Мать, сестра, Соня – вот люди, которые своей любовью, самоотверженностью и удерживают его в жизни. Ведь сказал же он Соне: «За одним и звал, за одним и приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня?» И только тогда он и решается идти на признание (и в предчувствии далекого спасительного раскаяния), когда «почувствовал и понял в эту минуту, раз навсегда, что Соня теперь с ним навеки и пойдет за ним хоть на край света, куда бы ему ни вышла судьба. Все сердце его перевернулось…». (И не случайно решение Свидригайлова покончить с собой делается необратимым именно после того, как спросил он у Дуни: «Так не любишь?.. И… не можешь?.. Никогда?» – и услыхал ее ответ шепотом: «Никогда!»)
Если бы Раскольников был один, он бы и не воскрес. «В человеке человек» без людей невозможен. Простить себя сам человек не может.
Часто пишут, что наказание Раскольникова начинается раньше преступления. Это не совсем точно: наказание начинается раньше убийства, но ведь и преступление (не уголовное, конечно, а нравственное) начинается тоже раньше убийства, то есть наказание начинается вместе с преступлением.
Сведя все преступление к убийству, художник не достиг бы главного – максимального сопереживания читателя, не растревожил бы его душу, не заставил бы его вдруг обратить взор внутрь самого себя, а наоборот – укрепил бы его в самодовольном сознании своей непричастности к содеянному другим: я-то, мол, не убивал… «И о тебе эта история рассказывает», – как бы говорит Достоевский читателю, о тебе, если есть в тебе неправота целей, скрываемая самообманом, если боишься ты точного самосознания. У тебя может быть своя старуха процентщица, своя Лизавета, какими бы другими именами они ни назывались, – может быть, даже если ты не убивал их буквально. И тогда все равно страдать за тебя будут и мать, и сестра, и Соня…
Искусство – не судебная инстанция. Но оно постигает смысл нравственных преступлений так, как это не под силу никакому суду, оно привлекает таких свидетелей, каких и быть не может ни на каком обычном суде. У искусства нет полномочий определять ту или иную судебную меру наказания. Да и стремления такого быть не может. Оно не прокурорно, оно даже не адвокатно. Но у него есть своя сила, свое полномочие: найти в человеке совесть и – оставить его наедине с ней. У него только одна мера наказания, зато самая высшая: страшный суд совести. И у него только одна мера помилования, тоже самая высшая: исполнение приговора – собственного приговора – предоставляется самому человеку.
Раскольников и русский Гамлет Цветаевой
На дне она, где ил:
Ил!..
Раскольников, любящий Соню и боящийся признаться себе в этом (все та же гордыня, все те же «два разряда»), Раскольников, мучающий Соню за свою любовь к ней и за ее любовь к нему, – не напоминает ли он Гамлета, любящего Офелию и тем жесточе мучающего ее?
«…он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток…»
Не относится ли это и к Гамлету?
И даже личные беды (у каждого – свои), и даже встреча с мировым злом еще не излечивают обоих бывших студентов от этой отвлеченности, а сначала, пожалуй, даже усиливают ее.
Сравните разговор Раскольникова с Соней (особенно первый) и Гамлета с Офелией. Несмотря на всю любовь и все собственные муки, оба – словно пытают своих возлюбленных. И если не удивительно, что Офелия теряет свой рассудок, то удивительно, что Соня сохранила свой. Впрочем, у этой русской девочки с желтым билетом была другая закалка, чем у ее датской сестры.
А теперь сравните Раскольникова с Гамлетом не шекспировским, а цветаевским: «Диалог Гамлета с совестью». Гамлет Марины Цветаевой – это классически русское прочтение Шекспира, ставшее возможным, конечно, только после Достоевского и Толстого, только благодаря им, только благодаря их открытию: беспощадность совести – единственно спасительная вещь на свете, потому что на самом деле – единственно реальная. Что ж удивительного, что этот Гамлет – почти двойник нашего Раскольникова? Ведь и он создан, конечно, под влиянием (вольным или невольным) героя «Преступления и наказания». Он тоже наш – русский – Гамлет. Вот этот диалог.
Начинает – совесть (ее слова – курсивом):
Сойди с ума, погибни Соня – разве не таким был бы диалог Раскольникова со своей совестью? Но ведь и без того в душе Раскольникова все время идет, в сущности, именно такой диалог:
«Люблю, что ли, я ее? Ведь нет, нет? Ведь отогнал ее теперь как собаку. Крестов, что ли, мне в самом деле от нее понадобилось? О, как низко упал я! Нет, – мне слез ее надобно было, мне испуг ее видеть надобно было, смотреть, как сердце ее болит и терзается! Надо было хоть обо что-нибудь зацепиться, помедлить, на человека посмотреть! И я смел так на себя надеяться, так мечтать о себе, нищий я, ничтожный я, подлец, подлец!»
А мать?
«Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил… я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, была неправда. Вас я никогда не перестану любить… Ну довольно…»
«Всегда любил…»
«Теперь любит…»
«Никогда не перестану любить…»
Давно уже Раскольников предчувствует, чем все это кончится: безумием и смертью матери. Но когда, уже на каторге, Соня, «видя, что он уже предугадывает истину, сообщила ему, наконец, об ее смерти, то, к удивлению ее, даже и известие о смерти матери на него как бы не очень сильно подействовало, по крайней мере так показалось ей с наружного вида».
Прямых слов автора о том, что творилось в душе Раскольникова, нет. Но он-то, автор, знает, что творилось, и самим этим подчеркиванием («как бы не очень сильно подействовало», «по крайней мере так показалось ей с наружного вида») заставляет задуматься, узнать, понять и нас.
Что творилось? Суд творился. Страшный суд совести. Вопрос навсегда остался: «Но я ее – любил??» Мысль навсегда осталась, что мать умерла, зная, кто ее невольный убийца; умерла, зная, что он сделал; умерла, все равно – простив его, все равно – молясь за него. «Лакримоза» ее осталась. И последние слова ее – остались:
«– Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра придешь?
– Приду, приду, прощайте».
А сам знал, что – навек. И знал, что и она об этом – знала. А теперь:
Но осталась Соня. Она ему всё – и мать, и сестра, и жена. Она – его совесть. Полтора года сопротивлялась его гордыня. И чему? Чему?! «Самому простому» – «живой жизни», любви.
«Чистосердечное раскаяние»?
Ишь нахлестался!
Раскольников не может пока раскаяться даже перед самыми близкими ему людьми. Неужели же сможет перед остальными? Однако в романе читаем: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние». Суд поверил ему и даже смягчил приговор. Между прочим, эта судебная «интерпретация», как ни странно, предвосхитила немало будущих суждений о Раскольникове и явилась словно заочной пародией на них.
Невозможность скорого и «чистосердечного раскаяния» и заключена в истинных мотивах преступления, в самом характере Раскольникова.
Вспомним Ставрогина из «Бесов», когда он пожелал признаться в своем преступлении и обнародовать «Исповедь», которую приносит Тихону. Прочитав «Исповедь», тот говорит: «Вы как бы уже ненавидите и презираете всех тех, которые прочтут здесь написанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния? <…> Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?» Ставрогин, в сущности, сам подтверждает это. «Слушайте, отец Тихон: я хочу простить сам себе, и вот моя главная цель, вся моя цель! – сказал вдруг Ставрогин с мрачным восторгом в глазах». И тогда Тихон еще глубже проникает в его душу: «Я вижу… я вижу как наяву… что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к самому ужасному преступлению, как в сию минуту!» – «Вы правы, – отвечает Ставрогин. – Я, может, не выдержу, я в злобе сделаю новое преступление… все это так… вы правы, я отложу». Но Тихон видит еще и еще глубже: «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление, как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» – «Проклятый психолог!» – С этими словами Ставрогин в бешенстве выбегает, чтоб исполнить замышленное…
Раскольников – не Ставрогин, конечно. Но «общая точка» и здесь есть.
Расставшись с сестрой, испустив этот жуткий вопль – «О, если б я был один», – Раскольников смотрит на уличную толпу: «Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей: хуже того – идиот! А попробуй обойди меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!» Хорошенькое начало для «чистосердечного раскаяния»…
Озлобленным и фанфаронящим остается он и у Сони: «иду, мол, “из выгоды”». «Меня только знаешь, что злит? Мне досадно, что все эти глупые, зверские хари обступят меня сейчас, будут пялить на меня свои буркалы, задавать мне свои глупые вопросы, на которые надобно отвечать, – будут указывать пальцами… Тьфу!»
И после этого, через пять минут, должна произойти идиллическая сцена «чистосердечного раскаяния»? Она чуть было и не произошла…
«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастьем. Он встал и поклонился в другой раз».
Но Достоевский остается Достоевским. Раскольников – Раскольниковым, а жизнь – жизнью.
«– Ишь нахлестался! – заметил подле него один парень.
Раздался смех.
– Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, – прибавил какой-то пьяненький из мещан.
– Парнишка еще молодой! – ввернул третий.
– Из благородных? – заметил кто-то солидным голосом.
– Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.
Все эти отклики и разговоры сдержали Раскольникова, и слова “я убил”, может быть, готовившиеся слететь у него с языка, замерли в нем».
«Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет…» – слышит сейчас Раскольников. А недавно слышал от Порфирия: «Но вот что скажите: чем же бы отличить этих необыкновенных-то от обыкновенных? При рождении, что ль, знаки такие есть?..»
До него доносится: «Это он в Иерусалим идет, братцы…» А несколько дней назад он сам восклицал: «Да здравствует вековечная война, до Нового Иерусалима, разумеется!»
Первое, что он слышит на Сенной, это: «Ишь нахлестался!» Но вот первое, что услышал он сразу же после убийства, выбежав из дома ростовщицы: “Ишь нарезался!” – крикнул ему кто-то…»
Какая убийственная ирония в этой перекличке! И не могла пройти перекличка эта мимо души Раскольникова, не могла не отозваться в нем. К нему как бы возвращается все то, что было с ним прежде. («Ишь
И еще кажется вдруг, что толпа на площади знает про него все-все – даже такое, чего он и сам про себя не знает еще, а может, и никогда не узнает. Кажется, что гул толпы – это действительно отклик (слово тут не случайное), отклик на все происходящее в его душе. А ведь совсем недавно он сам вознамеривался решать их судьбы. Он их всех, не спрашивая и не извещая, в «низший разряд» зачислил, в «материал», «вшами» величал. Еще несколько минут назад все они сплошь были «подлецами», «глупыми, зверскими харями». Да и сию минуту издеваются над ним. И у них, у «муравейника» этого, просить прощения? Перед ними, «вшами», каяться Наполеону, хоть и несостоявшемуся (может быть,
Достоевский создает ощущение неистребимой зависимости человека от людей, от народа, от всего рода человеческого, создает
Кто не помнит из «Бориса Годунова»: «плач и вой» народа при появлении царя; только двое не плачут – не выдавливаются слезы; один хочет натереть глаза луком, другой предлагает – слюнями… Кого не пронзали всего несколько слов юродивого: «Борис! Борис! Николку дети обижают… Вели их зарезать, как ты зарезал маленького царевича…» И кто не заглядывал в бездонную глубину заключительной пушкинской сцены – «народ безмолвствует»?..
Картиной на Сенной Достоевский не уступает картинам Пушкина на площади Красной и на Девичьем поле, не уступает потому, что идет от Пушкина.
Преклонение Раскольникова – больше от тоски, чем от раскаяния, оно от безысходности и от нечеловеческой усталости еще, хотя в преклонении этом и заключена возможность раскаяния будущего. Он в это мгновение был «как в припадке», пишет Достоевский. Сцена всенародного покаяния на площади не получалась потому, что не было еще самого покаяния. Народ на площади смеется над ним. Сердце его еще не «пробито», хотя чувствуется – будет «пробито». Вышел не катарсис, а именно «припадок». Раскольников получает пока то, что заслужил, – всенародное осмеяние, а не прощение. Но это осмеяние не святых чувств, до которых еще далеко, а именно воздаяние по заслугам. Это и не демонстрация хамства толпы, а угаданная и гениально выраженная неистребимая интуиция народа на правду и неправду. Случайные реплики мощной волей поэта, мастерством художника становятся гласом народа.
Но если «чистосердечного раскаяния» не получилось и могло получиться на Сенной площади, то неужели его можно ожидать в полицейской конторе? Раскольников входит туда с мыслью: «Чем гаже, тем лучше…» А там слышит вдруг, что «давеча» застрелился какой-то «джентльмен» по фамилии Свидригайлов.
«Раскольников вздрогнул.
– Свидригайлов! Свидригайлов застрелился! – вскричал он…
Раскольников почувствовал, что на него как бы что-то упало и его придавило».
И он – выходит из конторы!
Что на него «упало», что «придавило»? Именно весть о самоубийстве Свидригайлова, который только вчера спрашивал с издевкой: «Ну, застрелитесь; что, аль не хочется?» Вчера говорил: «Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней». А несколько дней назад на вопрос Раскольникова, в какой это американский «вояж» он собирается, отвечал: «Ну, это вопрос обширный… А если б знали вы, однако же, об чем спрашиваете!» И вот Свидригайлов – застрелился. Вот какой «вояж», вот какая «Америка»! «Америка» самообмана превратилась в «Америку» самоубийства.
«Свидригайлов застрелился…» Это слышит Раскольников, который уже давно и сам вынашивал мысль о самоубийстве, который всю ночь последнюю простоял над Невой и всего час назад говорил Дуне: «А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды?»
Вот что на него «упало и придавило». Свидригайлов – и то, мол, смог, а я… И Раскольников выходит. Зачем? Умереть? Сопротивляться? Он и сам не знает.
Раскольников выходит и… наталкивается на Соню (опять он между Свидригайловым и Соней). Та стояла «бледная, вся помертвевшая и дико на него посмотрела. Он остановился перед нею. Что-то больное и измученное выразилось в лице ее, что-то отчаянное. Она всплеснула руками. Безобразная, потерянная улыбка выдавилась на его губах. Он постоял, усмехнулся и поворотил опять в контору».
И после всего этого снова ожидать, что он сейчас раскается? Это было бы верхом художественной, психологической недостоверности и даже, если угодно, физической недостоверности.
Раскольников в это мгновение предельно устал – и духовно, и физически. Он весь выдохся. И он произносит «тихо, с расстановкой, но внятно:
Как же понимать написанное: «На вопросы же, что именно побудило его явиться с повинною, прямо отвечал, что чистосердечное раскаяние»? Это –
Вспомним: в случае если Раскольников явится добровольно и с повинною, Порфирий Петрович гарантировал ему «сбавку», причем не одну, а две «сбавки»: первую – в сроках наказания, вторую – в том, что копаться в его душе на следствии и на суде никто не будет («…всю эту психологию мы совсем уничтожим… Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу»).
Обещание второй «сбавки» глубоко запало загнанному Раскольникову (эта «сбавка» – временная уступка его неистовому самолюбию). Он так говорит сестре о своем решении донести на себя: «Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!» И Соне о том же самом: «Я, видишь, Соня, рассудил, что этак, пожалуй, будет и выгоднее. Тут есть обстоятельство… Ну да долго рассказывать, да и нечего». Эта «выгода», это «обстоятельство» и есть вторая «сбавка». Но даже в последнюю минуту он сопротивляется: «Знаешь, я не к Порфирию иду; надоел он мне». Раскольников идет признаваться по воле Порфирия (отчасти), но не к Порфирию – поэтому не к Порфирию. Тоже «драгоценная деталь». Ведь у него с Порфирием до этого три смертельных дуэли было. И смысл этих дуэлей совсем не в том, «поймает» или не «поймает» Порфирий Раскольникова как убийцу, совсем не в том, «убежит» или «не убежит» Раскольников. Их смысл в том, истинны или ложны его убеждения. Вот на чем его «ловит» Порфирий. Вот от чего он «убегает». Как же после этого идти Раскольникову к Порфирию? Из-за гордыни не пойдет, из-за самолюбия, а скажет: «Надоел он мне…»
Глава 7
Эпилог романа (Раскаяние)
Развязка наступила не на девятый-десятый день после убийства, а лишь через полтора года.
«Убить тебя надо»
Она всегда протягивала ему свою руку робко… Он всегда как бы с отвращением брал ее руку…
Судьи были бы весьма удивлены, узнай они следующее: «Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною». Достоверно известно, однако, что судьи роман не читали. Но почему же те, кто прочел его, солидарны порой с бедными неинформированными судьями и ничуть не удивляются этому?
Вот он с Соней, которая последовала за ним на край света, которая спасла и спасает его ежедневно, ежечасно, не давая погаснуть едва тлеющему и не видимому никому, кроме нее, огоньку добра в его душе: «Он стыдился даже и пред Соней, которую мучил за то своим презрительным и грубым обращением. Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости».
И вот сцена, которая не может не ужаснуть. Соня – рисует Достоевский – «всегда протягивала ему свою руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во все время ее посещения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби». Все то же презрение к «низшему разряду» и презрение к себе за то, что вот пользуется же, пользуется ее помощью.
На первый взгляд именно преступление и должно было сблизить Раскольникова с остальными каторжными. В действительности все получилось наоборот. На каторге пропасть между ним и другими людьми еще больше расширилась: «Казалось, он и они были разных наций… Его даже стали под конец ненавидеть – почему? Он не знал того».
Ему пришлось расплачиваться не только за вековую социальную рознь между «барами» и «холопами». Не принимая традиционное социально-кастовое деление людей, Раскольников продолжал исповедовать свое собственное деление их на «два разряда», не такое, казалось ему, «примитивное», как у других, но ведь, по существу, смыкавшееся же с этим «примитивным» делением. «Почему?» Да потому, что весь этот каторжный люд, не читавший его «статьи», не знавший о его теории «двух разрядов», инстинктивно чувствовал, что себя-то он и на каторге относит к «высшим» и «премудрым», а их (Соню в том числе) – к «низшим», к «материалу». Потому что на их глазах обижал он Соню и все они видели эту «робкую руку», видели, как он «с отвращением брал ее». Потому что ежеминутно излучал из себя свою «проклятую мечту», хотя и не говорил о ней ни слова. И все чувствовали это излучение. Его нельзя было скрыть ничем. За это и ненавидели. За это и убить хотели – за бесчеловечность.
Всего несколькими штрихами Достоевский набрасывает еще одну страшную – и небывалую – сцену. В церкви во время богослужения (Раскольников был там со всеми), «из-за чего, он и сам не знал того, – произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.
– Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! – кричали ему. – Убить тебя надо.
Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча; бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей – не то пролилась бы кровь».
Кажется, сбылось пророчество Порфирия: «Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, – если только веру иль Бога найдет».
Почти все так и случилось. Но вот маленькая «деталь», опять драгоценная:
«Неразрешимым был для него еще один вопрос: почему все они так полюбили Соню?» Да по тому же самому, почему и он ее полюбил, еще не понимая этого или не признаваясь себе в этом. Он ведь хотел сначала и ее в свою веру проклятую обратить. Но случись такое (вещь абсолютно немыслимая) – не стало бы ведь никакой любви у него к ней: люди, зараженные «трихинами», любить друг друга не могут. Соню же все любили за человечность, за ее тихую, непреклонную самоотверженность. А он ее руку брал с отвращением…
Достоевский очень хотел видеть в русском народе «народ-богоносец» и судом народным судить Раскольникова как Божьим судом.
Вряд ли случайно сцена расправы над Раскольниковым происходит именно в
Идеализации народа в романе не получилось: народ представлен и в своей темноте, забитости, озверении, и в своем неистребимом инстинкте правды. И не просто в безбожии Раскольникова секрет ненависти каторжных к нему, а прежде всего – в бесчеловечности его «проклятой мечты», в бесчеловечности ежедневной и наглядной, так сказать.
Все «случайные» реплики, которые слышит Раскольников от прохожих, от Настасьи, от Сони, от каторжных: «Эй ты, немецкий шляпник!»; «Почто ничего не делаешь?»; «А тебе бы весь капитал сразу?..»; «Ишь нарезался!»; «Это кровь в тебе кричит…»; «Убивать-то? Убивать-то право имеете?..»; «Ты убивец!..»; «Ишь нахлестался!..»; «Грунт лобызает…»; «Ты барин!.. Ты безбожник!.. Убить тебя надо…» – все эти реплики – от невинных насмешек до грозного гула – нарастают и сливаются в один лейтмотив: народный суд над его антинародной идеей.
На его «проклятой мечте» – проклятие народное.
Последняя сцена: «Настала же, наконец, эта минута…»
Они хотели было говорить, но не могли… Их воскресила любовь…
В определенном смысле можно сказать: весь роман – и весь Эпилог – это подготовка последней сцены.
Что Раскольников пережил на каторге?
Смерть матери.
Страшное отчуждение людей от него.
Расправу в церкви, когда его самого едва не убили.
После этого он и заболел. «Он был болен уже давно… его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости». Заболел – «весьма серьезно» и надолго: «Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую».