажем, некоторых уроков в школе, вернее, учителей, которые их вели, боялся, что меня вызовут к доске и окажется, что я ни на один вопрос не могу ответить, боялся отца, боялся того момента, когда мне придется отчитываться ему о своих плачевных успехах; сейчас я подолгу, в подробностях вспоминал свои страхи, просто чтобы развлечься, заново переживая их и посмеиваясь над ними. Но самое любимое мое занятие заключалось в том, чтобы представить, прожить дома целый день, без всяких пропусков и сокращений, с утра и по возможности до самого вечера, оставаясь все в той же роли скромного, не слишком требовательного участника. Ведь, в конце концов, вообразить какой-то исключительный, какой-то особо удачный день у меня, может быть, просто не хватило бы сил, – поэтому я, как правило, представлял себе плохой день, с подъемом на рассвете, школой, страхами, невкусным обедом, а все те возможности, которые тогда, в тех ситуациях, были упущены, даже, может быть, вообще не замечены, теперь, в концлагере, я исправлял и заново переживал на высочайшем уровне совершенства. Я слышал и раньше – и сам теперь мог подтвердить: действительно, даже тесные тюремные стены не способны подрезать крылья фантазии, ограничить ее полет. Одно было плохо: если воображение уносило меня так далеко, что заставляло даже забыть о собственных руках, то реальность, которая все-таки была тут, рядом, не уходя никуда, вновь спешила напомнить о себе и вступала в свои права посредством самых весомых, самых решительных аргументов.
В этот период в нашем лагере на утренней поверке число заключенных все чаще не соответствовало официальному – как, например, произошло и намедни, рядом с нами, в блоке шесть. Каждый прекрасно знает, к чему приводят подобные случаи: ведь побудка в концлагере не разбудит только того, кого уже вообще нельзя разбудить, а такие – все налицо. Тут, однако, речь идет о другом способе бегства – и кто же не поддавался, хотя бы раз, хотя бы один– единственный разок, неодолимому искушению, кто способен был всегда оставаться несгибаемо волевым, особенно по утрам, когда ты просыпаешься, нет, не просто просыпаешься, а вспоминаешь, какой ждет тебя день, и слышишь, как шумит вокруг тебя палатка, как суетятся, чтобы не опоздать на поверку, соседи? Нет, я тоже не относился к числу несгибаемых и обязательно сделал бы такую попытку, не будь рядом Банди, который каждый раз упорно приводил меня в чувство. В конце концов, думаешь ты сквозь сон, кофе – да черт с ним, с кофе, а к поверке ты все равно как-нибудь будешь в строю. Нет, ты, естественно, не остаешься на нарах: такие детские трюки здесь не проходят,
– ты встаешь, как положено, встаешь честно, встаешь, как все остальные, а потом… о, ты знаешь одно местечко, один абсолютно надежный угол, сто против одного, что там тебя никто не найдет – такой он надежный. Ты присмотрел его еще вчера, а может, и того раньше, он попал тебе на глаза случайно, у тебя с ним не было связано никаких планов, ты просто запомнил его про себя, так, абстрактно. И вот теперь ты о нем вспоминаешь. И забираешься, скажем, под нижние нары. Или находишь ту стопроцентную щель, тот закуток, ту надежную ямку. И зарываешься с головой в солому, в подстилку, в какие-то одеяла. Мысль, что к поверке ты будешь на своем месте, все время с тобой; повторяю, было время, когда я хорошо, очень хорошо это понимал. Более смелые даже, может быть, думают: из-за одного человека на поверке не будет шума, ну, мало ли, бывают, скажем, ошибки в счете, ведь все мы, в конце концов, люди; и мало ли, может, один-единственный отсутствующий сегодня – только сегодня, только сегодня утром – не бросится никому в глаза, а вечером – об этом-то ты позаботишься – состав будет полный; еще более дерзкие верят: где-где, а уж в этом надежном месте тебя никогда, никаким способом не найдут. Самые же отчаянные не думают ни о чем: они просто уверены – иной раз и я был такого же мнения, – что часок хорошего сна оправдывает любой риск и за него, в конце концов, не жаль заплатить любую цену.
Но час у них вряд ли будет: ведь утром все крутится очень быстро, и смотри-ка, уже спешно сформирована поисковая группа: возглавляет ее сам Lageraltester, весь в черном, свежевыбритый, с молодцеватыми усами, в аромате духов, за ним по пятам следует немец капо, с парой старост блоков и их помощников за спиной, и у всех в руках наготове дубинки, палки с крючьями – и все направляются прямиком в блок номер шесть. Изнутри доносятся азартные голоса, гам, стук, и спустя несколько минут – вот так! – раздается торжествующий вопль. Сквозь него прорывается жалкий писк, писк все тише, потом он замолкает, а вскоре появляются и охотники. То, что они волокут за собой, отсюда видится лишь неодушевленным предметом, комком тряпья, – они швыряют этот комок в конец шеренги; я стараюсь туда не смотреть. Но какая-то маленькая деталь, какая-то различимая, несмотря ни на что, черта, отличительный знак все же неодолимо притягивают мой взгляд, и я узнаю в нем того, кто когда-то был человеком: это – Невезучий. Потом:
«Arbeitskommandos antreten!»[39] – и можете рассчитывать: конвойные будут сегодня злее, чем всегда.
Наконец, можно, видимо, обсудить и третью, буквальную и реальную форму бегства; такое в нашем лагере тоже было однажды, один-единственный раз. Беглецов было трое; все трое – латыши, с богатым лагерным опытом, знанием немецкого языка и местности, уверенные в том, что они делают, – сведения эти шепотом расползались по лагерю, и должен сказать: после первых тихих восторгов, тайного злорадства в адрес охраны, кое-где даже, может быть, зависти и душевного подъема, после робкого взвешивания шансов – а не последовать ли их примеру? – очень скоро все мы молча проклинали их в душе, потому что было уже часа два-три ночи, а мы, наказанные за их проступок, все еще стояли на плацу; точнее сказать: не стояли, а качались. На другой день, вечером, когда мы вернулись в лагерь, я опять-таки старался не смотреть вправо. Там стояли три стула, на них сидели три человека; вернее, некие подобия людей. Как они точно выглядели и что было написано огромными корявыми буквами на картонках, висящих у них на шее, я предпочел, спокойствия ради, не интересоваться (потом все равно я об этом узнал, потому что в лагере долго еще обсуждали тот случай: «Hurrah! Ich bin wieder da!» – то есть: «Ура, я опять здесь!»); кроме того, я видел сооружение, напоминающее стояки для выбивания ковров, что были дома в каждом дворе, но с тремя веревками, на конце завязанными петлей; я понял, что это – виселица. Об ужине, разумеется, и речи не было; вместо этого сразу: «Appel!» —
потом: «Das gauze Lager: Achtung!»[40] – скомандовал где-то впереди, во всю глотку, лично сам Lageraltester. Возле виселицы построились обычные исполнители наказаний, затем, после некоторого ожидания, появились немцы, офицеры, – и все пошло, так сказать, по раз и навсегда заведенному порядку
– к счастью, довольно далеко от нас, впереди, возле умывален; я туда не смотрел. Смотрел я влево, откуда вдруг донесся какой-то звук, какое-то бормотание, что-то вроде пения. Недалеко от себя, в шеренге, я различил слегка трясущуюся голову на тонкой, вытянутой вперед шее; собственно, видны были главным образом нос и огромные, в эту минуту залитые каким-то почти безумным светом влажные глаза: это был он, раввин. Вскоре я разобрал и слова, произносимые им; тем более что слова эти стали повторять постепенно многие в шеренге. Например, все «финны»; но и не только они. Более того: не знаю уж, каким образом, но слова эти перелетели к другим, соседним блокам, распространяясь подобно низовому огню в лесу; там я видел все больше шевелящихся губ и осторожно, едва заметно, но все-таки решительно раскачивающихся плеч, шей и голов. Бормотание, здесь, в середине шеренги, как некий гул, идущий из-под земли, было едва уловимо, но не смолкало; «Ис-
гадал, войисгадал», – звучало снова и снова, и я, хоть в этих вещах разбираюсь не очень, все же понял, что это – кадиш, заупокойная молитва евреев. И пускай это тоже было всего лишь упрямство, последний, единственно возможный в этих условиях, вероятно, вынужденный, даже предписанный, в известном смысле продиктованный, как бы независимый от чьей-либо воли и притом совершенно бесполезный вид упрямства (ибо ведь там, впереди, ничто не изменилось – если не считать того, что повешенные дернулись пару раз, – ничто не сдвинулось с места, ничто не дрогнуло от этих слов); и тем не менее я не мог не проникнуться тем чувством, в котором почти растворилось лицо раввина, чувством таким сильным, что у него даже крылья носа странно трепетали. Словно сейчас наступила та давно ожидаемая минута, та самая минута торжества, о наступлении которой, помню, он говорил еще на кирпичном заводе. И в самом деле, тогда, впервые в жизни, меня, сам не знаю, почему, охватило ощущение, что мне чего-то все-таки не хватает, охватила некоторая зависть; впервые в жизни я пожалел, что не научился молиться – пускай это было бы лишь несколько фраз – на древнем языке евреев.
Но ни упрямство, ни молитва, ни одна из форм бегства не способны были избавить меня от голода. Конечно, и дома случалось, что я бывал голодным – или, во всяком случае, считал, что голоден; голодным я был и на кирпичном заводе, и в поезде, и в Освенциме, и даже в Бухенвальде – но постоянно, на длинной дистанции, так сказать, я еще не был знаком с этим чувством. Я превратился в некую дыру, в пустоту, и думать мог только о том, чтобы заполнить, заткнуть, убрать эту бездонную, требовательную, ненасытную пустоту. Только этой задаче служили мои глаза, только этим заняты были мысли, только это руководило всеми моими поступками, и если я не ел дерево, щебень или железо, то лишь потому, что их невозможно было разжевать и переварить. Но с песком я уже делал попытки, а если видел траву, то ни секунды не колебался, не раздумывал, можно ли ее есть, – жаль, что травы ни на заводе, ни на территории лагеря почти уже не было. Одну-единственную тощую луковичку отдавали за два ломтя хлеба; такую же цену счастливые богачи просили за сахарную свеклу и за турнепс; сам я предпочитал последний: он сочнее, да и размером побольше; хотя люди знающие считают, что в сахарной свекле больше ценности, ведь главное в съестном продукте – это питательные вещества; но хоть я и недолюбливал сахарную свеклу за едкий вкус и за жесткость, тут обычно было не до выбора. Я вполне удовлетворялся и свеклой; меня утешало то, что и другие ее едят. Нашим конвойным обед привозили прямо на завод, и, когда они ели, я не мог оторвать от них глаз. Признаться, радости это доставляло не так уж много: ели они быстро, пережевывали еду кое-как, торопливо; я видел, они понятия не имеют, что, собственно говоря, делают. Как-то я попал в бригаду, которая работала в цеху: в обеденный перерыв рабочие развернули принесенное из дому, и я, помню, долго смотрел на чью-то желтую, в больших мозолях руку, достающую из продолговатой стеклянной банки длинные стручки зеленой фасоли, один стручок за другим, – смотрел, возможно, с какой-то смутной, какой-то неопределенной надеждой. Однако эта мозолистая рука – я уже выучил все мозоли на ней, все ее движения – двигалась лишь между банкой и ртом, строго соблюдая маршрут. А потом руку загородила спина: рабочий отвернулся, и я, само собой, понимал почему – просто по доброте душевной. Мне хотелось ему сказать: ешь спокойно, не обращай на меня внимания, ведь для меня видеть, как ты ешь, тоже многого стоит, ведь это все же больше, чем ничего… Целую миску вчерашней картофельной кожуры я впервые купил у одного «финна». Миску он вытащил с хвастливым видом во время обеденного перерыва; к счастью, в тот день Банди со мной в бригаде не было – и некому было меня одернуть. «Финн» поставил миску перед собой, достал из кармана разлезающуюся бумажку с комочками серой соли – все это медленно, обстоятельно, – взял кончиками пальцев щепотку, поднес ко рту, попробовал, словно смакуя, и лишь потом, как бы между прочим, через плечо, бросил в мою сторону: «Продается!» Вообще цена такого деликатеса – два ломтика хлеба или маргарин; он же запросил половину вечернего супа. Я пробовал торговаться, приводил всякие доводы, даже ссылался на равноправие. «Ди бист нист ка шид, д'бист а сегес, никакой ты не еврей», – тряс он, по обычаю «финнов», головой. Я спросил: «Тогда почему я здесь?» – «Откуда я знать?» – пожал он плечами. «Жид вонючий», – сказал я ему. «Все равно дешевле не отдам», – ответил он. В конце концов я купил у него кожуру по его цене, и уж не знаю, откуда он взялся вечером как раз в тот момент, когда мне наливали суп, и как он пронюхал, что на ужин будет молочная лапша.
Иные вещи по-настоящему, в полной мере можно понять только и исключительно в концлагере. В дурацких сказках моего детства часто фигурировал, скажем, «странник» или «бедняк», который, в расчете получить руку и сердце принцессы, поступает на службу к королю, причем с радостью, потому что прослужить ему надо всего-то семь дней. «Но семь дней у меня – все равно что семь лет!» – говорит ему король; так вот, то же самое я должен сказать про концлагерь. Я никогда бы, например, не подумал, что могу так скоро превратиться в дряхлого старика. Дома для этого требуется время – по крайней мере пятьдесят—шестьдесят лет; здесь же хватило трех месяцев, чтобы тело мое отказалось мне подчиняться. Нет ничего более мучительного, более удручающего, чем день за днем наблюдать, день за днем подводить грустный итог, какая часть тебя безвозвратно ушла в небытие. Дома, хоть я и не слишком много внимания обращал на свой организм, в общем жил с ним в согласии, даже – если можно так выразиться – любил его. Помню летний послеполуденный час: сидя в прохладной тенистой комнате, я читал интересный роман, а ладонь моя с рассеянным удовольствием поглаживала гладкую, в золотистом пушке кожу на моем загорелом, мускулистом колене. И вот теперь эта кожа свисала, желтая, высохшая, морщинистая, ее покрывали всяческие нарывы, темные пятна, ссадины, трещины, рубцы и чешуйки, которые – особенно если я трогал их пальцами – неприятно чесались. «Парша», – понимающе кивнул Банди, когда я ему это показал. Я только поражался, наблюдая ту скорость, тот сумасшедший темп, с которыми, что ни день, уменьшалась, таяла, пропадала куда-то покрывавшая мои кости плоть с ее упругостью и надежностью. Каждый раз, когда мне приходило в голову взглянуть на себя, меня что– нибудь удивляло: какой-нибудь новый неприятный сюрприз, какое-нибудь новое безобразное явление на этом все более странном, все более чужом мне предмете, который когда-то был мне другом, был моим телом. Я уже и смотреть на него не мог без некоего двойственного чувства, некоего тихого отвращения; со временем я еще и по этой причине перестал снимать одежду, чтобы помыться, – конечно, свою роль тут играли и страх перед лишними движениями, и, позже, холод, ну и, конечно, мучения с обувью.
Обувь, о, она попортила мне – и не только, думаю, мне – очень много крови. Одежда, которую на нас надели в концлагере, вообще мне не нравилась: непрактичная, со множеством недостатков, источником постоянных досадных неприятностей; прямо скажу: одежда эта не отвечала своему назначению. Так, в период, когда шли нудные, моросящие дожди – а с наступлением осени они стали просто нескончаемыми, – холщовая ткань лагерной робы превращалась в нечто негнущееся, как жесть, и наша озябшая кожа пыталась – само собой, безуспешно – не соприкасаться с ней. Мало тут помогал и полосатый плащ – такие плащи, грех отрицать, честно раздали всем без исключения, – под дождем он превращался еще в одну обузу, еще в один влажный слой; немного проку было, на мой взгляд, и от грубой бумаги, из которой делали мешки для цемента; такую бумагу, по примеру многих других лагерников, утащил для себя Банди Цитром и носил на теле под одеждой, несмотря на связанный с этим риск; ведь проступок твой выявляется быстро: удар палкой по спине, еще один удар по груди, и хруст бумаги выдает тебя с головой. А если бумага уже не хрустит, то – спрашиваю я – к чему этот новый размокший, облипающий тебя слой, от которого и избавиться-то можно только тайно?
Но больше всего мне досаждали башмаки. Все начиналось, собственно, с грязи. Должен признаться, что и в этом смысле прежние мои понятия оказались не вполне соответствующими реальности. Я и дома, естественно, видывал грязь, даже ходил по ней – но не подозревал, что грязь способна превращаться в главную заботу, в стихию, которая становится определяющей в жизни. Увязать в грязи едва ли не по колено, потом, напрягая все силы, рывком вытаскивать ногу из холодной густой массы, слыша ее разочарованное чавканье, вытаскивать, чтобы увязнуть снова, на двадцать-тридцать сантиметров подальше, – нет, к этому я совсем не был готов; а если бы и был, то что бы это изменило? Так вот: скоро выяснилось, что со временем у деревянных подошв наших башмаков отламывается каблук. Тогда ты вынужден передвигаться на толстой, но в определенной точке под пяткой вдруг утончающейся и загибающейся вверх, на манер носа гондолы, деревянной пластине – то есть ходить, раскачиваясь взад-вперед, вроде ваньки-встаньки. Кроме того, на месте отвалившегося каблука, там, где пластина совсем тонкая, появляются щели, которые с каждым днем увеличиваются и в которые с каждым шагом беспрепятственно проникает холодная грязь, а вместе с ней – мелкие камешки и всякий мусор. Тем временем шершавые края пластины стирают в кровь щиколотки и особенно более нежную кожу под ними. Теперь ранки – уж такое у них свойство – сочатся кровавой жижей, а жижа эта – очень даже липкая вещь; короче говоря, спустя какое-то время башмаки уже не снять, они склеиваются, как бы срастаются с ногой, становясь ее частью. В башмаках ты ходишь весь день, в них же ложишься спать, хотя бы ради того, чтобы не терять времени, когда придется спрыгивать со своего места на нарах, за ночь два-три, а то и четыре раза. Да ночью еще туда-сюда: споткнешься пару раз в темноте, спросонок наступишь на что-нибудь, потом найдешь дверь и, скользя по грязи, в свете прожекторов как-нибудь доберешься до цели. Но что делать днем, если в бригаде, во время работы, тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос? В таком случае ты, собрав всю свою смелость, сняв шапку, подходишь к
конвойному и просишь разрешения отойти: «Gehorsamst zum Abort»[41], – при условии, конечно, что поблизости есть эта будка, причем такая будка, которой имеют право пользоваться и лагерники. Но предположим: конвойный как раз настроен доброжелательно и даст тебе разрешение; предположим, разрешит и во второй раз; но найдется ли человек, который и в третий раз решится испытывать его терпение? Остается немая борьба с собой: стиснув зубы, дрожа всем телом, ты мучаешься и ждешь, что в конце концов возьмет верх – природа или воля?
И в качестве последнего средства воздействия – неожиданные или ожидаемые, принимаемые с вызовом или, наоборот, всеми способами избегаемые побои. На мою долю их тоже выпало немало, пусть не больше, но и не меньше, чем в среднем выпадало каждому, то есть как раз в той мере, в какой они, побои, не заслужены лично тобой как некий особый удел, а являются лишь привычной практикой концлагеря. И – тут, видимо, заметна какая-то непоследовательность, но я не могу не отметить – побои, более всего мне запомнившиеся, я получил не от какого-нибудь эсэсовца, для которого они были все-таки в какой-то мере частью его служебного долга, который все-таки был как бы уполномочен, даже как бы обязан (уж и не знаю, как лучше
сказать) бить нашего брата, а от одетого в желтую униформу представителя некоего, немного загадочного корпуса «Тодт», чья, не очень мне ясная, функция состоит, как я слышал, в надзоре за строительными работами. Именно он оказался поблизости, именно он заметил – но как он закричал при этом, как рванулся ко мне! – заметил, что я уронил мешок с цементом. В самом деле, погрузку цемента любая бригада – и, по-моему, с полными на то основаниями
– воспринимает как редкий подарок, хотя радость по этому поводу предпочитает не высказывать вслух даже в своем кругу. В самом деле, это сказка, а не работа. Ты наклоняешь голову, кто-то кладет тебе на плечи мешок, с ним ты шагаешь к грузовику, там кто-то снимает его с твоей шеи, потом ты, делая большой крюк, величина которого определяется обстановкой, бредешь обратно, в случае удачи перед тобой еще стоят в очереди несколько человек, и ты можешь бездельничать еще минуту-другую, до следующего мешка. Да и что такое этот мешок? Всего-то десять—пятнадцать килограммов, не больше; дома ты унес бы его одной рукой, да еще вприпрыжку; но тут – тут я споткнулся и уронил его. А главное, он еще и лопнул, и в прореху посыпалось, смешиваясь с грязью, содержимое – драгоценный цемент. Почти в тот же момент солдат оказался рядом, и я уже ощутил его кулак на своем лице, а потом, когда он повалил меня на землю, его сапог на своих ребрах, а руку – на шее: он тыкал меня лицом в землю, в рассыпанный цемент, мол, собери, соскреби, языком подбери, орал он вне себя. Потом рывком поставил меня на ноги: он мне покажет, где раки зимуют, dir werd ich's zeigen, Arschloch,
Scheisskerl, verfluchter Judehund[42], – он отучит меня цемент рассыпать. С этой минуты он сам взваливал мне на плечи следующий мешок, он занимался теперь только мной, я был единственной его заботой, взгляд его, пока я брел до грузовика и обратно, был неотрывно прикован ко мне, он нагружал меня, даже если по очереди и по справедливости мешки полагались другим. В конце концов мы едва ли не сыгрались с ним, изучили друг друга, и на лице у него я видел едва ли не удовлетворение – во всяком случае, нечто вроде ободрения, чтоб не сказать: некое подобие гордости, и в каком-то смысле, что отрицать, у него были на это известные основания: ведь я в самом деле, пускай шатаясь, пускай согнувшись в три погибели, чувствуя, что в глазах у меня время от времени темнеет, но все-таки выдержал; я все-таки передвигал ноги, все-таки носил цемент, при этом не уронив больше ни одного мешка, и это в конечном счете – я не мог не признать – доказывало его правоту. С другой стороны, к концу дня я почувствовал, что во мне что-то непоправимо сломалось: с того дня каждое утро, проснувшись, я думал, что это утро – последнее, а встав и кое-как спустившись с нар, после каждого шага чувствовал, что сделать еще один не смогу, после каждого движения был уверен, что на следующее меня не хватит; и все-таки, все-таки я пока еще двигался.
7
Бывают такие случаи, складываются такие ситуации, когда, что бы ты ни предпринимал, что бы с тобой ни происходило, ты знаешь: хуже уже быть не может. Могу твердо сказать: после стольких стараний, стольких тщетных попыток, усилий я наконец обрел мир и покой в душе. Скажем, некоторые вещи, которым я до сих пор придавал Бог знает какое огромное, почти непостижимое разумом значение, теперь потеряли в моих глазах всякий вес. Так, в строю на поверке я, если очень уж уставал, не глядя, в грязи стою или в луже, просто– напросто, плюнув на все, садился – и безмятежно сидел, пока соседи силой не поднимали меня на ноги. Холод, сырость, дождь, ветер меня больше не беспокоили: они как-то огибали меня, я их не осязал, не чувствовал. Даже привычный голод меня перестал терзать: я по-прежнему клал в рот все, что находил, все, что можно было съесть, но делал это рассеянно, скорее механически, по привычке, так сказать. Работа? На работе я уже и о том, чтобы создать видимость, не заботился. Если им что-то не нравится, что ж, они меня побьют, – ну и ладно, не велика беда, наоборот, так я лишь выиграю немного времени: при первом же ударе я поспешно падал на землю, а что там дальше, меня не интересовало, потому что я сразу же засыпал.
Одно лишь стало во мне сильнее: раздражительность. Если кто-нибудь посягал на мой покой, хотя бы всего-навсего прикасался ко мне, или если на марше мне случалось сбиться с шага (а это происходило часто) и тот, кто шел сзади, наступал мне на пятки, я был готов, не колеблясь, убить его, например, и убил бы, конечно, если бы у меня нашлись для этого силы и если бы я, подняв для удара руку, тут же не забывал, что я, собственно, собирался сделать. Когда Банди принимался меня отчитывать, упрекая, что я «опустился», что становлюсь для бригады обузой, навлекаю на остальных беду, что от меня паршой можно заразиться, – я и с ним ссорился. Но главное, я словно бы стал его в определенном смысле смущать, я будто мешал ему. Заметил я это, когда он однажды потащил меня мыться. Тщетно я отбивался, орал – он силой снял с меня робу; тщетно норовил стукнуть его кулаком в грудь, в лицо – он холодной водой беспощадно тер мою озябшую кожу. Я сто раз крикнул ему в лицо: надоели мне твои заботы, оставь меня в покое, убирайся в ж… «Ты что, решил здесь подохнуть? Не хочешь живым вернуться домой?» – спросил он; не знаю, что он увидел в моих глазах, но на лице у него появилось вдруг какое-то потрясенное выражение, что-то вроде испуга, с каким нормальные люди смотрят на неисправимых преступников, на приговоренных к смерти или, скажем, на разносчиков эпидемии; мне тогда опять вспомнилось, как он когда-то отзывался о «мусульманах». Во всяком случае, после этого он, как я заметил, явно стал меня избегать; я же, избавившись и от этого груза, вздохнул наконец с облегчением.
Только вот от колена своего я никак не мог избавиться, эта боль все время была со мной. Через пару дней, собравшись с духом, я решился на него посмотреть, и, хотя тело мое уже ко многому меня приучило, этот новый сюрприз, этот огненно-красный мешок, в который превратилось место, где находилось правое колено, заставили меня поскорее прикрыть его одеждой, чтобы больше не видеть. Я знал, что в нашем лагере есть лазарет; но, во– первых, время приема совпадало с ужином, а ужин был для меня все-таки важнее любой болезни; во-вторых, я знал, где нахожусь, так что некоторый накопленный опыт и знание жизни не очень-то способствовали надеждам на исцеление. Да и находился лазарет далеко, через две палатки от нашей, и преодолеть такое расстояние, если это не диктуется приказом или острой необходимостью, я был просто не в силах: кроме того, у меня страшно болело колено. В конце концов меня отнесли туда, сплетя руки в виде сиденья, Банди Цитром с нашим соседом по нарам; там меня посадили на стол и заранее предупредили: будет, скорее всего, очень больно, поскольку без немедленной операции не обойтись, а поскольку обезболивающих средств в наличии не имеется, оперировать будут так. Сквозь боль я смог заметить следующее: острым ножом мне сделали над коленом два, крест-накрест, разреза, выдавили оттуда целое море гноя, скопившегося под кожей, и потом замотали рану бумажным бинтом. Сразу после операции я спросил насчет ужина; меня успокоили: все, что необходимо, будет сделано, и вскоре я действительно убедился, что это так. Баланда нынче сварена была из турнепса и кольраби, такое блюдо я очень люблю, к тому же для лазарета, как можно было предположить, баланду черпали из гущи, с самого дна, чем я тоже остался доволен. Ночь я тоже провел тут, в палатке лазарета, на самом верхнем ярусе одного из боксов, причем совершенно один; единственное было крайне неприятно: в обычный час, когда на меня накатил понос, я уже не мог на собственных ногах бежать в отхожее место, о помощи же – сначала шепотом, потом вслух, потом во всю глотку – взывал без всякого результата. Утром, вместе с другими доходягами, меня кинули в кузов грузовика, на мокрую жесть, и отвезли в какой-то городок поблизости (если я правильно разобрал, назывался он Глейна), где, собственно, находился госпиталь нашего лагеря. В задней части кузова, на аккуратной складной скамеечке, сидел солдат, держа на коленях блестящую от влаги винтовку; он то и дело хмурился, вертел головой и брезгливо морщился: должно быть, к нему долетали от нас какие-то запахи, – в таком тесном пространстве, где ему, обязанному следить за нами, некуда было деться, это было неизбежно, так что, должен признать, для подобных гримас у него были все основания. Обидно было лишь, что он про себя словно бы уже составил насчет нас определенное мнение, согласившись с некой общеизвестной истиной; мне даже хотелось ему возразить, оправдаться: дескать, в том, что так происходит, не я один виноват, что вообще-то я совсем не такой – но доказать это было бы, само собой, трудно, и мне оставалось лишь помалкивать. Когда мы наконец прибыли, прежде всего мне пришлось выстоять под напором внезапно обрушившей на меня из резинового шланга – вроде садового – водной струи, которая преследовала меня, как я ни отворачивался, и смыла с меня остатки тряпья, грязь, а заодно и бумажную повязку на колене. Потом меня отнесли в палату, дали рубаху и предоставили нижний этаж двухъярусной деревянной койки, где я и устроился на оставшемся, по всей очевидности, от моего предшественника, достаточно вылежанном и плоском, испещренном подозрительными пятнами, подозрительно пахнущем и подозрительно похрустывающем, но, в конце концов – и это главное, – свободном соломенном тюфяке; тут меня оставили в покое, предоставив самому решать, чем я буду заполнять свое время, то есть дав возможность наконец выспаться вволю.
Прежние свои привычки мы, как видно, всегда тащим с собой и на новое место; вот и в госпитале мне поначалу пришлось бороться со многими старыми, въевшимися в душу страхами. Взять, например, чувство долга: в первые дни оно будило меня точно в один и тот же час, перед рассветом. Потом я вскидывался весь в холодном поту от ужаса: мне снилось, будто я проспал поверку, меня уже ищут – и лишь постепенно, чувствуя, как колотится сердце, я оглядывался вокруг, вспоминал, где нахожусь, и успокаивался: все в порядке, я там, где и должен быть; я слышал тихие стоны, в углу беседовали люди, невдалеке кто-то лежал в странной немоте, с отвалившейся челюстью и заострившимся носом, с устремленным к потолку застывшим взглядом, – и я чувствовал, что у меня болит лишь рана на колене, да еще, пожалуй, очень хочется пить, как всегда, но сейчас особенно: вероятно, от жара. Словом, требовалось какое-то время, пока я в полной мере убеждался: я не на поверке, вокруг нет солдат, а главное, мне не нужно идти на работу – и все эти прекрасные, невероятные вещи не могло затмить, перечеркнуть (по крайней мере, в моих глазах) никакое постороннее обстоятельство. Иногда меня, как и других, забирали на второй этаж, в комнатку, где работали два врача, один молодой, другой постарше; я был пациентом (если можно так выразиться) второго. Это был худощавый, темноволосый, располагающий к себе человек, в чистом костюме и чистой обуви, с повязкой на рукаве, с дружелюбным, запоминающимся лицом, напоминающим морду старого лиса. Он спросил, откуда я родом, и рассказал, что сам он из Трансильвании. Разговаривая, он осторожно снимал с меня разлезающуюся в клочья, возле колена уже засохшую и ставшую зеленовато-желтой бумажную повязку, потом, надавив двумя руками, выдавливал из-под кожи то, что там скопилось, и, наконец, инструментом, похожим на вязальный крючок, запихивал в щель между кожей и костью свернутый в рулончик кусок марли – как он объяснял, для «сохранения канала» и продолжения «процесса очищения», чтобы рана не вздумала затянуться раньше времени. Я со своей стороны слушал его слова с удовольствием: там, в лагере, я, в конце концов, ничего не потерял, и торопиться с выздоровлением – если, разумеется, хорошо подумать – мне лично никакой необходимости нет. Меньше мне было по вкусу второе его замечание. Одного разреза у меня на колене ему было мало. Стоило бы, на его взгляд, сделать еще один канал, сбоку, и связать его, посредством третьего разреза, с первым. Он спросил, решусь ли я на это; а я смотрел на него, совершенно ошеломленный, поскольку вопрос его прозвучал так, будто он в самом деле ждет от меня ответа, согласия, чтоб не сказать: решения. Я сказал: «Как хотите», и он ответил что-то в том роде, что раз так, то лучше тогда не тянуть. И тут же взял скальпель; но во время операции я вынужден был реагировать немного громче, чем надо, и это, я видел, ему мешало. Он даже сказал несколько раз: «Так я работать не могу»; а я оправдывался: «Ничего не могу поделать». Сделав разрез длиной в пару сантиметров, он махнул рукой и отложил скальпель, так и не завершив задуманное. Правда, он все равно выглядел довольным – и даже заметил: «Ладно, это тоже кое-что», поскольку теперь, как он считал, можно выдавливать из меня гной уже по крайней мере в двух местах. Время в госпитале шло вполне терпимо: когда я не спал, то голод, жажда, боль в колене, какой-нибудь разговор или события, связанные с лечением, заполняли день, делали его содержательным – и при этом без необходимости выходить на работу; смело могу сказать: именно эта приятно щекочущая сознание мысль, именно это сознание собственной, неведомо откуда свалившейся на меня привилегированности делали мою жизнь довольно сносной. Когда появлялись новички, я не упускал случая выспросить их, из какого они блока, слышно ли в лагере что-нибудь новенькое и не знают ли они в пятом блоке заключенного Банди Цитрома, среднего роста, со сломанным носом, передних зубов нет; но никто Банди не помнил. Раны в процедурной я видел в основном похожие на мою: тоже главным образом в районе колена, у кого пониже, у кого повыше, а также на бедре, на заднице, на руках, даже на шее и на спине; все это, если говорить по-научному, были флегмоны как я узнал: в том, что они часто появляются в условиях концлагеря, ничего странного или удивительного нет, говорили врачи. Немного позже стали поступать в госпиталь те, у кого приходилось отрезать палец на ноге или два, а иной раз – все; они рассказывали: там, в лагере, уже зима и они обморозили ноги в деревянной обуви. А однажды в перевязочную вошел весьма привилегированный заключенный в лагерной, но шитой у портного одежде. Я услышал негромкое, но отчетливое «Bonjour!» – и по этому приветствию, ну и еще по букве «F» на красном треугольнике, сразу догадался: француз; а по нарукавной повязке с надписью
«О. arzt[43]» – что он, очевидно, главный врач нашего госпиталя. Я долго на него смотрел, поскольку давно не видел такого красивого человека: он не был
очень высоким, но костюм сидел на нем ладно, облегая пропорциональное, не худое и не толстое тело; лицо его, выразительное и богатое оттенками, сочетало в себе оригинальность и гармонию, подбородок был круглым, с ямочкой в середине; смуглая, с оливковым оттенком кожа матово поблескивала в падающем на нее свете – точно так, как она поблескивала на лицах людей дома, в давние времена. Выглядел он довольно молодо: я дал бы ему лет тридцать. Врачи, увидев его, оживились, засуетились, показывали ему все, объясняли, старались всячески угодить; но я заметил, что делают они это не столько по лагерной, сколько по какой-то старой, домашней привычке, пробуждающей милые сердцу воспоминания, и разговор шел с легкой игривостью, радостной светскостью, как бывает, когда у нас появляется возможность показать, что мы прекрасно понимаем и говорим на каком-нибудь культурном языке – например, на сей раз французском. А с другой стороны – этого я тоже не мог не заметить, – для главного врача это мало что значило: он все осматривал, одним-двумя словами или просто кивком отвечал на вопросы, неторопливо, негромко, меланхолично, почти равнодушно, с застывшим в орехово-карих глазах выражением некой печали, почти уныния. Я только моргал, глядя на него, потому что не мог понять, чем может быть опечален такой благополучный, такой обеспеченный лагерник, который к тому же сумел подняться до столь высокого ранга. Я всматривался в его лицо, наблюдал за его движениями – и мало-помалу до меня дошло: о чем речь, ведь и он, в конце концов, вынужден быть тут, хочет он этого или не хочет; лишь постепенно и не без удивления, не без некоторой тайной усмешки я стал понимать, что угнетает его, судя по всему, само пребывание в заключении. Я чуть не сказал ему: дескать, чего горевать, бывает, как видишь, и хуже; но я почувствовал, что это с моей стороны было бы дерзостью; ну и к тому же, вспомнилось мне, я ведь и французского-то не знаю.
Переселение я в общем тоже проспал. Еще за несколько дней до этого по госпиталю разнесся слух: для лагерников вместо цейцских палаток уже построены зимние помещения – кирпичные бараки; на сей раз не забыли и о бараке для госпиталя. Нас опять побросали в грузовик; судя по темноте, был вечер, а судя по холоду, примерно середина зимы. Потом в памяти у меня отпечаталось огромное, ярко освещенное холодное помещение: должно быть, приемный покой, и в нем – деревянная ванна, остро пахнущая каким-то химическим средством; в эту ванну мне, несмотря на рыдания, просьбы, протесты, пришлось окунуться с головой, и дрожать меня заставило не только холодное, как лед, содержимое этой ванны, но и тот факт, что, как я заметил, в ту же коричневую жидкость окунали передо мной остальных больных, со всеми их язвами, коростами, ранами. Но потом время стало двигаться, в сущности, так же, как на прежнем месте; разве что с парой небольших отличий. Нары в новом госпитале, например, были четырехъярусными. И к врачу меня теперь доставляли реже, так что ране моей приходилось очищаться самой, на месте, своими силами. К тому же спустя некоторое время боль, а затем знакомый огненно-красный мешок появились и на левом бедре. Через пару дней, когда я понял: надеяться, что нарыв пройдет сам собой или случится еще что-нибудь, дело напрасное, – мне пришлось пересилить себя и обратиться к санитару; еще несколько дней ожидания, еще несколько напоминаний, и я наконец снова попал в приемный покой – который служил операционной и процедурной, – к врачам; так на левом бедре – при незаживающем правом колене – у меня оказался еще один, размером примерно с мою ладонь, разрез. Другое неприятное обстоятельство связано было с боксом, где я лежал: прямо напротив меня, высоко в стене (мне досталась одна из нижних коек), находилось маленькое, всегда глядящее в серое небо, незастекленное окошко, на его железных решетках, должно быть, из-за горячечного, поднимавшегося паром дыхания многих людей, находившихся внутри, всегда висели сосульки и лохматился иней. На мне же было лишь то, что, в соответствии с лагерными порядкам, положено больному: короткая рубашка без пуговиц, ну и выданная по случаю зимы, странная, натягиваемая плотной окружностью на уши, а на лоб спускающаяся тупым клином зеленая вязаная шапочка, несколько напоминающая своей формой шапочки чемпионов по конькобежному спорту или головной убор актеров, играющих Мефистофеля, – но вообще-то вещь весьма полезная. Так что я постоянно мерз, особенно после того, как лишился одного из своих одеял, цельными частями которого довольно успешно прикрывал дыры в другом: его ненадолго попросил санитар, потом-де вернет. Напрасно я ухватился за одеяло обеими руками, пытаясь удержать: санитар оказался сильнее; утрата моя в какой-то мере усугублялась еще и мыслью, что одеяло – как мне, по крайней мере, представилось немало случаев замечать – стаскивали обычно с тех, кому оно, по всем признакам, все равно скоро будет ненужно, для кого, могу смело сказать, такие мелочи уже не имеют значения. В других случаях во мне будил тревогу голос, со временем ставший хорошо знакомым, доносившийся тоже с нижней койки, но откуда-то из-за моей спины: должно быть, поблизости маячил санитар, опять с новым больным на руках, и как раз озирался, к кому, в чью постель его положить. Больному со знакомым требовательным голосом – как все мы могли хорошо узнать – ввиду тяжести его случая и по разрешению врача полагалось отдельное место, и он так грозно вопил на весь госпитальный барак: «Протестую!» – и доказывал: «У меня право есть на это! Спросите врача!» – и снова гремел: «Протестую!» – что санитары каждый раз в конце концов в самом деле считали за благо нести свой груз еще куда-нибудь – например, ко мне. Так я получил в соседи парня, примерно моего возраста. Его желтое лицо, огромные, лихорадочно горящие глаза я словно бы уже видел где-то, – правда, желтое лицо и большие, лихорадочно горящие глаза здесь у каждого. Первый вопрос его был: не найдется ли у меня попить, на что я честно ответил, что попить я и сам бы, честное слово, не отказался; тогда последовал второй вопрос: а сигаретки?.. Конечно, я и тут не мог его ничем порадовать. Он сказал, что отдаст за это свой хлеб, но я объяснил ему, что не стоит тратить слов, не в этом дело: нет – значит нет; тогда он на некоторое время замолчал. Думаю, у него была высокая температура: от его тела, сотрясаемого крупной дрожью, веяло жаром, из чего я извлек немалую пользу для себя. Меньше устраивало меня другое: ночью он постоянно метался и ворочался с боку на бок, совсем не имея в виду мои раны. Я даже попенял ему: эй, приятель, хватит тебе, успокойся хоть ненадолго; в конце концов он меня послушался. Только утром я понял почему: к раздаче кофе я тщетно пытался его разбудить. Тем не менее я торопливо протянул миску соседа санитару, тем более что тот – как раз когда я собирался сообщить ему о происшедшем – рявкнул на меня и взмахнул черпаком. Потом я взял для соседа и хлебную пайку, а вечером – суп и в последующие дни поступал так же, до тех пор, пока он не начал вести себя совсем странно; тут я все-таки вынужден был обратиться к санитарам: не хранить же мне соседа в своей постели до бесконечности. Я немного опасался, что будет: промедление выглядело уже довольно заметным, а причина, при некоторой осведомленности тех, кому следовало об этом знать (на эту осведомленность, впрочем, я и сам рассчитывал, надеясь, что она склонит чашу весов в мою пользу), легко угадывалась. Но сосед мой ушел вместе с другими, мне, слава Богу, никто ничего не сказал, и я опять остался на койке один.
Здесь я по-настоящему познакомился с паразитами. С блохами справиться я мог и не мечтать, и это вполне понятно: в конце концов, у них и питание было куда лучше, чем у меня. Легче было ловить вшей, только это не имело ни малейшего смысла. Если уж я очень на них злился, то ногтем большого пальца проводил наугад по холсту рубашки, натянутой на спине, – и по очереди хорошо различимых щелчков определял, какой урон нанес их ордам, наслаждаясь сладостью мести; правда, спустя минуту я спокойно мог повторить операцию – точно на том же самом месте и точно с тем же самым результатом. Они были везде, они забирались в самые потаенные места, моя зеленая шапка была от них серой и только что не шевелилась. И все-таки больше всего я удивился, даже поразился, едва ли не пришел в ужас, когда вдруг ощутил зуд на бедре и, приподняв бумажную повязку, обнаружил, что вши поселились уже на голой плоти и питаются прямо из раны. В панике я попытался избавиться от них, прогнать хотя бы из-под повязки, заставить потерпеть, подождать хотя бы немножко – и могу с уверенностью сказать: никогда еще борьба не представлялась мне такой бесперспективной, сопротивление – таким упорным, таким ожесточенным, почти бесстыдным, как в этом случае. Спустя какое-то время я сдался – и уже просто наблюдал эту жадность, это торопливое, безоглядное насыщение, это нескрываемое блаженство: в каком-то смысле все это было знакомо и мне. У меня даже мелькнула мысль: если хорошо подумать, я в известной мере могу их понять. От этого мне словно бы стало немного легче, и даже моя брезгливость почти прошла. Нет, я и в дальнейшем не был рад этим тварям, и в дальнейшем ощущал некоторую удрученность – думаю, это в конце концов понятно, – однако удручен я был как-то в общем, беззлобно, как бы из-за того только, что таков порядок вещей в природе, если можно так выразиться; во всяком случае, я быстро прикрыл рану повязкой и уже не предпринимал попыток бороться со вшами, больше не беспокоил их.
Могу со всей ответственностью сказать: видимо, невозможно накопить в душе столько печального опыта, невозможно впасть в такое абсолютное безразличие, невозможно дойти до такой степени всепонимания и всепрощения, чтобы не дать все же какой-то последний шанс и удаче – с условием, что найдешь для этого способ. Вот почему, когда я узнал, что меня, вместе со всеми другими, от чьей работы, судя по всему, особого проку ждать уже нечего, отсылают назад
– так отсылают отправителю письма, не нашедшие адресата, – в общем, возвращают в Бухенвальд, я, само собой, всем своим существом, всеми чувствами, на которые еще был способен, разделял радость остальных: мне сразу вспомнились тамошние золотые денечки, ну и особенно суп, который там дают по утрам. Правда, я, признаюсь, вовсе не думал о том, что туда ведь надо еще добраться, причем по железной дороге и в условиях, которые таким путешествиям свойственны; во всяком случае, теперь я могу сказать, что есть вещи, которые я до тех пор никогда не понимал и в которые вообще вряд ли смог бы поверить. Есть, например, выражение, которое я часто когда-то слышал: «бренные останки»; по былому моему разумению, оно могло относиться только к усопшим. Что же касается меня, то я, вне всяких сомнений, все еще был жив, и во мне, пускай едва-едва теплясь, пускай прикрученный до минимума, тлел еще, как принято говорить, огонек жизни, – то есть тело мое находилось здесь, я все знал о нем, и знал точно, вот только самого меня в нем как бы не было. Я без особых трудностей способен был осознать, что оно, мое тело, лежит на боку, что поверх него находятся такие же вещи, которые можно назвать «телами», что подо мной, на трясущемся дощатом полу вагона, набросана холодная, пропитанная какой-то подозрительной влагой солома; я ощущал, что бумажные повязки, прикрывающие разрезы на теле, давно истлели, сгнили, свалились, так что рубаха и штаны, в которые я был одет в дорогу, приклеились прямо к ранам; но все это меня как бы не очень касалось, не интересовало, не производило особого впечатления; я бы даже сказал, что давно не чувствовал себя так легко, так покойно, почти разнеженно, одним словом, так хорошо. Наконец-то, спустя долгое время, я избавился от мучительной раздражительности: чужие тела, притиснутые к моему, больше мне не мешали, я даже скорее был рад, что они здесь, рядом, что они так на меня похожи, что они почти сроднились со мной; впервые меня охватило по отношению к ним некое необычное, из ряда вон выходящее, немного застенчивое, я бы сказал – неловкое чувство; вполне вероятно, это как раз и есть то, что называют любовью к ближнему. Я обнаружил, что они отвечают мне тем же. Правда, слов надежды, как вначале, я уже не слышал от них. Но может быть, именно это делало столь теплыми и проникновенными слова утешения, ободрения, доносившиеся порой сквозь стоны, зубовный скрежет и тихие жалобы. Надо сказать, те, кто был на это способен, не скупились и на действия, так что и ко мне чьи-то щедрые руки, Бог весть из какого угла, передавали пустую консервную банку, когда я давал знать, что мне нужно помочиться. И когда наконец под моей спиной – не знаю, как, когда и с помощью чьих рук, – вместо вагонных досок оказалась каменистая почва с подернутыми ледком лужами, должен сказать, для меня уже не имело большого значения, что я благополучно прибыл в Бухенвальд; я успел забыть, что это и есть то самое место, куда я так мечтал попасть. Да я и не понимал, где оказался: на станции или уже в самом лагере; я не узнавал ни окрестностей, не видел ни знакомой дороги, ни особняков, ни статуи, которую так хорошо помнил.
Во всяком случае, мне показалось, что лежал я там, где меня оставили, долго, пребывая в мире и покое, не испытывая ни любопытства, ни нетерпения. Не чувствуя ни холода, ни боли, скорее разумом, чем кожей я ощущал, что на лицо мне сыплется что-то колючее, среднее между дождем и снегом. Размышлял о чем-то, что-то разглядывал – что само, без всяких движений, без утомительной необходимости поворачивать голову, попадало в поле моего зрения: например, низкое, серое, непроницаемое небо надо мной, а если говорить точнее, свинцовые, лениво ползущие зимние тучи, которые это небо от меня закрывали. При всем том тучи эти иногда разрывались, и в серой их массе то там, то здесь неожиданно, на долю мгновения, возникали щели, просветы, и это пробуждало во мне что-то вроде внезапной догадки о бездонной глуби, откуда в такие моменты на меня словно бы падал быстрый проницательный взгляд: там чудились чьи-то глаза, неопределенного цвета, но, несомненно, светлые, – они напоминали глаза врача, который когда-то давным– давно, еще в Освенциме, меня осматривал. Непосредственно рядом со мной находился неуклюжий предмет – башмак с деревянной подошвой; с другой стороны – серая мефистофельская шапка, похожая на мою, два торчащих выступа: нос и подбородок – с темным провалом между ними, – чье-то лицо. Дальше смутно виднелись другие головы, другие предметы, другие тела; я понял, это – остатки прибывшего транспорта, или, если брать более точное слово, отходы, временно сваленные тут, на обочине. Спустя некоторое время, не знаю, час, день или год, послышались наконец голоса и звуки: поблизости шла какая-то работа, кто-то пришел навести порядок. Голова, что была со мной рядом, вдруг поднялась в воздух, я увидел полосатые рукава лагерной робы: чьи-то руки готовились поднять бессильное тело и бросить его в грубое деревянное сооружение вроде тачки или тележки, на груду лежавших там других тел. И тут слух мой уловил обрывки слова, которое я едва-едва разобрал, еще с большим трудом услышав в хриплом шепоте намек на когда-то – я должен был его помнить – металлически звучавший голос: «Про-те-с…тую…» Тело на миг замерло в воздухе, тот, кто поднимал его, как бы удивился, и тут же раздался другой голос, он был приятный и дружелюбный, притом достаточно мужественный; немецкие слова звучали слегка чуждо, по-лагерному, и выдавали скорее все-таки известное недоумение, даже, можно сказать, изумление, чем
досаду. «Was? Du willst noch leben?»[44] – произнес кто-то; и в самом деле, желание жить, исходившее от бренных останков, в ту минуту и мне показалось странным, не поддающимся объяснению, в общем даже нелепым. Я тогда решил про себя, что, пожалуй, не буду поступать столь же глупо. Но тут надо мной склонились, и я вынужден был зажмуриться: чьи-то руки ощупывали мне лицо и глаза; потом меня бросили в тележку размером поменьше, к другим телам, и повезли куда-то; куда, я особо не любопытствовал. Лишь одно меня занимало; одна мысль, один вопрос, всплывший в этот момент в сознании. Возможно, это моя вина, что я до сих пор не знал на него ответа; я никогда не был столь предусмотрительным, чтобы поинтересоваться, каковы здесь, в Бухенвальде,
обычаи, каков порядок, каков принятый метод, иными словами, как здесь это делают: газом ли, как в Освенциме, или, может, с помощью какого-нибудь лекарственного средства, о чем я тоже там слышал, или пулей, или еще как-нибудь, одним из тысячи других способов, о которых я просто еще не знаю. Во всяком случае, я надеялся, мне не будет больно; и, как ни странно, надежда эта так же переполняла меня, была столь же горячей, как иные, настоящие – да будет позволено мне так выразиться – надежды, которые мы связываем с будущим. И лишь тогда я узнал, что тщеславие – это такое чувство, которое, видимо, не покидает человека до самой последней минуты: действительно, как ни беспокоила меня неопределенность, я не обратился ни с вопросом, ни с просьбой, не сказал ни единого слова тем, кто толкал тележку, я даже беглого взгляда не бросил в их сторону. Дорога тем временем сделала крутой поворот, и внизу, подо мной, вдруг открылся широкий ландшафт. Пологий склон был тесно уставлен одинаковыми кирпичными домиками и аккуратными зелеными бараками, дальше, в отдельной группе, стояли бараки еще не покрашенные, наверное, новые, немного более мрачные; территория была рассечена сложным, но, по всей очевидности, продуманным переплетением внутренних проволочных заграждений, делящих лагерь на отдельные зоны; дальше, в тумане, виднелся лес с огромными, голыми сейчас деревьями. Не знаю, чего ждала там, возле одного из строений, толпа голых «мусульман», возле которых прохаживались взад-вперед несколько привилегированных заключенных; но потом я разглядел скамеечки, над ними двигались какие-то фигуры, и понял: там стригут новоприбывших, у которых впереди – баня и размещение по баракам. Но и дальше, на выложенных булыжником лагерных улицах, не прекращалось движение, шла вялая, неторопливая деятельность: лагерники-ветераны, лагерники-больные, привилегированные лагерники, кладовщики, счастливые избранники специальных бригад – все выполняли свои повседневные, четко определенные задания. Там и здесь поднимались подозрительно пахнущие дымы, перемешиваясь с более дружелюбными испарениями; откуда-то донеслось металлическое погромыхивание, словно знакомый с детства колокольный звон, который слышишь иной раз даже во сне, и ищущий взгляд мой вскоре обнаружил отряд с шестами на плечах и с висящими на шестах курящимися котлами, и по кисловатому запаху, долетающему оттуда, я догадался: никакого сомнения, это баланда из турнепса. Догадался – и сразу же пожалел о своей догадке: зрелище это, аромат этот сумели пробудить в моей, уже бесчувственной, казалось бы, груди щемящее чувство, взбухающая волна которого выдавила из давно высохших глаз несколько теплых капель, смешавшихся с оседающей на лице холодной влагой. И – что там все доводы разума, здравый смысл, трезвый расчет – в душу мне прокралось, прокралось исподволь, что-то вроде тихого, но ни с чем не смешиваемого желания, что-то вроде упрямой, хотя и стыдящейся своего безрассудства мечты: мне хотелось, мне очень хотелось еще хоть немного пожить в этом прекрасном концлагере.
8
Ничего не поделаешь, должен признать: некоторые моменты я никогда бы не смог объяснить; пускай приблизительно, все равно бы не смог, если смотреть на них с позиций того, чего ждешь, с позиций правил, с позиций разума – в общем и целом, если смотреть на них с позиций жизни, естественного порядка вещей, – насколько он мне известен, по крайней мере. Вот почему, когда, привезя куда-то на тележке, меня снова сняли и положили на землю, я никак не мог понять, какое еще имеют ко мне отношение машинка для стрижки волос и бритва. То набитое до отказа и по первому впечатлению невероятно похожее на баню помещение, на скользкую деревянную решетку в котором, среди множества топчущих друг друга, костлявых ступней, пяток, покрытых язвами колен, похожих на палки ног втиснули и меня, в общем и целом, отвечало моим ожиданиям. В голове у меня напоследок даже мелькнула мысль: ага, стало быть, здесь действует освенцимская практика. Тем сильнее было мое удивление, когда, после короткого ожидания, в трубах под потолком послышалось сипение, бульканье и затем из кранов обильными струями неожиданно хлынула теплая вода. Однако порадоваться этому я почти не успел: я только-только разнежился, собираясь вволю погреться, когда какая-то неодолимая сила – я ничего не мог поделать – вырвала меня из чащобы ног, вознесла вверх, в мгновение ока я был завернут в большой кусок ткани вроде простыни, а потом еще и в одеяло. Потом я помню плечо, на котором висел головой назад, ногами вперед, затем – дверь, крутые ступени узкой лестницы, еще одну дверь, какое– то помещение, даже, я бы сказал, комнату, где, наряду с простором и светом, мои недоверчивые глаза обнаружили едва ли не казарменную роскошь обстановки, и, наконец, койку – нормальную, настоящую, по всей видимости, одноместную кровать, с хорошо набитым соломенным тюфяком и двумя серыми одеялами, – койку, на которую я и был свален с того самого плеча. Потом помню двух человек – нормальных, красивых, с нормальными лицами, нормальными шевелюрами, в белых брюках и майках, правда, в башмаках с деревянными подошвами; я смотрел и смотрел, любуясь ими, они же смотрели на меня. Потом я заметил, что губы их движутся и что в уши мне уже несколько минут льются звуки какого-то певучего языка. У меня было такое ощущение, что они хотят что-то узнать у меня, но в ответ я только тряс головой: не понимаю. Тогда один из них спросил по-немецки, с каким-то невероятным акцентом: «Hast du Durchmarsch?» – то есть: нет ли у меня поноса? С некоторым удивлением я услышал собственный голос, который, неведомо почему, ответил на это: «Nein»,
– думаю, и теперь, даже тут – исключительно все из того же суетного тщеславия. Тогда – после короткого обмена репликами и некоторой беготни – они сунули в руки мне два предмета. Одним из них оказалась кружка с тепловатым кофе, вторым – кусок хлеба, примерно шестая часть порции, по моей прикидке. Я мог взять кофе и выпить его, мог взять хлеб и съесть его – без всякой платы, без какого-либо обмена. Потом на какое-то время моим вниманием целиком завладело мое нутро, которое вдруг, подав признаки жизни, принялось бурлить и своевольничать, и я собрал все силы, чтобы оно, это проклятое нутро, не разоблачило бы так быстро мою жалкую ложь. Потом я обнаружил, что один из тех двух людей опять здесь, но теперь – в сапогах, в хорошей темно-синей шапке и в лагерной робе с красным треугольником.
И тут я опять взлетел на плечо и – вниз, ступенька за ступенькой, прямиком наружу. А через пару минут мы оказались в просторном сером деревянном бараке, который, видимо, представлял собой что-то вроде госпиталя или лазарета, если я не ошибся. Что говорить, здесь я снова нашел все примерно таким, каким оно и должно быть, то есть в конечном счете – полностью соответствующим моим ожиданиям, чтоб не сказать: по-домашнему обыденным и привычным; правда, теперь я не совсем понимал, почему со мной так хорошо обошлись перед этим, зачем дали кофе и хлеба. Вдоль пути, которым мы двигались, по всей длине барака нас приветствовали хорошо знакомые четырехъярусные боксы. Каждый был набит до отказа, и любой, даже не слишком натренированный глаз – а мой в этих вещах натренирован достаточно – по обилию стиснутых в них в одну, почти неразличимую массу бывших человеческих лиц, участков кожи с пятнами парши и язвами, едва прикрытых этой кожей костей, грязного тряпья, тощих рук и ног – сразу мог определить, что обилие этих деталей означает наличие в каждой ячейке по крайней мере пяти, а в иных и шести человеческих особей. Кроме того, тщетно искал я на голых досках солому – которая, в конце концов, даже в Цейце полагалась больным как подстилка, – но в общем-то, должен признать, на то недолгое время, которое я здесь мог рассчитывать провести, это было не такой уж важной деталью. Потом последовал – мы как раз остановились, и до слуха моего дошел краткий диалог между человеком, который меня тащил, и кем– то еще – новый сюрприз. Сначала я даже не понял, не обманывает ли меня мое зрение, – но нет, я не мог ошибаться: ведь барак был в этом месте ярко освещен сильными лампами. Слева и здесь я увидел двойной ряд обычных боксов, однако доски здесь были закрыты слоем красных, розовых, синих, зеленых и лиловых одеял, над ними располагались, еще одним слоем, такие же одеяла, а между двумя этими слоями, тесно рядом друг с другом, выглядывали обритые наголо головы и совсем юные лица, одни помоложе, другие постарше, но в среднем примерно моего возраста. Едва я успел все это заметить, как меня опустили на пол, кто-то поддержал меня за плечи, чтобы я не упал навзничь, с меня сняли покрывало, в которое я был завернут, наспех перевязали мне бедро и колено бумажным бинтом, потом натянули на меня рубашку – и я был втолкнут туда же, на нары, между двумя слоями одеял, и два сверстника справа и слева торопливо потеснились, давая мне место.
Потом меня оставили там, опять же без каких-либо объяснений, и я снова должен был полагаться только на собственные умозаключения. Во всяком случае, одно я усвоил твердо: я нахожусь в лазарете; факт этот, опять же нельзя отрицать, с каждым новым мгновением не исчезал, а оставался реальностью, и реальность эта все продолжалась и продолжалась. Затем я мало-помалу стал разбираться еще с некоторыми важными фактами. Например, окончательно убедился, что место, где я нахожусь, скорее передняя, чем задняя часть барака, о чем говорила и дверь напротив, выходящая на улицу, а также размеры открывавшегося передо мной свободного, хорошо освещенного пространства, которое служило рабочим местом для привилегированных заключенных, писарей и врачей и в центре которого стоял накрытый белой простыней стол. Те, кому пристанищем служили деревянные коробки в задней части барака, в основном болели дизентерией или тифом, а если еще не болели, то наверняка скоро должны были заболеть. Первый симптом здесь – как на это указывал и всепроникающий, неистребимый запах – Durchfall, или, по-другому,
Durchmarsch[45]: недаром люди из банной бригады сразу спросили меня об этом, и, ответь я им правду, место мне, это я тоже быстро понял, определили бы там. Дневная кормежка и ее качество в общем напоминали то, что было в Цейце: утром – кофе, баланду тоже приносят задолго до полудня, хлебная
пайка – треть или четверть порции; если четверть, то к ней чаще всего полагается и Zulage. О том, какое в данный момент время дня, я мог судить – из-за постоянного, одинаково яркого освещения, на которое никак не влияли сумерки или свет в несуществующих окнах – уже с большим трудом, – тут, правда, выручали некоторые безошибочные приметы: кофе, скажем, означало, что наступило утро, а ежевечернее прощание врача – что пора спать. В первый же вечер я познакомился с ним. Я обратил внимание на человека, который остановился как раз перед нашим боксом. Он был не слишком высоким, так как голова его находилась примерно на одном уровне с моей. Лицо его было не просто полным, но прямо-таки пухлым, кое-где даже рыхлым от излишнего жира, и он носил не только молодцевато закрученные, почти полностью седые усы, но и, к моему изумлению, ибо чего-либо подобного я до сих пор в концлагере не встречал, тоже почти седую, весьма ухоженную бородку-эспаньолку, маленькую, на подбородке аккуратно заостренную. К ней прилагались: большая, солидная шапка, темные суконные брюки и лагерный – хотя и сшитый из добротной ткани
– пиджак с нарукавной повязкой и красным треугольником, в котором красовалась буква «F». Он внимательно оглядел меня, как принято оглядывать вновь поступивших, и что-то произнес. Я ответил единственной фразой,
которую знал по-французски: «Je ne comprends pas, monsieur»[46]. – «Oui, oui,
– произнес он с широкой дружелюбной улыбкой, слегка хрипловатым голосом. – Bon,
bon, mon fils»[47], – и положил на одеяло, прямо перед моим носом, кусочек сахара, настоящего сахара, точь-в-точь такого, каким я запомнил сахар еще по дому. Потом он обошел всех остальных ребят – и для каждого, в обоих боксах, на всех трех ярусах, у него в кармане тоже нашлось по кусочку сахара. Некоторым он просто совал сахар, возле других задерживался подольше, с третьими даже пускался в разговоры – этих он трепал по щеке, ласково щекотал им шею, о чем-то весело болтал с ними, едва ли не по-птичьи чирикая: так человек чирикает, общаясь, в отведенное для этого время, со своими любимыми канарейками. Еще я заметил, что для иных любимчиков, особенно если те понимали его язык, у него находилось и по дополнительному кусочку сахара. Вот когда до меня дошло то, что мне столько внушали дома: образование – очень полезная вещь, а знание иностранных языков – полезная вдвойне; так оно и было.
Все это, повторяю, я наблюдал и принимал к сведению, но с неким ощущением неправдоподобности, даже, можно сказать, с осознанным ожиданием чего-то, чего я и сам не знал, – какого-то поворота, что ли, какого-то ключа к разгадке, пробуждения, так сказать. На другой день, например, когда, во время работы с другими, у него, видимо, нашлась пара минут, врач указал
пальцем и на меня. Я был вытащен со своего места и доставлен к нему на стол. Издавая какие-то дружелюбные звуки, он осмотрел меня, постучал пальцами по моим ребрам, приложил свое холодное ухо и колючие кончики усов к моей груди, затем к спине, показал знаками: дыши, покашляй. Потом уложил на спину, велел кому-то из помощников снять с меня бумажную повязку и стал изучать мои раны. Сначала он осмотрел их издали, потом осторожно прощупал по окружности, отчего какая-то часть их внутреннего содержания выступила наружу. Он похмыкал, озабоченно качая головой, словно все это как-то его огорчило, даже испортило ему настроение, – так мне показалось. Затем он быстро перевязал раны, как бы для того, чтобы убрать их с глаз долой, и я не мог не почувствовать: они, эти раны, ей-богу, не очень-то ему понравились, даже, судя по всему, он был ими весьма недоволен.
Но, как я вынужден был убедиться, экзамен мне не удалось выдержать и по другим вопросам. Например, я никак не мог найти общий язык со своими соседями по нарам. Они же без всяких затруднений болтали друг с другом через меня или поверх моей головы, так, словно она была всего лишь незначительной помехой в их общении. Они сразу же спросили, кто я и откуда. Я сказал: «Ungar», – и тут же услышал, как по рядам туда и сюда пошла информация: венгер, Венгрия, мадьярски, матяр, онгруа и во множестве еще каких-то вариантов. Один даже сказал: «Кхенир[48]», – и то, как он засмеялся, произнеся это, и как тут же хором засмеялись остальные, не оставило у меня никаких сомнений, что кто-кто, а уж они-то нашего брата знают, причем основательно. Это было мне неприятно, мне хотелось как-нибудь дать им понять, что это ошибка, что венгры и меня не считают своим, что я в общих чертах могу разделить их мнение о венграх, а потому считаю все это странным, даже унизительным, а главное, не понимаю, почему из-за венгров они на меня смотрят косо и с неприязнью; но мне опять вспомнилось то же дурацкое препятствие: ведь сказать им все, что я думаю, я мог бы опять-таки лишь по-венгерски, ну, или, может, по-немецки, что еще хуже.
Был за мной и еще один грех, который – на протяжении многих дней – я не мог скрывать никакими силами. Я быстро усвоил, что здесь, если припрет нужда, принято подзывать одного – чуть старше, может быть, нас по возрасту
– заключенного, который был кем-то вроде помощника санитара. В таких случаях он появлялся с плоской, на длинной ручке посудиной, которую мы засовывали под одеяло. Потом снова надо было его звать: «Bitte! Fertig!
Bitte!»[49], – звать настойчиво, пока он не подойдет. Если такая потребность возникала раз или два в день, никто, даже он, не мог отрицать ее правомерности. Но я-то вынужден был трижды, а то и четырежды в день
прибегать к его помощи, а это, я видел, его уже раздражало, что в общем-то можно было понять, ничего не скажешь. Как-то он даже понес посудину врачу, что-то ему объяснял, показывая содержимое посудины, и врач ненадолго задумался над вещественным доказательством моего преступления; вместе с тем жест его руки и движение головы однозначно выразили несогласие. Вечером я получил свой кусочек сахара; все как будто было в порядке, и я опять удобно устроился в надежном и – по крайней мере на нынешний момент – представляющемся незыблемым, уютном укрытии одеял и греющих меня со всех сторон тел.
На другой день, где-то между кофе и баландой, в бараке появился человек из наружного мира – заключенный с редкостной степенью привилегированности, как я сразу заметил. На нем были большая артистическая шапка из черного сукна, белоснежный халат, из-под которого виднелись тщательно отглаженные брюки и начищенные до блеска полуботинки; но лицо его, не просто с грубыми, но как-то слишком уж мужественными, словно топором высеченными, чертами и кожей в лиловато-красных прожилках, будто это была и не кожа вовсе, а обнаженное мясо, меня немного испугало. Кроме того, он был высок и плотен, в черных волосах кое-где, особенно на висках, поблескивала седина, на рукаве виднелась повязка, надпись на которой со своего места я не мог разобрать: руки у него были заложены за спину; все это, а особенно красный треугольник на груди, без всяких букв на нем, было зловещим свидетельством чистой немецкой крови. И кстати, впервые в жизни своей я видел перед собой человека, чей номер был не пятизначным, не четырехзначным, даже не трехзначным, а состоял всего– навсего из двух цифр. Наш врач тут же поспешил навстречу, чтобы приветствовать пришельца, потряс ему руку, слегка похлопал по спине – словом, всячески старался выразить ему свое расположение, как желанному гостю, который наконец-то почтил дом своим посещением, – и я вдруг, к величайшему своему изумлению, увидел, не мог не увидеть, что врач наш, по всем признакам, говорит ему обо мне. Он даже прямо показал на меня, совершив широкий круговой жест рукой, и в его быстрой, на сей раз немецкой
речи я отчетливо различил выражение: «Zu dir»[50]. Потом он еще продолжал свою речь, что-то доказывая, уговаривая, объясняя, жестикулируя, словно торговец на рынке, уламывающий покупателя в страстном желании как можно скорее избавиться от залежавшегося товара. И гость, сначала слушавший его молча, как солидный, но недоверчивый покупатель, в конце концов как будто стал поддаваться его напору и согласился приобрести товар – так, во всяком случае, я почувствовал по брошенному в мою сторону короткому, строгому взгляду маленьких темных глаз, в которых словно уже было выражение нового собственника, и по беглому кивку, и по рукопожатию, по всему его поведению,
ну и, конечно, по обрадованному, довольному лицу нашего врача; после этого гость быстро ушел.
Мне не пришлось долго ждать: дверь снова открылась, и я, бросив взгляд на вошедшего, на его полосатую робу с красным треугольником и буквой «Р» в нем
– которая, как всем известно, обозначает поляков, – на слово «Pfleger»[51] на черной нарукавной повязке, понял, что человек этот носит чин санитара. Выглядел он совсем молодым: пожалуй, ему было чуть больше двадцати. На нем тоже была добротная синяя, хотя и меньше размером, шапка, из-под которой на уши и на шею мягко ниспадали густые каштановые волосы. Лицо его, продолговатое, но не худое, с округлыми очертаниями, очень правильными, очень приятными чертами, розовой кожей, мягкими, чуть, может быть, пухлыми губами, было просто красиво, и я наверняка долго любовался бы им, если бы пришедший не направился сразу к врачу, а тот сразу бы не показал на меня, и если бы на локте у него не было одеяла, в которое он, вытащив меня из моего гнезда, тут же и завернул и – как это, видимо, здесь было принято – вскинул на плечо. Дело это оказалось не совсем простым, поскольку я обеими руками уцепился за стойку, разделяющую два бокса и как раз оказавшуюся передо мной,
– уцепился на всякий случай, инстинктивно, так сказать. При этом мне было даже капельку неловко: я лишний раз имел возможность убедиться, насколько же, видимо, затуманивает нам разум, насколько порой осложняет простые вещи перспектива умереть на пару-тройку дней раньше срока. Но санитар оказался сильнее, и тщетно я колотил обеими руками его спину и поясницу: он только смеялся, как я мог ощутить по его трясущимся плечам; тогда я смирился: пускай несет, куда хочет.
Есть в Бухенвальде странные места. Оказавшись за проволочной оградой, можно попасть к одному из тех аккуратных зеленых бараков, которые ты до сих пор – будучи гражданином Малого лагеря – с почтительным благоговением рассматривал в основном лишь издали. А теперь ты получаешь возможность узнать, что в этих бараках – по крайней мере, в этом – есть коридор, блистающий подозрительной чистотой. Из коридора куда-то ведут двери – нормальные, белые, настоящие двери, – за одной из которых тебя встречает теплая, светлая комната и приготовленная уже, как бы ожидающая тебя кровать. На кровати – красное одеяло. Тело твое погружается в матрац, до отказа набитый соломой. Между телом и матрацем – белый, прохладный слой; постепенно ты убеждаешься, что не ошибся: да, это самая настоящая простыня. Затылком ты тоже испытываешь необычное, совсем не неприятное ощущение: господи, да это же плотно набитая соломой подушка, на ней – белая наволочка. Pfleger складывает вчетверо и кладет к твоим ногам покрывало, в котором тебя принес; стало быть, оно тоже к твоим услугам – на тот случай, видимо, если тебя вдруг не устроит температура в палате. Затем Pfleger берет картонный лист и карандаш, садится на край кровати и спрашивает твое имя. «Vier-und-sechzig, neun, ein-und-zwanzig», – говорю я. Он записывает, но ждет еще чего-то, и проходит некоторое время, пока ты наконец понимаешь, что его интересует твое имя, Name; и еще некоторое время – как это было, например, и со мной, – пока ты, роясь в памяти, натыкаешься на слова, которые некогда отличали тебя от других. Он три или четыре раза заставил меня повторить его, пока наконец, кажется, понял. Потом он даже показал мне, что написал в верхней части расчерченного – вроде графика температуры —
листа; я прочел: «Kewischtjerd»[52]. Он спросил: «Dobro jest, gut?». – «Gut»,
– сказал я, и он, положив картонку на какой-то стол, ушел.
Тут ты – ведь время у тебя, по всему судя, еще есть – можешь оглядеться, понаблюдать, немного сориентироваться. Ты, например, обнаруживаешь – если до сих пор не заметил, – что в палате ты не один. И достаточно на этих людей взглянуть, чтобы догадаться: они, должно быть, тоже больные. Можно еще поразмышлять о том, что этот цвет, это ласкающее твои глаза ощущение – не что иное, собственно, как господствующий здесь темно-красный цвет лаково отливающего материала, которым покрыт деревянный пол; но и одеяла на всех
кроватях подобраны, все до одного, того же оттенка. Коек – примерно двенадцать. Все – одноместные, а двухъярусная – лишь та, на нижнем этаже которой, тут, у перегородки, составленной из выкрашенных чем-то белым, блестящим, как эмаль, планок, лежу я; ну и еще одна, прямо передо мной, да у противоположной перегородки – еще две. Ты можешь поудивляться, зачем тут так много неиспользованного пространства, к чему эти огромные, чуть не в метр шириной – хотя, что говорить, удобные – промежутки между выстроенными ровной шеренгой кроватями, и поизумляться неразумной роскоши, обнаружив кое– где совсем пустые кровати. Ты можешь полюбоваться большим, хотя и разделенным на множество маленьких ячеек окном, через которое в палату льется свет; на глаза может попасться бледно-коричневый штамп на наволочке твоей подушки: на штампе изображен орел с крючковатым клювом и надпись,
которую ты наверняка разберешь со временем: «Waffen SS»[53]. Что касается лиц, то тщетно ты стал бы в них всматриваться, отыскивая какой-нибудь знак, какое-нибудь проявление интереса, разочарования, радости, досады, чего угодно, хоть какого-то проблеска любопытства, связанного с твоим прибытием
– ведь оно, в конце концов, как тебе кажется, какое-никакое, а событие, какая-никакая, а новость; и эта тишина, это безразличие, которое делается чем дальше, тем непонятнее, даже в каком-то смысле, я бы сказал, загадочнее,
станет, вне всяких сомнений, самым необычным твоим впечатлением за все время, что ты здесь проведешь. Далее, на квадратном пустом пространстве, окруженном кроватями, ты увидишь небольшой столик, накрытый чем-то белым, а дальше, у противоположной стены, еще один стол, побольше, вокруг него – несколько стульев со спинками, а у двери – большую, нарядную железную печку, в которой вовсю гудит, потрескивает огонь, и рядом с ней – черный, поблескивающий ящик, доверху наполненный углем.
И тогда ты примешься ломать голову: что все это, собственно, значит, к чему эта палата, эта шутка, этот странный розыгрыш с одеялами, с койками, с тишиной? Тебе придут в голову всякие странные вещи, ты будешь напрягать память, строить цепочки самых невероятных выводов, сортировать и сопоставлять когда-то слышанное. Возможно – будешь ты думать, как думал и я,
– это одно из тех мест, о которых мы слышали еще в Освенциме: пациентов в таких местах холят, кормят, как на убой, а потом возьмут и – например – вынут из тела все внутренности, до последней жилки: для изучения, для науки. Но конечно – ты не можешь этого не признать, – это всего лишь домысел, лишь одна из множества возможностей; да и кормежкой «как на убой», собственно, что-то пока не пахнет. Более того – подумалось мне, – там, в лагере, давно уже пришел час, когда раздают баланду, здесь же пока – ни намека, ни звука, ни запаха. Мне и тут пришла в голову одна мысль, мысль, может быть, немного сомнительная, – но, Господи Боже мой, кто может судить, что следует считать возможным и достоверным, кто способен до конца исчерпать, без остатка представить все те бесчисленные идеи, находки, игры, шутки и достойные обсуждения замыслы, которые могут быть, все-все, осуществлены, реализованы в концентрационном лагере, из мира фантазии играючи перенесены в действительность? Предположим – размышлял я, – тебя, например, помещают в такую вот палату. Укладывают, скажем, в такую вот постель с настоящим одеялом. Ухаживают за тобой, заботятся, во всем тебе угождают – только вот есть не дают. Если угодно, можно, например, понаблюдать, кто как умирает от голода: в конце концов, это тоже ведь, наверно, по-своему интересно, а то и, Бог его знает, в каком-то высоком смысле полезно. Почему бы и нет, не мог я не признать. Я крутил эту мысль по-разному, и она казалась мне все более здравой, все более реальной: если мне пришло это в голову, то ведь оно могло, очевидно, прийти в голову и кому-нибудь более компетентному, думалось мне. Я принялся разглядывать соседа, который лежал слева, примерно в метре от меня. Это был немолодой уже, лысоватый дядечка, лицо его еще сохраняло какие-то человеческие черты, да и плоть на нем еще оставалась. При всем том я заметил, что уши его начинают слегка напоминать восковые листочки на стеблях иных бумажных цветов; весьма знакомым был мне и желтоватый оттенок на кончике носа и на коже около глаз. Он лежал на спине, одеяло на его груди слабо приподнималось и опадало: он, видимо, спал. На всякий случай я для пробы шепнул в его сторону: мол, как насчет венгерского? Ничего; он, как видно, не только не понимал венгерского, но и вообще меня не слышал. Я отвернулся
– и уже готовился дальше плести свои мысли, когда до меня вдруг донесся тихий, но четкий ответ: «Да…» Это произнес он, вне всяких сомнений, хотя глаз при этом не открыл и позы не изменил. Я же, совершенно по-дурацки, так обрадовался – сам не ведая почему – его ответу, что на пару минут забыл, что мне, собственно, от него надо. «Вы откуда?» – спросил я, и он, после паузы, которая опять показалась мне бесконечной, сказал: «Из Будапешта». – «Когда?» – поинтересовался я и, набравшись терпения, дождался-таки ответа: «В ноябре…» И тут я наконец задал свой вопрос: «А есть-то тут дают?» И опять он лишь по прошествии некоторого времени – для чего, видимо, была какая-то веская причина – ответил: «Нет…» Я спросил…
Но как раз в этот момент снова вошел Pfleger – и направился прямиком к моему соседу. Он завернул моего соседа в одеяло, и я только рот разинул, глядя, как легко он вскинул на плечо и вынес в дверь его довольно еще тяжелое – я лишь сейчас это увидел – тело, на животе которого висел, как бы помахав мне на прощание, лоскуток отклеившейся бумажной повязки. В тот же момент послышался громкий щелчок, потом – электрическое потрескивание, смешанное с каким-то шипением. Затем послышался голос: «Friseure zum Bad, Friseure zum Bad», то есть: парикмахеры – к бане, парикмахеры – к бане. Голос был немного картавый, но вообще-то очень приятный, вкрадчивый, я бы сказал, гладящий, мягкий и мелодичный, из тех, за которым ты почти чувствуешь взгляд говорящего; но в первое мгновение он меня так ошеломил, что я едва не выпал из кровати. Однако других больных, я видел, событие это взволновало ровно в такой же степени, в какой перед этим – мое появление в палате, и я подумал, что подобные объявления наверняка относятся здесь к числу самых обычных, заурядных вещей. Я быстро обнаружил над дверью, с правой стороны, небольшую коричневую коробочку – что-то вроде репродуктора, и догадался, что, видимо, с помощью этого устройства комендатура лагеря передает откуда-то там свои распоряжения. Некоторое время спустя опять вошел Pfleger – и опять направился к соседней кровати. Он отвернул одеяло, простыню, через какую-то щель просунул руку в матрац; по тому, как он разровнял в нем солому, потом поправил и разгладил простыню и одеяло, я понял: да, вряд ли я когда-нибудь увижу еще раз того, кто лежал рядом. И воображение мое – я ничего не мог с этим поделать – опять-таки разыгралось: не в наказание ли его убрали, не за то ли, что он выдал секрет и этот его проступок – почему бы и нет? – с помощью такого же, как тот аппарат над дверью, или другого подобного устройства – или кто его знает, чего еще – подслушали и сделали выводы? Но тут я опять насторожил уши, услышав голос – на сей раз голос больного, лежавшего на третьей койке от меня, по направлению к окну. Это был очень худой, истощенный молодой человек с очень бледным лицом и густыми, светлыми, волнистыми волосами. Он дважды или трижды произнес, или скорее простонал, растягивая гласные, одно и то же слово, или скорее имя, как я постепенно все-таки разобрал: «Петька!.. Петька!..» На что Pfleger, тоже певуче, отозвался, причем довольно доброжелательным тоном: «Цо?» Больной произнес какую-то фразу подлиннее, и Петька – я понял, что так зовут санитара, – подошел к его койке. Он что-то долго шептал больному, с таким видом, с каким капризного ребенка уговаривают вести себя хорошо, потерпеть еще немного, быть паинькой. Стоя над ним, Петька сунул ему руку под спину, приподнял немного, поправил под ним подушку, подоткнул одеяло с боков, и все это охотно, дружелюбно, ласково – одним словом, так, что все это напрочь спутало, перевернуло предположения, которые я до сих пор строил. Ведь выражение, появившееся на этом, снова откинувшемся на подушку лице, нельзя было истолковать иначе, кроме как выражение покоя и некоторого облегчения, а сорвавшиеся с бледных губ, похожие на вздохи и все же хорошо различимые слова: «Дзенькуе… дзенькуе бардзо…» – как слова благодарности, если, конечно, я не ошибся. И уж окончательно опрокинул мои унылые размышления насчет того, что меня ждет здесь, тот донесшийся издали, потом все более близкий шум, потом проникшее уже отсюда, из коридора, погромыхивание, позвякива-ние, которое ни с чем нельзя спутать и которое всего меня будоражило, наполняло все возрастающим, все более необоримым ожиданием, заставив в конце концов забыть все подозрения: они просто-напросто растворились в трепетной, всепоглощающей готовности. И вот шум уже возле нашей двери, в коридоре шаги, стук деревянных подошв, потом нетерпеливый, густым голосом выкрик: «Заль зеке! Эсснхола!» – то есть: «Saal sechs! Essen-holen!» – что значит: «Шестая палата! За едой!» Pfleger вышел, с чьей-то помощью – я увидел только руки в дверном проеме – внес тяжелый котел, и палату до краев заполонил аромат горячей баланды; выходит, я все-таки ошибся в своих мрачных домыслах, выходит, все не так плохо – даже если сегодня нам достанется, как я чувствую, всего лишь «дёргемюзе», а если быть совсем точным, крапивный суп.
Позже я обнаружил и немало другого; по мере того как шли часы и из часов складывались дни, я постепенно многое для себя уяснил. Во всяком случае, спустя какое-то время, пускай по чуть-чуть, пускай осторожно, с оглядкой, но я не мог не принять очевидных фактов, не мог не признать, что – как выходило по всем признакам – такое тоже возможно, такое тоже достойно доверия – хотя и, нельзя не видеть, немного необычно, – ну и, конечно, приятно, но при этом, в сущности, если подумать, ничуть не более странно, чем любые прочие странности, которые (в конце концов, дело ведь происходит в концентрационном лагере) все как одна возможны и все как одна достойны доверия. Но с другой стороны, именно это меня смущало и беспокоило, именно это в известном смысле подрывало мою уверенность: ведь если смотреть на вещи с точки зрения разума и логики, то не было ни единой причины, не было никаких понятных, никаких знакомых, никаких приемлемых для моего рассудка объяснений, почему я нахожусь именно здесь, а не в другом месте. Мало– помалу я обнаружил, что все больные тут – с повязками, не так, как в предыдущем бараке, и тогда я рискнул сделать предположение, что в других палатах, возможно, лечат внутренние болезни, а здесь, наверное – хотя кто его знает, – находится хирургическое отделение; однако все-таки я никак не мог считать это достаточной предпосылкой и удовлетворительным объяснением всей той цепи событий, тех усилий, той, просто-таки согласованной работы рук, плеч, мыслей, которые – если я начинал их сопоставлять – в конце концов и привели меня сюда, в эту палату, на эту койку. Я пробовал рассмотреть больных, разобраться, кто они такие. Как правило, заметил я, в основном это заключенные давнишние, старожилы. Привилегированным я бы ни одного из них не назвал; хотя, с другой стороны, и с теми, с кем я работал в Цейце, их тоже трудно было сравнить. Со временем в глаза мне бросилась еще одна вещь: к ним, всегда в один и тот же вечерний час, заглядывали, на минуту-другую, на пару слов, посетители, причем на груди у них я видел сплошь красные треугольники и ни одного – не то чтобы мне этого не хватало, совсем нет – зеленого, например, или черного; однако – а вот это мне уже представлялось совсем непривычным – и желтых я среди них не встречал. Короче говоря, они были другими: по крови, по языку, по возрасту, – да и вообще в чем-то другими, не такими, как я или как любой из тех, кого я до сих пор всегда легко понимал, и обстоятельство это меня в какой-то мере стесняло. С другой стороны – этого я тоже не мог не чувствовать, – именно здесь где-то, пожалуй, может крыться и объяснение загадки. Вот, скажем, Петька: по вечерам мы засыпали, услышав его прощальное «добра ноц», по утрам с его «добре рано» просыпались. Поддержание безупречного порядка в палате, протирка полов влажной тряпкой, привязанной к палке, пополнение ящика с углем и поддержание огня в печке, раздача еды, мойка мисок и ложек, перетаскивание, когда в этом была необходимость, больных, выполнение множества – кто может их все перечислить? – прочих обязанностей – все это было делом его рук. Пускай лишних слов он не расточал, но улыбка, готовность помочь у него были для всех одинаковы; одним словом, он был словно бы и не исполнителем одной, пусть очень важной, функции, вроде привилегированного заключенного, которому поручено присматривать за палатой, но человеком, поставленным обслуживать больных, санитаром, сиделкой, Pfleger'oм – как в самом деле и значилось на его нарукавной повязке.
Или взять врача; как выяснилось, тот человек с грубо вырезанным лицом был здесь врачом, даже – главным врачом. Его появление, я бы сказал, его ежеутренний визит носил форму одинакового, неизменного ритуала. Как только комната была приведена в порядок, как только мы допивали кофе, как только из-за занавеса, сделанного из одеяла, исчезали ночные посудины (там их держал Петька), в коридоре раздавались знакомые шаги. В следующую минуту энергичная рука настежь распахивала дверь, и, со словами «Guten Morgen» – как можно было догадаться по гортанному, протяжному возгласу «моо'гн» – входил врач. Отвечать на приветствие – один Бог знает почему – здесь не было принято, да он, по всей видимости, и не ждал от нас ответа; разве что от Петьки, который встречал его со своей всегдашней улыбкой, с непокрытой головой, уважительно встав, но – как я мог наблюдать за долгое время – не с тем, хорошо мне знакомым почтением, с каким мы обязаны были встречать привилегированных заключенных, но скорее как-то так, словно он, Петька, просто его, врача, уважал, уважал по своей свободной воле, так сказать. Потом врач по одной брал с белого столика и с суровым, сосредоточенным выражением просматривал принесенные туда Петькой, сложенные стопкой истории болезни – просматривал так, словно это были, скажем, настоящие истории болезни в настоящем, скажем, госпитале, где нет ничего важнее, нет ничего естественнее, чем вопрос о состоянии больного. Затем, обернувшись к Петьке и показав ему какой-нибудь из картонных листов, врач отдавал распоряжение —
одно из двух. Например, он читал: «Kewisch… Was? Kewischtjerd!»[54]; отвечать, вообще подавать какой-либо признак того, что ты тут и что ты его слышишь, было – это я быстро усвоил – такой же бестактностью, как и вслух
желать ему, в ответ на его приветствие, доброго утра. «Der kommt heute raus!»[55] – говорил он затем, понимая под этим – со временем сообразил я, – что в первой половине дня больной должен, если в состоянии, то на своих ногах, если не в состоянии, то на плече у Петьки, явиться к нему, в его кабинет, находящийся в десяти—пятнадцати метрах от выхода, к его скальпелям, ножницам и бумажным бинтам. (Он, кстати говоря, и не подумал спросить моего согласия, как это сделал врач в Цейце, и не обращал никакого внимания на мои вопли, когда ножницами причудливой формы сделал на моем бедре два новых разреза; но по тому, как он затем выдавил гной из ран, как затолкал в них марлю, как, наконец, смазал их – хотя и очень экономно – какой-то мазью, я не мог не сделать вывод о его несомненном профессиональном умении.)
Второе из его возможных распоряжений было: «Der geht heute nach Hause!»[56], – что означало: данного пациента он считает вполне выздоровевшим и тот может возвращаться – nach Hause, то есть домой, то есть – обратно в лагерный барак, к своей работе, в свою бригаду, само собой. На следующий день все происходит точно так же, по тем же правилам, по тому же порядку, в
котором и Петька, и мы, больные, и даже вроде бы предметы обстановки с одинаковой серьезностью участвуют, играют свою роль, подыгрывают врачу, с одинаковой серьезностью ежедневно повторяют, репетируют, подтверждают, как бы удостоверяют неизменность этого ритуала, словно ничего нет более естественного, ничего нет более несомненного, чем делать вид, будто у него, врача, самое важное дело, единственная и с энтузиазмом выполняемая задача – исцелять нас, а у нас, больных, – как можно скорее выздоравливать, вставать с больничной койки и возвращаться домой, к повседневным делам и заботам.
Позже я узнал о враче побольше. Иногда получалось так, что в процедурной было много народу и надо было какое-то время ждать своей очереди. В таких случаях Петька снимал меня с плеча, усаживал в сторонке, на скамейку, и я должен был ждать, пока врач, будучи в хорошем настроении, обращался ко мне,
подбадривая: «Komm, komm, komm, komm!»[57] – и вполне, собственно, дружелюбно, но все-таки вовсе не таким уж приятным образом хватал меня за ухо, подтягивал к себе и одним движением вскидывал на процедурный стол. Бывало и так, что в процедурной царила суета, толкотня, санитары приносили и уносили пациентов, приходили ходячие больные, рядом работали другие врачи,
– и тогда мною занимался какой-нибудь врач рангом пониже, делая очередную
процедуру скромно, где-нибудь в сторонке, подальше от стоящего в центре стола. С одним из таких врачей, низеньким, седоволосым, с крючковатым, словно у хищной птицы, носом, тоже с красным треугольником, тоже без буквенного обозначения, и, пусть не с двух– или трехзначным, но все же довольно аристократическим четырехзначным номером, я даже познакомился, даже, можно сказать, подружился. Он и сообщил мне между прочим – а Петька потом подтвердил, – что врач наш находится в концентрационном лагере ровно двенадцать лет. «Zwolf Jahre im Lager», – сказал он тихо, качая головой, с таким выражением, с каким говорят о необычном, не совсем достоверном и – по крайней мере, на его взгляд, как мне показалось, – прямо-таки непосильном для человека свершении. «Und
Sie?»[58] – тут же спросил я. «О, ich, – тут же изменилось его лицо, – seit
sechs Jahren bloss»[59]; и он пренебрежительно махнул рукой, словно речь шла о каком-то пустяке, о каком и говорить-то всерьез смешно. Однако потом он сам стал меня выспрашивать: поинтересовался, сколько мне лет и как я очутился так далеко от дома; так, собственно, и начался наш разговор. «Hast du irgend etwas gemacht?» – то есть: я что-то, видимо, натворил, что-нибудь очень плохое, предположил он, а я сказал, «nichts», совершенно ничего. Тогда почему я тут, спросил он, а я ответил: по той же простой причине, по
какой и остальные евреи. Ну хорошо, упорствовал он, а почему меня арестовали-то, «verhaftet», и я вкратце, как мог, рассказал ему про то давнее утро, про автобус, про таможню, потом про жандармерию. «Ohne dass deine Eltern?» – то есть неужто даже не известив родителей, допытывался он, и я сказал: само собой, «ohne». Он выглядел просто ошеломленным, словно никогда про такое не слыхивал, и я даже подумал: ну-ну, хорошо ты, видать, на шесть лет спрятался здесь от всего мира. Он тут же передал то, что узнал от меня, другому врачу, который занимался кем-то рядом с нами, тот – еще кому-то, врачам, санитарам, больным посолиднее. В конце концов я обнаружил, что со всех сторон на меня смотрят, качая головами, люди и на лицах у них у всех – какое-то странное выражение, которое даже немного смущало меня: мне казалось, они меня жалеют. Мне ужасно хотелось сказать им, мол, чего меня жалеть-то, для этого, по крайней мере в настоящий момент, нет никаких причин; но я все же так и не сказал ничего, что-то меня удержало, как-то не хватило духу сказать им это: ведь я видел, что им приятно, им это чувство доставляет известное удовольствие. Более того (конечно, возможно, что я ошибался, хотя верится в это с трудом), позже – случалось еще, что они вот так же меня расспрашивали, выпытывали, – у меня складывалось впечатление, что люди прямо-таки ищут какой-нибудь повод, чтобы испытать это чувство, что у них для этого есть некая причина, некая потребность, они как бы хотят найти возможность для оправдания чего-то – может быть, для своего способа жить в данных условиях или для доказательства того, что они еще вообще способны на такое, – по крайней мере, мне как-то так казалось. А потом они переглядывались с таким видом, что я испуганно озирался, не следит ли за нами кто-нибудь, кому это вовсе не полагается знать; но взгляд мой везде натыкался лишь на одинаково нахмуренные лбы, сощуренные глаза, стиснутые рты – словно людям этим нечто вновь одновременно пришло в голову и нашло себе подтверждение в моих словах, и я даже думал: а может, то, что пришло им в голову, и есть причина, по которой они здесь находятся.
Ну и потом, например, посетители: их я тоже пробовал рассматривать, пробовал угадать, вычислить, каким ветром их сюда занесло. Я заметил, что чаще всего они приходят к вечеру, как правило, всегда в одно и то же время,
– из этого я понял, что здесь, в Бухенвальде, в Большом лагере, тоже, видимо, есть такой, более или менее свободный час, вроде того, какой был у нас в Цейце, и здесь, очевидно, он тоже находится в промежутке между возвращением бригад с работы и вечерней поверкой, Среди посетителей больше всего было заключенных с буквой «Р», но видел я и «J», и «R», и «Т», «F», «N», и даже «No», и уж не помню, какие еще; во всяком случае, могу сказать, что благодаря этим людям я узнал и усвоил много новых и интересных вещей; больше того, именно благодаря им я получил возможность более или менее точно представить, какие здесь обстоятельства и условия, какова здесь, так сказать, общественная жизнь. Старожилы Бухенвальда почти красивы, лица у них – это не лица истощенных людей, их походка и движения проворны, многим разрешено носить прическу, а полосатую лагерную одежду они надевают лишь днем, выходя на работу; так делал, например, и наш Петька. Если же вечером, после раздачи ужина, то есть хлебной пайки (обычно треть или четверть порции, вместе с привычно полагающей или привычно не полагающейся Zulage), он собирался, например, в гости, то тоже надевал рубашку или пуловер, а поверх них – с наслаждением, перед нами, больными, еще, может быть, как-то скрываемым, но в общем-то совершенно явно отражавшимся на его лице и в движениях – модный коричневый костюм в бледную полоску; правда, на спине пиджака вырезан был квадрат с заплатой из лагерного полосатого холста, по внешним швам брюк тянулись нестираемые рыжие полосы масляной краски, а на груди и на левой штанине красовалось по красному треугольнику и был нашит личный номер; но это были уже мелочи. Больше неприятных моментов, даже, я бы сказал, страданий доставляли мне случаи, когда он сам готовился к приему гостей. Причиной тому было одно неудачное обстоятельство: как уж там сложилось, не знаю, но как раз возле изголовья моей койки находится на стене электрическая розетка. Одним словом, как бы я ни силился чем-то занять себя, изучая идеальную белизну потолка, эмалевый абажур лампы, погружаясь в свои мысли, я все же не мог не замечать, как Петька присаживается возле розетки с миской и личным электрическим кипятильником, не мог не слышать шипение и потрескивание растопленного маргарина, не мог не вдыхать всепобеждающий аромат поджариваемых на маргарине тоненьких луковых колец и ложащихся на них ломтиков картофеля, а то еще и кружочков порезанного вурста из Zulage; иногда же меня чуть с ума не сводил легкий, ни с чем не сравнимый хруст и усиливающееся в какой-то момент шипение, исходившее – глаза мои хоть на миг, да поворачивались туда, а затем, убегая тут же в сторону, долго еще находились в плену волшебного, словно мираж, зрелища – от перламутровой белизны кружка с ярко-желтой сердцевиной: это было яйцо, разбитое в горячую миску, и готовилась глазунья. Когда все пожарено, все готово к приему, открывается дверь и входит гость. «Добре вечер!» – говорит он, дружелюбно кивая; он тоже поляк, имя его я воспринимаю как «Збышек»; а в определенных условиях или, может, в ласкательной форме, как «Збышку»; он тоже по должности Pfleger, где-то рядом, как я узнал, в какой-то другой палате. Он тоже появляется принаряженный, в сапогах и в короткой, то ли спортивной, то ли охотничьей – хотя на спине, само собой, тоже есть полосатая заплата, а на груди номер – темно-синей суконной куртке, под которой – черный тонкий свитер с высоким, до подбородка, воротником. Высокая, плотная фигура, наголо остриженная – то ли по необходимости, то ли по каким-то собственным соображениям – голова, веселое, лукавое и умное выражение мясистого лица – все это делало его в моих глазах человеком приятным, внушающим симпатию, хотя вообще-то я без всякой охоты поменял бы на него, скажем, Петьку. Они устраиваются за дальним, большим столом, съедают свой ужин, потом долго беседуют, шутят, посмеиваясь; в их разговор иногда вставляет слово-другое кто-нибудь из лежащих в палате поляков; а то еще оба санитара, поставив локти на стол и крепко сцепив ладони, меряются силой: обычно, к большой радости всей палаты
– и, само собой, к моей тоже, – Петьке удается одолеть гостя, хотя на первый взгляд тот сильнее; короче говоря, я понял, что они, Петька и Збышек, делятся здесь друг с другом и привилегиями, и бедами, и радостями, и заботами, и, по всей видимости, даже материальными благами, и пайком, то есть они, как принято говорить, закадычные друзья. Кроме Збышека, забегали к Петьке и другие люди, обмениваясь с ним парой торопливых слов, а иногда, быстро и с оглядкой, каким-нибудь предметом; я ни разу не видел, что это был за предмет, однако суть дела была мне ясна, и я их, само собой, легко понимал. Третьи же приходили – поспешно, крадучись, тайком – к кому-нибудь из больных. Посетитель на минутку присаживался на край кровати, кто-то даже клал на одеяло, смущенно, словно оправдываясь, маленький сверточек, завернутый в грубую бумагу. И потом – хотя я почти не слышал их шепот, а если бы и слышал, то вряд ли понял, – видимо, заботливо расспрашивали больного: мол, как идет лечение, есть ли сдвиги, – сами рассказывали: дескать, у них дела так-то и так-то, такой-то и такой-то велели кланяться и спросить насчет здоровья, обещали: как же, обязательно передадут привет тем– то и тем-то, и тут вспоминали: ах ты, пора уже, время-то как быстро бежит, и, похлопав больного по плечу или по руке: мол, не вешай нос, старина, мы будем забегать, как сможем, уходили, опять же крадучись, торопливо, но чаще всего с довольным выражением на лице, хотя вообще-то никакого иного результата, никакой ощутимой пользы, как я мог судить, от такого визита не было, и мне оставалось предполагать, что приходили они, видимо, лишь потому, что так полагается, ради нескольких слов, ради того, чтобы просто повидаться. При всем том, если бы я сам не догадывался, торопливость их ясно показывала: по всей очевидности, они совершают нечто запретное, что, как можно полагать, вообще осуществимо лишь благодаря попустительству Петьки и, скорее всего, при условии, что на все про все им хватит пары минут. Более того, подозреваю, и даже, обладая довольно большим опытом, не просто подозреваю, но прямо заявляю: сам этот риск, сама эта самонадеянность, сама эта, я бы сказал, дерзость – тоже некоторым образом неотделимы от каждого подобного посещения; во всяком случае, к такой мысли я приходил, наблюдая трудно определимое, но светящееся некой тайной радостью выражение на их лицах, выражение, какое бывает после успешного, оставшегося ненаказанным озорства; людям этим – казалось мне – словно бы удалось чуточку изменить то, что их окружает, пробить брешь в прочном, незыблемом укладе, расшатать однообразие будней, немножечко одолеть себя, а может, и самоё природу – так, по крайней мере, я это себе представлял… Но самых странных людей я увидел у постели одного больного, лежавшего далеко от меня, у противоположной перегородки. Больного этого принес на плече, еще утром, Петька; принес – и долго суетился возле него. Я догадывался, что случай, должно быть, тяжелый, и слышал еще, что больной – русский. А вечером посетители заполнили чуть не половину палаты. Тут было много букв «R», да и немало других букв; пришедшие были одеты в меховые шапки, странные стеганые, на вате, штаны. Я видел людей, например, с головой, наполовину покрытой нормальными волосами, а наполовину гладко обритой. И других, с шевелюрой, в которой точно посередине, от лба до затылка, тянулась выстриженная, в ширину машинки, полоса. Видел куртки и с обычной полосатой заплатой, и с двумя перекрещивающимися полосами, сделанными красной масляной краской, – так зачеркивают, например, на письме ненужную букву, цифру или другой какой-нибудь знак. У некоторых на спине горела, далеко видная, красная окружность, в центре которой стояла, зазывно, маняще, жирная красная точка, похожая на мишень, как бы обозначая: надо стрелять, если понадобится, вот сюда.
Все они стояли, сгрудившись вокруг койки, переминаясь с ноги на ногу, тихо переговариваясь о чем-то; кто-то наклонялся, чтобы поправить подушку, другой – так мне казалось – пытался уловить какое-то слово, взгляд больного; я вдруг заметил, как у кого-то из них в руках мелькнуло нечто очень желтое, откуда-то появились нож и – с Петькиной помощью – кружка, в жестяное дно плеснула струйка чего-то жидкого – и, пускай я не верил своим глазам, нос не мог меня обмануть, он недвусмысленно говорил: предмет, который я только что видел, был не чем иным, как лимоном, да-да, в самом деле, тут не поспоришь, настоящим лимоном. Потом снова открылась дверь, и я оторопел: на сей раз в палату торопливо вошел врач, чему до сих пор – в такое необычное время – примеров еще не было. Все расступились, давая ему дорогу, он же склонился над больным, что-то ощупал на нем очень быстро – и тут же ушел, причем с очень мрачным, суровым, я бы сказал, рассерженным лицом, не сказав никому ни слова и ни на кого не взглянув, более того, словно бы даже стараясь не встречаться с направленными на него взглядами, – мне, по крайней мере, так показалось. Вскоре я увидел, что посетители как– то странно притихли. Некоторые, отделившись от остальных, подходили к койке, склонялись над тем, кто лежал на ней; потом посетители стали уходить, по одному, по два, как приходили. Но теперь они выглядели немного более удрученными, немного более сгорбленными, немного более усталыми; да мне и самому в эту минуту стало как-то жаль их, потому что я не мог не видеть: они словно бы окончательно и бесповоротно лишились некой сокровенной – пускай наивной – мечты, тайно лелеемой в сердце – пускай нереальной – надежды. Спустя некоторое время Петька очень бережно поднял на плечо и куда– то унес труп.
Ну и, наконец, был еще один, совершенно невероятный случай, который приключился со мной. Я встретил в умывальной одного человека. Это было время, когда я уже и не представлял, что я могу мыться где-то еще, а не под кранами (которые, кстати, тут можно было открывать и закрывать) в умывальном помещении, находившемся в конце коридора слева; да и сюда я приходил уже не столько по суровой необходимости, сколько потому, что так принято; более того, со временем я заметил, что чувствую уже едва ли не недовольство, что помещение это – нетоплено, вода – холодная, а полотенца – отсутствуют. Здесь находилось и то красное, переносное, похожее на открытый шкаф приспособление с постоянно чистым внутренним резервуаром, за которым кто-то
– неизвестно кто – присматривает, заменяет и моет его. Однажды, когда я как раз собирался уходить, в умывальную вошел человек. Он был красив; его прямые черные волосы были зачесаны назад, но по сторонам непослушно падали обратно на лоб; кожа лица, как у очень смуглых людей, чуть отливала зеленым; немолодой уже возраст, ухоженный вид и белоснежный халат едва не заставили меня принять его за врача, если бы не нарукавная повязка, которая
извещала, что он всего лишь Pfleger, а буква «Т»[60] в красном треугольнике
– что он чех. Он остановился, увидев меня, и словно бы удивился, даже, можно сказать, слегка остолбенел – и некоторое время внимательно изучал мое