Можно предположить, что отсутствие по-настоящему зубастой сатиры связано, во-первых, с тем, что ерничанье, прямое глумление над «некомпетентным» и «кровавым» режимом представляется неконструктивным; даже Пелевин скорее не ерничает, а угрюмо бормочет свои проклятия, слишком мрачные для того, чтобы смеяться над ними. Капитализм в его русской версии слишком омерзителен, по-настоящему тошнотворен; в крапивинской повести «Дагги-Тиц» очень четко передано это ощущение; какой уж тут смех – одни слезы. Во-вторых, все с тем же ощущением общей экономической судьбы, возникшим при «стабильности». Капитализм, утверждаясь в России, втянул в свое идеологическое поле всех. Литература, как и все другие медиа, волей-неволей участвовала в создании коллективной мифологии нового потребительского общества. Все оказались в одной лодке. Чего смеяться, если сам занимаешься ровно тем же, что все остальные?
«Писатель хочет вступить в контакт с интересными людьми, биография которых может послужить основой сюжета в цикле романов о современной России» – вот уже несколько лет в газете «Из рук в руки», в разделе «Другие сообщения», публикуется это объявление – да оно, наверное, и сегодня там есть. Дожили: людей с интересными биографиями приходится разыскивать теперь через газету; и это в России, где события, которых хватило бы на цикл романов, происходили практически с кем угодно; вот она, «душная стабильность»; когда все легализовались и вместо биографий приобрели кредитную историю, возник дефицит людей с экстремальным жизненным опытом; и знаете, кого хочет запаучить этот тип, рассылающий «другие сообщения»?
Кого-то вроде Захара Прилепина.
Тридцатитрехлетний, кадыкастый, с бескомпромиссно обритым черепом; ясные, всегда прищуренные, оценивающие тебя глаза; в 90-е закончил филфак, но тогда же записался в ОМОН и успел повоевать в Чечне; затем работал вышибалой в клубе и могильщиком, вступил в лимоновскую партию и дрался на улице за свои романтические взгляды. Настоящий лирический герой, чувствительный и грубый одновременно, молодой Маяковский – или даже лучше: Горький романтического периода, босяк, с четко выраженной гендерной, социальной и эстетической позицией. В 2008-м он получил «Национальный бестселлер» за прошлогодний сборник рассказов «Грех». Опубликовал новый сборник новелл – «Ботинки, полные горячей водкой» (с рецензией-благословением Гюнтера Грасса на обложке), сборник статей (с мало похожим на шутку названием «Я пришел из России») и авторскую антологию лучших рассказов о войне (с текстом Проханова). Дал десятки интервью – в которых исправно демонстрировал хемингуэевское агрессивное добродушие. Его роман «Сань-кя» послужил поводом для статьи банкира Авена о том, что означает политический радикализм в России; на статью ответили, и далеко не только сам Прилепин. В России 2008 года не было писателя с большим индексом цитирования – да и вообще не было более популярного писателя; очевидный факт, давший критику Наталье Ивановой возможность красиво срезать угол: «Включи утюг – и там тоже будет Прилепин» (утюг… определенно все в этой стране думают только об электроприборах).
Новый сборник рассказов «Ботинки, полные горячей водкой» принципиально не отличается от прошлогоднего «Греха»; это тоже грехи с гарантией подлинности, рассказы, очевидно based on true story, тоже с бьющейся жилкой, тоже балансирующие между пафосом и самоиронией, тоже составленные из слов, набранных по кастингу на медные деньги, и тоже грамотно сконструированные, с композицией, которая, по крайней мере теоретически, компенсирует ослабленный сюжет. Симптоматично, что в заглавном тексте наследник Горького, босяк, покупает себе новые ботинки; а что вы хотите – сюжет эпохи стабильности.
Что еще? Да все, пожалуй.
Все тот же приторно-лиричный реализм, нарочито бесхитростный, акцентированно «пацанский». Автор столько всего пережил, что теперь чувствует себя просветленным, радуется каждой зеленой почке, – и не хочет играть с читателем. Вместо того чтобы осуществить какой-то «сдвиг», выбить из-под тебя табуретку, он словно говорит: а тебе разве не надоела литературщина, игра с дистанциями, смакование «мелких различий»? Если я настоящий, зачем мне выбивать из-под кого-то табуретку в литературе, если это все равно игра, – вместо того чтобы слушать собственное «я»? Мир-есть-я, и я знаю – и умею показать, какая она, жизнь, передать радость от нее: когда шашлык из собачатины оказывается обычным мясом – вот это радость, живая жизнь.
Если главное в литературе – любить жизнь, то Захар Прилепин – главный в литературе. Его герой высасывает жизнь отовсюду, громко, сладострастно хлюпая, как будто ест устрицу. Он интоксицирован жизнью. Он уверен, что жизнь – это прежде всего когда не знаешь, что дальше. Ему нравится эффект непредсказуемости – невозможно предсказать, о чем пойдет речь в следующем рассказе, в следующей части рассказа, на следующей странице. В общем-то, непредсказуемость – не порок, а скорее достоинство писателя, литература не «Макдональдс», где гарантированно приносят всегда одно и то же. Другое дело, что в прилепинском блюде может оказаться и клешня омара, и комок нерастворившейся молочной смеси из детского питания, и собачий хвост, и ячневая крупа. Это радикальное отступление от кулинарного бонтона производит выигрышное впечатление на окололитературных дам; по Чехову – «когда купчихе надоедает варенье и пастила, она начинает жрать крупу».
Может быть, поголовное увлечение Прилепиным и есть такое пожирание крупы.
Как бы то ни было, именно он в 2008-м занял «вакансию Писателя». Карбонарий, наследник оппозиционной традиции русской литературы, живая альтернатива «офису», «планктону», филистерству, мелкобуржуазности, Прилепин был лицом революции, протеста, инакомыслия; он находится в редкой для литератора стадии между героем рок-н-ролла и канонизацией.
Можно сколько угодно иронизировать над тем, что на самом деле Захар Прилепин напоминает отечественного Эрленда Лу – то есть автора не столько пробуждающего протест, сколько психотерапевтического.
И, да, удовлетворение от полноты проявления собственной индивидуальности, которое, чувствуется, испытывают герои большинства его рассказов, иногда больше похоже на обычное самодовольство.
Но даже если это так, у Прилепина действительно очень широкие легкие, и он умеет опьянять себя кислородом, как мало кто; его легко пародировать, но непросто копировать.
Для нас важно зафиксировать, что не без участия Прилепина в России возник конъюнктурный спрос на лирический реализм, на писателей с гипертрофированным «я», с «сильным авторским голосом», зацикленных на своей личной уникальности, никогда не отнимающих фонендоскоп от собственной груди, уверенных в том, что, слушая только себя, можно почуять нечто важное для всех.
Так или иначе, именно эта конъюнктура вытолкнула на поверхность не только самого Прилепина, но и Иличевского, Рубанова, Садулаева, Кочергина. Все это фигуры очень разной степени одаренности и разного калибра, но факт тот, что они суть «я»-рассказчики, склонные к тиражированию бесконечного автопортрета с вариациями – с усами, без, с ссадиной, живой, мертвый, пьяный, трезвый… Именно они, реалисты-рецидивисты, отказавшиеся от игры с дистанциями между автором и лирическим героем, противопоставившие фантомным, бестелесным скрипторам реальных, живых рассказчиков – центральные, головные фигуры литературного процесса 2008 года.
Но все же повторимся: это был год, когда следовало внимательно смотреть не только на «голову», но и на хвост. «Длинный хвост».
ФИКШН
Владислав Крапивин
«Дагги-Тиц»
«Эксмо», Москва
«Дагги-Тиц» – это звук, который издают ходики, найденные главным героем на помойке и собственноручно им починенные; а еще так зовут муху, которая любила на них сидеть, а потом умерла; собственно, с этой мухи, точнее, ее похорон, все и началось…
Открывая двадцать шестой том чьего-либо собрания сочинений – даже если в него входит совсем новая повесть, – мы вряд ли всерьез рассчитываем на что-то по-настоящему свежее и уж тем более потрясающее: кто такой Владислав Крапивин и из каких мух он обычно выдувает своих слонов – известно здесь каждому едва ли не с пренатального возраста. И разумеется, опасения оправдываются: да, это очередная школьная повесть про еще одного третьеклассника со шпагой. Тем сильнее потрясение: 69-летний Крапивин создал то, что называется высокопарным словом «шедевр», и шедевр этот не становится менее прекрасным от того, что про автора «уже все понятно» и он «всего лишь детский писатель». Эти двести страниц замечательной прозы надолго запомнятся – и не только как идеальная «повесть для юношества», но и как книжка про 2007 год: вот что оккупанты устроили в завоеванной стране – и вот какой будет им ответ.
Разумеется, термины «оккупанты», «завоеванная страна» – это эффект того, что книга попала вроде как не совсем по адресу; дети, может, и не заметят в «Дагги-Тиц» никакого социального подтекста. Абстрактные тинейджеры не заметят; крапивинские дети заметят, и не только социальный, но и литературный – «Гамлета», еще как заметят. Крапивинские дети вообще удивительные существа. Главного героя зовут Иннокентий, но он предпочитает, чтобы его звали либо Инки (в честь завоеванного, но не сдавшегося народа), либо Смок (от «Смоктуновский»: тот тоже Иннокентий и сыграл «Гамлета» в любимом фильме мальчика). Гораздо чаще, чем бродяжничающую мать, он видит подонков старшеклассников, испытывающих интерес к содержимому его карманов. И ладно бы только старшеклассников – на дворе 2007 год, капиталистический скотный двор со всеми соответствующими атрибутами, от мобильных телефонов до убийств в тюрьме и региональных выборов. Это мир, где никаких скидок на возраст детям не предоставляют: их лупят, как всех слабых при «стабильности», и они прямо сейчас вынуждены решать, мстить или не мстить, убивать или не убивать, предавать или не предавать, убегать или оставаться, замыкаться в своей раковине или идти на контакт. Самая страшная история в романе – даже не про Инки, а про мальчика-предателя, поэта Юру Вяльчикова, который сдает Мелькера, потому что давят на его мать – а потом, когда мама умирает, сам взрывает гадов – и погибает. Имя очистившегося предателя мальчики потом напишут на могиле преданного; душераздирающая история, и при пересказе-то слезы наворачиваются.
И чем серьезнее выбор, чем больше смертей и предательств, тем выше психические барьеры, которыми окружает себя этот взрослый ребенок, тем инфантильнее его фантазии: галлюцинаторные акробаты ростом с шариковую ручку, сказочные улицы, говорящий кот. Это очень крапивинский, хилерский прием: без всяких хирургических инструментов раздвинуть ткань реальности и кончиками пальцев дотянуться до параллельного – «романтического» – мира, куда даже не надо сбегать, достаточно просто знать о его существовании. Ходики – это важно: у мальчика свое время.
Крапивинские дети живут сразу в нескольких параллельных мирах – книги и фильмы, сны и галлюцинации для них так же достоверны, как школа и улица. И раз Инки сам отождествляет себя с Гамлетом, то и вокруг него разыгрывается эта пьеса: предательница мать, отсутствующий – убитый? – отец, отчим, подружка-Офелия, Розенкранц и Гильденстерн; все то же самое, иногда жизнь позволяет себе буквальные ремейки. Не только «Гамлета», но и «Мухи-цокотухи», «Сказки о царе Салтане», «Стрекозы и Муравья»: миры накладываются друг на друга, и история о приключениях третьеклассника, все усложняясь и усложняясь, вырастая в целую систему проекций, странным образом обретает какую-то потустороннюю прозрачность – она невероятно простая, ясная, недвусмысленная, неразменная и неотменяемая. Крапивинская повесть похожа на икону – в том смысле, что это на самом деле не доска, а окно; не выдумка, а откровение; не приключения, а житие.
Свет, льющийся через эту «доску», производит невероятно освежающее, радостное, духо-подъемное впечатление. Дело в том, что хотя ассортимент мерзавцев в мире Крапивина претерпел существенные изменения в сторону количественного увеличения – но, по сути, все осталось по-прежнему, по-крапивински: мерзавцы здесь называются именно мерзавцами, а не страдающими от дефицита духовности менеджерами, даже если у них очень толстый кошелек и высокая способность к социальной адаптации. Завораживающая мантра про дивный новый мир, легко рассеивающийся на невесомые единицы условности, в повести Крапивина не имеет никакой силы: нет тут никакой условности.
А что есть?
То самое. Настоящее.
Дмитрий Быков
«Списанные»
«ПРОЗАиК», Москва
2007 год. Сергея Свиридова, 28-летнего теле– и киносценариста, задерживают на паспортном контроле при попытке выехать за границу. Оказывается, он внесен в некий список – какой именно, ему, очень по-кафкиански, не объясняют, но само попадание туда – проблема. Не только свиридовская – дальше выясняется, что в таинственном списке состоят 180 неблагонадежных, которые через интернет разыскивают друг друга и, объединив усилия, пытаются понять, что происходит. Роман развивается – или, скорее, топчется на месте – как серия догадок, которые главный герой пытается «проверить», обычно в разговорах и конфликтах с прочими «прокаженными».
«Новый Быков» подозрительно не соответствует расхожим представлениям о свойственных этому автору объемах («ЖД», «Пастернак», «Орфография», «Код Онегина») – а впрочем, недоразумение разъясняется в финале, когда мы узнаем, что «Списанные» – всего лишь первая (хотя и вполне самостоятельная) часть будущей монументальной трилогии «Нулевые», в рамках которой к 2009-му будут обнародованы романы «Остров Джоппа» и «Камск».
«Нулевые», ага: и Быков, как всегда, хорош в злободневности, своего рода психологической журналистике. Мало кто умеет лучше, чем он, передать цайтгайст, точно подметить и подобрать неслучайные предметы и явления: социальные сети, блоги, черные списки на телевидении, шпиономания, разговоры о преемнике, душное «процветание». «Денег в какой-то момент стало больше, чем нужно на выживание, но меньше, чтобы заставить их работать, вложить в квартиры или в дело, и очевидной сделалась невозможность перепрыгнуть в другой имущественный ряд: стало понятно, что все останутся там, где их застигло стабильностью. С тоски непрерывно закупались и жрали». Узнаются прототипы некоторых героев – от Касьянова до Рыкова, узнаются типичные идефиксы и фобии, узнается Москва (про какой-то «вантовый мост близ МКАДа»: «Сооружение было грандиозное, в неоимперском нанотехнологическом стиле… Все сооружения зрелых нулевых были исполнены кричащей роскоши, словно настаивающей: „У нас есть еще!“, но при этом вызывающе нефункциональны, даром что прагматизм провозглашался знаменем эпохи. Несмотря на всю избыточность, он выглядел неуклюже и, главное, фальшиво: в нем была обреченность – не на падение, не на аварию, Боже упаси, а на запоздалые издевательства потомков».
Остроумные комментарии впроброс по поводу происходящего – тот жанр, в котором Быков по-настоящему хорош; «Мы перестали себя стыдиться и начали гордиться»; «никаких правил: самое поганое время, когда все еще только сгущается»; «победившее не пойми что»; Быков-очеркист, однако, вынужден работать под командованием Быкова-писателя. Поляроидный роман о «стабильности» – не просто коллекция характерных деталей, он еще и транслирует атмосферу (всеобщего – под вопросом) ожидания: ну когда же начнутся катастрофа, репрессии, террор – а они все не наступают. Кого-то арестовывают, кого-то вышвыривают с работы – но не всех подряд.
И так, в общем, целый роман, – сырой и многословный, в котором ничего не случается. Как так? «А это жанр теперь такой – неслучившееся. Посулили террор – и нет, либерализацию – и нет, войну – и зависло, и снова все висят в киселе, не в силах ни на что решиться».
Что ж, оправдание «какое время, такой и роман» работает, но далеко не на сто процентов. «Списанные» – полусатира, полугротеск, полупародия на популярный конспирологический триллер, психологический роман, современный городской роман – любопытная, хорошо читающаяся вещь, но с ней что-то не так; вообще, с Быковым после «ЖД» все как-то не так.
Как и в «ЖД», доминирующий тип сцены в романе – беседа более-менее одинаковых персонажей, условно «Быкова» и «Быкова-штрих» на тему «довел же меня черт родиться в России» и «муки художника в отсутствие внятной позиции власти относительно искусства». Иногда это бывает любопытно; иногда. У Быкова все более и более заметны автоштампы – вся эта разлитая по тексту ужасно быковская «грусть», «жалость» и «ненависть»: герою немотивированно грустно, всех жалко, а еще он регулярно начинает ненавидеть и презирать самого себя. Что еще? Чеканящие мячик девочки во дворах. Раньше времени пожелтевшая листва. Энергичные ночные заплывы в бурном море. Пародийные ритмизованные вставки. Особенно узнаваемы те фрагменты, которые автор, похоже, принимает за «шутки», – и если сцена, когда герою рекомендуют записаться в секцию фехтования, еще может сойти за смешную (ну да, мальчик со шпагой, на старости лет), то когда Быков начинает обыгрывать слова «вальгалла» и «влагалище», лучше вам оказаться где-нибудь в другом месте.
Предпосланный роману эпиграф из Жолковского – как бы оправдывающий гротескный сюжет тем, что переводит стрелки на психическое состояние героя, – да, многое объясняет, но проблема в том, что никакой разницы между автором и героем нет, и если Быков называет себя Свиридовым и утверждает, что ему 28 лет, это еще больше убеждает читателя в том, что Свиридов – это именно Быков, и никто иной. У Быкова бурное воображение, но врать он не умеет совсем.
Трудно сказать, почему именно не готовы мы плести прозаику-лауреату очередной лавровый венок. Возможно, не все, что кажется хорошей идеей, следует реализовывать в виде целого романа, где героя нужно укомплектовать плеядой любовниц, наличествующей матерью, отсутствующим отцом и собакой, где надо тянуть время, играть с читателем, придумывать способы оформить «важные» монологи. Да, здесь есть пара хороших сцен – но на них приходится десяток никаких, ну то есть не плохих, а тех, без которых можно было бы обойтись.
Возможно, Быков исчерпал доверие читателя как алармист; он как тот мальчик, который уже несколько раз кричал: «Волки! Волки!». Ему теперь уже и не веришь; быковские апокалипсисы перестали пугать.
Возможно, Быков слишком журналист, чтобы, обнаружив в его романе персонажа, беседующего с Богом («Не спросимши, поместили в список живущих… Все мы боимся потому, что втайне сознаем преступность своего пребывания здесь»), воспринять сцену такого рода не то что всерьез, но даже и в шутку.
Возможно, Быков слишком одержим одними и теми же темами; однообразие не беда, когда компенсируется чем-то еще; но Быков не такой смешной, как Вуди Аллен, и не такой серьезный, как Максим Кантор.
Быковский роман, несомненно, следует прочесть всякому, кто захочет узнать, что такое была Россия при Путине, ну или русская литература при Путине, – но скорее как один из документов эпохи, чем ее высшее достижение. «Со страной вышло так же: за нынешний вялый покой, похожий на сон в июльской предгрозовой, лиловой духоте, она отдала способность думать и чувствовать, помнить и сравнивать, и любой, кто ее будил в полусне, представлялся ей злодеем». Что касается феномена «путинской стабильности» – то он попрежнему интригует; единственное, что ясно, – быковская гротескная оптика не позволяет заглянуть в его сердцевину; тут нужно что-то еще, как-то по-другому. После «Списанных» острее ощущаешь, как давно не было нового романа Пелевина.
Илья Бояшов
«Танкист, или „Белый тигр“»
«Лимбус Пресс», Санкт-Петербург
Лауреат «Национального Бестселлера»-2007 Илья-«Путь Мури»-Бояшов не производил впечатление крупной литературной фигуры – скорее везучий дилетант, отчетливо локального – петербургского – колорита, может быть, даже эпигон Крусанова. Может быть – после «Мури» и «Армады»; но никак не после «Танкиста», его нового романа, который переводит все ранее им написанное в статус ученического «первого тома».
Эта сжатая, вмертвую сплющенная до идеальной формы, до поэмы в прозе вещь похожа на шар, который катится за тобой по узкому коридору, – шар, занимающий собой столько пространства, что ты не станешь пробовать увернуться от него, а как миленький побежишь до самого конца.
После сражения на Курской дуге, под Прохоровкой, в подбитом советском танке обнаружено обуглившееся тело солдата, пролежавшее там неделю. Неожиданно «головешка» открывает глаза и оживает, а впоследствии, снова отправленная после курса реабилитации на фронт, оказывается гениальным танкистом. У живого трупа по прозвищу Ванька-Смерть отсутствуют губы, нос, веки, да и с головой не все в порядке; он разговаривает с тридцатьчетверками и молится танковому богу, чтобы тот дал ему возможность отомстить «Белому тигру», неуязвимому немецкому танку-призраку, по-видимому, подбившему его. Дальше начинается охота, точнее, «трансцендентная погоня» – за «Белым тигром».
Это сказка: Ванька-Смерть – архетипический русский; воплощенное безумие, страдание, кротость и жестокость. «Белый тигр» – аристократический, белый, методичный, беспощадный, сумрачный – воплощение духа германского. Это быль: хроника конкретной войны, достоверно излагающая известную последовательность событий – может быть, в несколько экзальтированной манере, но сам масштаб происходящего оправдывает повышение тона: «Немногие избежавшие рабской участи ветераны панцерваффе кусали залатанные локти, с отчаянием наблюдая столь явные (и, без сомнения, граничащие с гениальностью) вариации на тему их доморощенного „блицкрига“. „Русские свиньи“» наконец-то перестали изобретать велосипед; они нагло содрали основной принцип молниеносной войны – прорыв и неизбежные «клещи», но, как всегда, присовокупили к нему главный козырь – полную, ошеломляющую непредсказуемость, от которой теперь в Цоссене мутило стратегов. Случилось то, что случилось: количество наконец-то окончательно и бесповоротно обернулось качеством; и все, что пыталось сопротивляться, неизбежно было раздавлено, смыто и расплескано по сторонам. Но даже то грандиозное, осмысленное, воплощенное наступление в сорок четвертом не шло ни в какое сравнение с весенним рывком сорок пятого». Автор наблюдает только за своим невероятным героем и его экипажем – но этого ракурса достаточно, чтобы составить представление о том, чем была та война, показанная предельно натуралистично, с изнанки, с грабежами и изнасилованиями. Книжка-про-войну, да, но не привычная советская «военная проза». Бояшов транслирует хруст раздавленных траками костей не для того, чтобы психологически достоверно раскрыть характеры перед лицом смерти и не чтоб «окопную правду» продемонстрировать. Хруст нужен Бояшову, чтобы преодолеть реализм – и пробиться к метафизическому конфликту, к мистике войны.
«Танкист» производит впечатление предельно нагруженной и ошеломляющей вещи еще и потому, что в его фундаменте – другая, не-та-что-надо литературная матрица.
Во-первых, перед нами версия не «Войны и мира», а «Моби Дика». «Белый тигр» – это мелвилловский левиафан: неуязвимое неантропоморфное, но обладающее интеллектом чудовище, воплощение Зла, Божьего гнева, – за которым охотится обезумевший русский капитан Ахав. Вторая проекция – более странная: Гоголь, «Шинель», еще один обиженный умерший
Это не только Башмачкин, но и Командор, и Медный всадник, и Панночка – русский, петербургский, пушкинско-гоголевский-достоевский мотив.
Как бы то ни было, сделав из военной повести гофмановскую арабеску – где маршал Рыбалко оказывается персонажем готической повести, мертвецом, разъезжающим в танке (который, по сути, конечно, гроб, короб), повелевает призраком, – Бояшов, по сути, сломал жанр об колено.
Эти нестандартные параллели, потусторонняя подоплека происходящего, и убеждают, что война – не столкновение двух экономических систем, а проявление природы вещей; она идет сама по себе, и когда живым не хватает сил, в бой идут мертвые. Война не может прекратиться сама по себе: чтобы Зло, просочившееся в мир, отступило, должно родиться другое Зло. Во всем этом есть некая гоголевская, чрезмерная, почти комическая театральность; ценнейший и вряд ли выделяемый в изолированном виде химический элемент бояшовской прозы.
«Танкист» здорово, очень здорово написан. Десятки тысяч танцующих в едином ритме слов излучают зловещее обаяние; текст звучит в голове – в каждую строку как будто вшит аудиофайл с голосом артиста Ланового, патетически декламирующим историю о войне призраков. «Но прежде чем окончательно убраться, Призрак явил плачущему от бессилия майору свое наглое великолепие. Замерев в конце просеки, „Тигр“ вновь повернул к Найденову башню. У майора последние волосы вскинулись дыбом и брызнул по ободранному лицу, смешавшись с кровью, пот. Однако вместо выстрела обрушилась, словно крыша, невыносимая тишина. Танк казался потусторонним. Белый силуэт впечатлял. Словно воплощенное зло попирал он сваленные деревья, и бледная папиросная луна угасала над ним, и стелился под его громадными лапами вереск. Наконец туман, по неведомому приказу вновь поднявшись из самой болотной тьмы, его поглотил».
У нас – если отбросить околичности – появился еще один большой писатель.
Леонид Юзефович
«Журавли и карлики»
«АСТ», «Астрель», Москва
«Пойми, – сказал Жохов, – Господь Бог сподобил нас жить в такое время и в такой стране, что за несколько недель можно составить себе состояние. Сумеем, еще и внукам хватит. Дураки будем, если не рискнем. Всю жизнь потом жалеть будем». На дворе 1993 год, и герои, никогда своими глазами не видевшие гражданской войны, тешат себя иллюзией, что они дожили до annus mirabilis; не зря единственная периодика, которую читает бывший геолог Жохов, – газета «Сокровища и клады». В стране не производится ничего, балерины Большого театра торгуют телефонным кабелем со склада в Перми – но «время было судьбоносное. Голос судьбы мог прозвучать в любом месте и в любую минуту». Неудачно дебютировав в посреднической операции, связанной с реализацией вагона сахара, Жохов попадает на бандитский счетчик – и теперь надеется продать доставшийся ему при почти чудесных обстоятельствах (сокровища и клады!) металлический диск из европия, который теоретически стоит тысяч двадцать долларов. Жохов принимает любые обстоятельства как единственно возможные – раз капитализм, он должен быть чуть быстрее, чуть предприимчивее, чуть инициативнее всех остальных; он способен на экспромт, фонтанирует идеями: сегодня продавать европий, завтра – письма Миттерана и Тэтчер, потом кладки яиц динозавра в Гоби; если бы мир в самом деле функционировал по законам, описанным в американских брошюрках, то Жохов, несомненно, вырос бы до полноценной капиталистической акулы. Однако это Россия 1993 года, мало кто понимает, но здесь – коллапс цивилизации, здесь уже идет гражданская война, а еще здесь есть прошлое, которое, как оказывается, не так уж легко отпускает здешних жителей – и форматирует их настоящее и будущее. Здесь многое, очень многое повторяется – и лучше прочих знает об этом второй главный герой романа, еще одна «жертва шоковой терапии» – неблизкий приятель Жохова историк Шубин.
Шубин, в отличие от Жохова, тип не деятеля, а ироничного наблюдателя; он чувствует, что здесь происходит настоящая История, про которую потом будут складывать саги, именно так, как описано в хрониках и учебниках. Но это абстрактно; на деле, как и Жохова, невесомость 90-х застала Шубина не в лучшей форме: возраст около 40, социальная мобильность так себе, жене под видом гречишного меда продали банку разведенной олифы; единственное, что он умеет делать хорошо, – это рассказывать истории. Не слишком много желающих их выслушать; впрочем, обратная сторона медали, теперь можно иногда привирать от себя: не чтобы больше денег сорвать, а потому что иногда вымысел обнажает настоящую правду; и в этом смысле – да, времена свободные, и это ценная свобода. По заказу неких сомнительных «журналов» Шубин пишет цикл статей о самозванцах – чутьем понимая сходство нынешней смуты с теми, что были в семнадцатом веке и в семнадцатом году: те же выскочившие из крепежных социальных гнезд личности, «сорвавшиеся пушки» (не случайно именно с такой сцены начинается роман про похожую эпоху – «Девяносто третий год» Гюго; вообще, Гюго – с «Отверженными», и особенно с эпизодом про детей в статуе слона, – код к «Журавлям и карликам»). Так что неудивительно, что приключения авантюриста XVII века Анкудинова, которые описывает Шубин, во многом совпадают с тем, что происходит – здесь и сейчас – с Жоховым. Очевидно, что внутри какой-то более абстрактной схемы не слишком много знающие друг о друге Шубин и Жохов соотносятся как Автор и Герой, что рифмы не случайны: и там и там – и в «искусстве», и в «жизни» – реализуются сценарии, заданные самим местом действия. «Журавли и карлики» – роман не про серию обманов, и не столько даже про конкретный 1993 год или про смуту вообще, сколько про страну, про кое-какие ее особенности, которые лучше всего проявляются в момент катастрофы.
«Журавли и карлики» похожи на то, что называется «плутовским романом»; здесь тоже в центре – комбинатор, но по большому счету Жохов руководствуется не выгодой, а чем-то еще: какая-то сила тащит его за шкирку, заставляет вести себя таким образом. И именно эту Силу дает Юзефович почувствовать; об этом роман – о метафизическом ветре истории; о том, что существует магнитное поле территории, которое оказывает воздействие на траектории оказавшихся там тел, направляет их. Вот про эти невидимые силы истории и есть роман… ну то есть и про приключения героев, но герои – так, частицы, оказавшиеся в поле эксперимента, болтающиеся, как носовские коротышки во внезапно наступившей невесомости. В романе описана удивительная страна, которая вот уже много веков является ареной войны «журавлей и карликов» (в случае 1993 года – «сторонников и противников реформ»), и мало кому приходит в голову, что эти вечные «реформы», то тлеющая под землей, то бушующая открытым пожаром гражданская война есть не временная, преодолимая в перспективе характеристика местности, а постоянное ее свойство; вот в этом, собственно, и состоит «имперская» сущность России – экспорт немотивированного недовольства текущим положением дел; и в этом вечном беспокойстве есть и величие, потому что все в какой-то момент удовольствуются тем-то и тем-то, все – кроме русских. Гены потому что; Жоховы и Анкудиновы – такие же национальные архетипические характеры, как Емеля и Обломов. Юзефович написал роман про самозванцев – потому что Россия некоторым образом и есть страна-самозванец, ломающая иерархию, не желающая вписываться в установленный порядок.
И с одной стороны, эти претензии смехотворны, а с другой – в них кроется правда; Юзефович со свойственным ему тактом дает почувствовать и то, и другое.
Самозванчество не обман, оно если не бескорыстно, то часто экономически невыгодно самому самозванцу; это нечто иррациональное; соответственно «Журавли и карлики» – роман не про жуликов, а про «русскую народную душу», про ее странные, но очень важные свойства. Не про время, а про вечность; про то, что иногда наступают такие времена, в которых сквозит вечность – а душа раскрывается.
В пользу того, что Юзефович нащупал абсолютную правду, свидетельствует тот факт, что «Журавли и карлики», в общем, про то же, про что другие лучшие романы о послесоветской России – «Географ глобус пропил», «Грачи улетели», «Темное прошлое человека будущего», «Матисс»; Служкин, Некрич, Чибирев, Королев – двойники Жохова; просто Юзефович – историк, старше и мудрее А. Иванова, С. Носова, Е.Чижова и А. Иличевского, – нашел архетип главного героя времен смуты – самозванец, «сорвавшаяся пушка»; точнее сформулировал то, что интуитивно почувствовали другие: иррациональность всех этих русских; им неспокойно, им не подходит общество потребления, они разбредаются, рассеиваются, бомжуют, вылезают из своих домов и ночуют в слоне, в чужой оболочке.
Основное время «Журавлей и карликов» – 1993 год, но рамочное Present Continious – 2008-й, путешествие Шубина по Монголии. Монголия возникает в романе часто. Древняя, чингисхановкая, романтическая, описанная в романе Яна, Монголия – хорошо рифмуется с Россией 1993 года: тоже страна, где вживую творится история. А нынешняя Монголия – тоже принципиальное место, именно там заканчивается роман, а не в октябре 1993-го: для контраста. Нынешняя Монголия – страна после-истории, страна мертвых, в своем роде; двойник России будущего, страна, из которой «ушла история», которая доживает, в которой все устаканилось, стало как у всех. Неприятный призрак будущего России, не дай бог. Брошенный слон, пустая оболочка.
Весь роман – состоящий из чрезвычайно смешных и одновременно наполненных символизмом сцен – строится на удержании баланса: «вечности» и «времени», «возвышенного» и «низменного», бытовых анекдотов и эпического масштаба событий; никто, кроме Юзефовича, не умеет держать этот баланс с такой феноменальной тонкостью и точностью. Отдельная вещь – соотношение пафоса и иронии. Вообще-то, Юзефович, великий комедиограф, строго пресекает любые попытки своих героев быть пафосными (после слишком серьезных заявлений – «Встретишь Будду – убей Будду» – непременно последует авторская ремарка «Жохов чихнул»). При этом когда речь идет о народе целиком, пафос вовсе не «счихивается» – наоборот. Шубин, романный летописец, не прячется за интеллигентским штампом «не дай бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»: ну почему же, не так часто, в самом деле, народ реально пытается управлять собственной историей. «Слушатели все прибывали, в их слитном молчании ощущалась грозная мощь народа, рожденного среди снегов для ужасов войны. Шубин сам был его частью, и мурашки шли по спине от величия минуты, в какие бы одежды она ни рядилась и что бы ни обещала завтра. Деревянные старцы уступили власть говорливым умникам, вслед за их эфемерным торжеством пришло время тихих упырей и улыбчивых прохиндеев, а теперь наступал праздник униженных и оскорбленных, тоже, видимо, недолгий. На зов подземной трубы бесправные парии вставали из-под развалин гибнущей империи. Об этом мечтали герои его перестроечных очерков – эсеры и анархисты, которых потом первыми поставили к стенке». Это говорит Шубин – прирожденный скептик, обвиненный ранее в чрезмерной ироничности (один шибко умный редактор даже делает ему замечание: «Многовато иронии. Ирония – симптом изоляции от общего смысла народной жизни»). Это интересный эффект, равномерно реализованный во всем романе: когда ирония не разрушает пафос, а усиливает его; собственно, может быть, в этом и состоит «эффект Юзефовича». И вообще, его тема – как во времена Смуты в какой-то момент историей начинают управлять по-настоящему хорошие люди, которых в обычном режиме к власти близко не подпускают; в «Казарозе» то же самое описано.
Такой роман, как «Журавли и карлики», где всякий, кто некстати позволит себе малейшую высокопарность, моментально оказывается в комическом положении, ставит рецензента в крайне неудобную позицию – вот попробуйте, говоря об авторе, обойтись без высокопарностей: «человек с самым чутким сегодня ухом на „музыкальность литературы“», «обладатель уникального дара описывать неописуемое, подбирать слова для передачи не то что даже эмоций – нефиксируемо легких колыханий души», «роман, наполненный аллюзиями и символами, накрепко прошитый рифмами, созвучиями, соответствиями – и при этом естественный, дышащий, наполненный воздухом; текст, в котором чувствуется та самая даль свободного романа», «мастерски раздвинутая композиция – отражающая намерение автора описать не отдельную историю, а Историю большую», «лазерная точность воспроизведения реальности», «энциклопедия русской жизни», «роман, сделавший бы честь Рушди и Эко». Апчхи.
Юзефович, скажем так, похож на обоих своих героев – разумеется, гораздо больше на наблюдателя Шубина, но и на Жохова тоже – не в том смысле, что авантюрист и самозванец, а в том, что он тоже не просто так, беллетрист-с-хорошей-повествовательной-техникой-и-богатым-воображением. Как Жохов, он чувствует потусторонний ветер Истории, именно этот ветер наполняет его легкие, подгоняет его в спину – но только при этом, как и Шубин, он умудряется удерживаться на месте: в «глазе урагана», в центре циклона, внутри слона.
Евгений Чижов
«Персонаж без роли»
«Эксмо», Москва
Писатель Чижов сочинил в свое время «Темное прошлое человека будущего» – искрящуюся холодным бенгальским огнем фантасмагорию; это была неброская, вроде бы «никакая», но на самом деле тщательно отшлифованная, бесшовная артистическая проза; незабываемая. С замечательной сценой – в «секретном метро», с октябрем 1993-го в Останкино. И даже задним числом – а ведь много чего за это время напечатали – «Темное прошлое» кажется лучшим романом про начало 90-х; пожалуй, если вспоминать, кто из литературных героев идеально персонифицирует Смуту, это будет Некрич: мошенник, паяц, мессия и черт из табакерки одновременно. Этот Некрич работал машинистом сцены в Большом театре, был даже больше чем обычный актер – «деус экс махина».
Новый роман Чижова (событие; это очень редко пишущий писатель) тоже «театральный», в нем театр – важный код; но штука в том, что время сменилось – поменялся и сам тип театральности, и место спектакля в обществе.
Если первая половина 1990-х была тотальным театром, где все с энтузиазмом – поначалу – играли не свойственные им в жизни роли, то теперь «театральное» по-прежнему осталось, но всего лишь в виде островков; «театр» существует, но на периферии, о нем можно не знать и в нем не участвовать.
Можно; но иногда наступает что-то вроде помрачения. Роман – про странное приключение в жизни ничем не примечательного существа. Андрей по прозвищу Струна – 35-летний мужчина, лишившийся каких-либо социальных характеристик: после того как от него ушли жена с сыном, не понимая, во что ему вкладывать силы, он устраивается на первую попавшуюся работу – продавцом в комиссионном магазине.
Однажды в его жизни появляется «фам-фа-таль» – подруга бандита Ольга. Завороженный ею, Струна готов почти на все; он соглашается сбывать краденое. Вечерами он посещает притон: бандиты очень колоритные, как театральные разбойники. Здесь есть и – «вторая линия» в романе – настоящий театр: гениальный, но никому не нужный режиссер ставит в подвале «Макбета», – пьесу, по театральному предрассудку вызывающую несчастья, ураганы, землетрясения; Ольга получает еще и роль леди Макбет.
Струна, человек-без-свойств, вечный сбоку припека, оказывается едва ли не на сцене: буквально рядом с ним происходит предательство, убийство, поджог – страсти шекспировские; но «Макбет» на самом деле – вокруг которого тут вроде бы все вертится – фальшивый ключ к событиям в романе, не то что «Мышеловка» в «Гамлете». Стоит чуть-чуть отойти в сторону, и становится очевидно, что соответствия между «Макбетом» и тем, что происходит со Струной, – натянутые и фальшивые, что «фам-фа-таль» – обычная сука, а разбойники – вульгарные болваны.
Такие времена, что даже «Макбет» потерял магическую силу – и вместо ураганов и землетрясений способен вызвать разве что пожар в комиссионке; такие времена, что Шекспир оборачивается Чеховым. «А в этой самой Африке сейчас, наверно, жарища, страшное дело!» – цитируется Астров на последней странице; театральность снимается – и всем от этого только лучше.
Это потому что время сменилось; пьесы вроде «Макбета», с настоящими страстями, не могут не выглядеть нелепо в обществе, которое так устроено, что ничего от тебя не требует – но и не предлагает никакой роли. Время сделало людей чужеродными телами, заброшенными, посторонними. Этот Персонаж без Роли, само его наличие – очень точная характеристика времени. В 90-е героем-нашего-времени был Некрич – чересчур театральный, воплотившийся бог из машины; в нулевые – Струна, персонаж без роли.
Вероника Кунгурцева
«Ведогони, или Новые похождения Вани Житного»
«ОГИ», Москва
«Волшебный мел», опубликованный в 2007 году первый роман о похождениях Вани Житного, выглядел настолько шокирующим, что проще было классифицировать его как сбой, случайность, которая только собственной уникальностью и объясняется. Очень странная книжка – вроде бы сказка: мальчик-подкидыш, живущий в инфекционном отделении провинциальной больнички, оказался ведьминым внуком и подружился с домовым и говорящим петухом, – но явно с сатирическим подтекстом, который вряд ли смогут считать дети: например, сцена демократических выборов на дне реки, где пришлые новорусские утопленники навязывают свои порядки местным сомам и ершам. И ладно бы только сатирическим: что это за сказка, в которой маленький мальчик оказывается в осажденном Белом доме? Разве сказки, пусть даже и литературные, салтыков-щедринского типа, привязывают к хронологии, особенно к современной? Как это так – написать сказку про 1993 год в России? Вон у Роулинг – тоже мальчик, но она никогда не позволяла себе ничего подобного.
Ну то есть да, у Пепперштейна колобок-парторг тоже оказывался у Белого дома в 1993-м, а у Сюзанны Кларк чародеи помогали англичанам выиграть войну с Наполеоном; но ведь никто никогда не воспринимал ни «Мифогенную любовь каст», ни «Джонатана Стренджа и мистера Норрелла» в качестве настоящей сказки: эксперимент, «проект», литературный памятник – все что угодно, но ребенку ничего такого не расскажешь; тогда как «Ваня Житный», при всех отклонениях от нормы, сохраняет статус и функцию, его детям на ночь читать можно.
Странно; но мало ли какие курьезы бывают на свете; когда в единственном экземпляре – не считается.
Тем сильнее эффект, когда через год появляется вторая – такая же грандиозная, такая же бездонная, такая же озадачивающая, не обязательно именно в этой последовательности – книга. Ага, никакая не случайность; и если кому-то захочется поговорить об асимметричном ответе «Гарри Поттеру», то у него есть теперь на то все основания; другое дело, что называть сочинскую писательницу Веронику Кунгурцеву «русской Джоан Роулинг» совершенно неправильно – уж конечно ее «Ваня Житный» гораздо более значительное и оригинальное явление.
Вернувшись в октябре 1993-го, после первого тура своих похождений, домой, Ваня живет ничем не примечательной жизнью – чиновники, пытавшиеся отобрать землю, оставили дом в покое, козел Мекеша все так же курит свой «Беломор», бабушка Василиса Гордеевна скептически комментирует Ванины попытки усвоить научную картину мира (хорошая сцена, когда Ваня, под руководством приходящей учительницы, рассматривает в микроскоп инфузорию-туфельку) и водит его с собой в лес собирать травы, полезные для колдовства. Так продолжается до весны 1995-го, когда к Ване приходит 13-летняя Степанида Дымова, которая утверждает, что она специально подготовленная «десантница»:
«– Меня за тобой послали… <…> Знаешь сколько наших в плену кавказском томится… Ужас! Ведь выручать их надо…
– Кого? – удивился Ваня.
– Кого-кого – пленных! В зинданах их держат – ямы такие – на цепи, как собак…
– А что ж те, кому надо, не выручают? – снова удивился мальчик.
– Потому что взрослым туда ходу нет, враз башку оттяпают…
– И… и чего?
– А того… – Девочка подозрительно глянула на кусты репейника и голос приглушила: – Намечается секретная операция. Набирают ребятишек, чтобы полоненных русских выручать… Армия ребят. Понял теперь?» Собрав компанию помощников (малолетнего лешака Березая, говорящую траву Кровохлебку и куклу-пифию Лелю), «ребятишки» отправляются в путешествие на юг – выручать русского капитана Туртыгина.
По стечению обстоятельств, через некоторое время они сами оказываются заложниками – в Буденновской, захваченной чеченцами, больнице. В тот момент, когда смерть подступает совсем близко, дети, черт его знает как, оказываются в «другом лесу» – сказочной реальности, где нет чеченцев, зато есть трех-, семи– и двенадцатиголовые змеи, гигантские птицеженщины и другие странные, гибридные существа. Босховские картины – вот на что похож этот мир: такие же плотные, густонаселенные. Представьте себе, что Босх проиллюстрировал русские сказки – с горынычами, сивками-бурками и мертвыми царевнами – ну и добавил кое-кого от себя, общее ощущение; вот примерно так здесь все выглядит; пугающе и комично одновременно.
«Ведогони» легче всего описать как роман о том, как Ваня Житный попадает на чеченскую войну, но на самом деле уже в Буденновске настоящая война оборачивается какой-то подземной, донной; основная часть романного айсберга – подводная, приключения Вани и Степаниды в параллельном мире. Антураж в основном заимствован из русских сказок, чуются, да, «русские косточки»; но в какой-то момент начинаешь осознавать, что этот мир вовсе не такой уж русский; он еще более архаичный; тут-то – Лукоморье, а рядом уже – Лабиринт. Очевидно, что генеалогия персонажей и образов – не только русская, сказочная, но и греческая, мифологическая. Даная, Персей, Андромеда, Медуза Горгона – такие же «прототипы» для здешних персонажей, как и братец Иванушка и сестрица Аленушка. Разница между Пегасом, Сивкой-Буркой и Коньком-Горбунком, между драконом, змеем, Горгонами, между Златыгоркой, сфинксом и птицей Гамаюн перестает быть смысло-различительной. Странный эксперимент: Кунгурцева «поженила» русский фольклор и античную мифологию. Удивительнее всего то, как естественно переплетаются мотивы, как точно совпадают функции; очевидно, что наложение явно не случайное, что существует некое общее мифологическое пространство, что и там, и там, речь идет об одном и том же, восходит к одному источнику.
Какова бы ни была генеалогия того, что в романе выглядит как «фольклорное», фольклор этот выглядит не так, как в «оригинале». Он как будто «активирован», переведен из «подсознательного» регистра в «актуальный», перестав быть чем-то далеким и абсолютно внеположным. Имеющиеся в распоряжении любого носителя языка стандартные, застывшие, готовые-к-употреблению фольклорные образы и формулировки – какая-нибудь мертвая царевна в гробу хрустальном – здесь как бы оживают, «размораживаются», выводятся из анабиоза, в котором они просуществовали бог весть сколько времени. Они обзаводятся не свойственными им характеристиками – запахом, звуком. Сюжеты, да, известные – только, во-первых, нет гарантии, что волшебство функционирует традиционным безобидным способом, во-вторых, сверхъестественное становится натуралистичным, невыносимо реальным, способным причинить боль. У знакомых витринных образов возникает тело, изнанка, неизвестная функция. В хрустальном гробу мертвая девушка киснет в блевотине и гное; печка с пирожками оказывается не защитницей, а заготовленной ловушкой; если кого-то порубили на мелкие кусочки, то да, его можно потом срастить мертвой водой и оживить живой – но сама сцена собирания этого «пазла» из ошметков мяса – выглядит далеко не так, как в детских сказках. Герои могут начать понимать птичий язык – но лучше бы не слышать, что они несут, эти птицы. Кукла здесь оживает и читает Лермонтова, путеводный клубок действует еще и как живой глобус, куда можно сунуть руку и вытащить оттуда, например, гамбургер (если попадешь в Америку).
Населяющие «другой лес» гибридные тела, с которыми происходят разные метаморфозы, – да, легко квалифицировать как «сказочные», но в романе нет ни единого знака того, что перед нами адаптированная, причесанная, детская версия неких событий. Здесь описаны смерть, похороны, убийства, жестокость, насилие, секс – тогда как в обычных версиях сказок все это в большей или меньшей мере заретушировано; здесь – как и в жизни, как и в Буденновске – присутствует в стандартной комплектации. Взрослые ведут себя непедагогично, и дети подражают взрослым – иногда выглядя отвратительно, а иногда наоборот; они точно так же не приспособлены к капитализму, как и взрослые, всю жизнь прожившие в СССР, они так же подвержены соблазнам – и так же на собственных ошибках учатся преодолевать их; сама жизнь заставляет их быть сознательными и ответственными; как оно и бывает.
С одной стороны, все выглядит очень знакомым – «реалистичные элементы» похожи на жизнь, «сказочные» – на сказку, но комбинация очень необычная. Для считывания такого текста не существует готового алгоритма, программы восприятия; приходится его придумывать на ходу – и вот эта постоянная озадаченность, читательский экспромт – уникальная вещь.
Нужно ли пытаться точно истолковывать происходящее? Общий фон понятен и так, интуитивно чувствуешь, что тут не просто складные выдумки, а нечто известное, уже бывшее, имеющееся в родовой памяти; самые экзотические мифы подсознательно понятны, поскольку описывают некие протоситуации, – так и здесь. Но что именно означает трехголовый змей с человеческими головами? Горгоны? Почему вообще в романе так много змеев самых разных конфигураций, летающих и пресмыкающихся, от двенадцатиголовых горынычей до безобидных говорящих полозов? Задним числом начинаешь понимать, что сказочные гуси-лебеди, охотящиеся за детьми, – это, пожалуй, более поздняя модификация змеев/драконов. Что, собственно, означает превращение самого Вани наполовину в змея с двухметровым хвостом? Вообще, гибридность – кентавры, минотавры – характерна для самых архаичных мифов, оставшиеся в мифологическом сознании воспоминания о мире, где все было перемешано, глубокая архаика. Как здесь кто-то говорит: «Змеи-то куды раньше нашего на землю пришли, это всем известно, мы-то уж так, последыши».
Но удивительнее всего, разумеется, даже не заново открывшийся фольклор, а свежий взгляд на современность, обычную реальность российских 90-х годов, с бедностью, коррупцией и войной. Повседневная жизнь, быт, пронизанная мифом современность, проваливаются в глубокую архаику (которая тоже, оказывается, вовсе не такая уж безобидная и изначально регламентированная, а гораздо более острая, кусающаяся, небезопасная, не выхолощенная – но и вовсе не такая уж, оказывается, архаичная). Еще любопытнее, что «сказка» совмещается с реальностью не просто где-либо – а именно в «горячих точках» истории; октябрь 1993-го в Москве, лето 1995-го на Кавказе, Косово в 1999-м; там спекаются два мира.
Вся кунгурцевская проза строится на гротескном сближении – далеких идей, образов, персонажей; «мертвой воды» и кока-колы; странная комбинация архаичной и современной лексики, русского фольклора – и греческих мифов, первобытной – и естественнонаучной картины мира, целомудрия – и сексуальности, серьезности – и иронии. Возраст героев не соответствует серьезности ситуаций, в которых они оказываются.
Но ощущения эклектичности, хаоса – не возникает; ощущение однородности обеспечивается языком – который, может быть, главная удача и особенность кунгурцевских романов. Речь рассказчика – это особый сказ: бойкий, немытый, непричесанный, солоноватый, булькающий, вертлявый: «А Верлиока – ни здрасьте вам! ни добрый вечер! – размахнулся палицей – и ударил: если б Ваня не отскочил в сторону, только бы мокрое место от него осталось, ну, может, еще вместо болотных-то сапог – сдутые резиновые шины. Лешачонок же вперед выступил и руки в боки упер!.. Напрасно Стеша кричала, отойди, дескать, скорее, тут одним глотком сильной воды-то не обойдешься, тут ведро надо выдуть, чтоб справиться с таковским. И отбросил велетень малого лешака одним пинком – хорошо что не в медный столб угодил Березай. Сидел, потирая бока, да головой встряхивал».
Тут очень важно – и это чувствуется – это не пастиш, не стилизация, не имитация сказочной литературы; это оригинал. Дело даже не в величине словарного запаса и не в степени его архаичности: писательница не синтезирует предложения на основе выписанных из Даля слов, у нее прямой доступ туда, к глубинному роднику народной речи, к живой воде, в которой растворен юмор, воображение, «русский дух». Доказать это невозможно; просто чувствуется. Есть такие писатели, в которых хранится и через которых передается этот самый народный язык, которые не просто имеют дар чувствовать музыкальность фразы, но имеют доступ к донным слоям речи; Лесков, Личутин, Солженицын; и вот Кунгурцева – одна из них.
Язык сохраняет прозрачность до самого конца; совсем другое с сюжетом. Чем дальше от первой страницы, тем темнее смысл происходящего, тем меньше связей с реальностью. Иван и Степанида словно запутываются внутри мифов, и узнаваемость отдельных элементов уже не помогает его дешифровке; фигуры как будто теряют антропоморфность, становятся запредельно ужасными; ближе к концу пребывания в «другом лесу» Ивана и Степаниду окружают какие-то лавкрафтовские существа. «Сказка» превращается в бесконечный коридор, по которому героев гонит какой-то потусторонний ветер, – туда, куда человеку совсем не надо бы заглядывать.
Важная вещь, о которой надо сказать: как и в «Волшебном меле», в «Ведогонях» – ощущение невероятной насыщенности, плотности, неисчерпаемости всего этого хтонического мира. Нам не просто декларировано существование некой альтернативной реальности – там в три слоя событий, приключений, похождений; персонажей штабелями можно укладывать – очень жирная почва, культурный перегной, куда можно проваливаться бесконечно долго. В этом «другом лесу» так много всего, что поневоле возникает вопрос – а не является ли тот мир, подводная часть айсберга, – основным? Смерть, потустороннее, загробное пространство – это большая часть романа; она и перевешивает.
Второй роман отличается от первого; он в меньшей мере сатирический; здесь все серьезнее. Это история про попадание на «тот свет», про отключение структур сознания, фильтрующих реальные события от посмертных галлюцинаций. Об умирании «реального». «Похождения Вани Житного» вообще представляют собой каталог удивительного; но даже на фоне всех здешних чудес выделяется финал – появление Нави и Адинапетс, двойников-ведогоней, сюжетной рифмы к двойникам – двойная жизнь кое-кого из родственников, неприятная семейная тайна в основе всего (как, собственно, и бывает всегда в мифологии). Дикий, страшный, не мыслимый ни в какой сказке финал переформатирует уже-прочитанное, переписывает в голове файл «похождение» заново, задним числом. Долгая жизнь на дереве, в гнезде, теперь понятно, это все замедление, ретардация после шока – это просто потому, что они-таки умерли уже, это только приключения их душ, двойников. Мы ощущаем, что с ними что-то не так, они отторгнутые, отверженные.
Теперь ясно, что это история про смерть, физическое уничтожение, прекращение существования, точку невозврата; история, объясняющая, что такое «никогда» и «ничто» (то есть объяснить это невозможно, разве что дать почувствовать). Про искусственно растянувшийся момент между «сейчас» и «никогда», про точку, в которой исчезает время. Про отношения «яви» с «навью», про неотвратимость судьбы. Про то, что отвергнутая от тела душа может чувствовать нечто такое, что недоступно рациональному познанию. Про «переходный возраст», да, – только не из детства во взрослую жизнь, а – от бытия к небытию.