Эстетическая я вошь…
Самообман – беспрерывное и безысходное бегство от самого себя, от своей совести, бегство по замкнутому кругу, хотя бы это и было бегство в «
Самообман, осознавший себя, оказывается перед выбором: либо себя одолеть, от себя отказаться, либо – сделать следующий шаг на пути к цинизму, духовному оголению (самого себя), к свидригайловскому «веселью».
Вот, не выдержав своего преступления, Раскольников саркастически восклицает: «Эх, эстетическая я вошь…» В чем смысл этой фразы? Он мучается от того, что не попал в «высший разряд», не попал из-за «эстетики», остался «вошью». «Кровь по совести»? Вздор! «Эстетика»! Он-то знает внутри себя, что льет кровь не
«Неправда» – это Сальери, уже отравивший Моцарта.
«Целый месяц всеблагое Провидение призываю в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти принимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель. Ха-ха! Возможную справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше, ни меньше…» – это Раскольников говорит себе. И то же самое – Соне: «Всю, всю муку этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного. Я лгать не хотел в этом даже себе!»
Это, кажется, – прорыв самообмана, но куда? Еще не к воскрешению, а к «мужественному» (на самом деле циничному) исповеданию преступления без всяких переименований. Но ненадолго. Это непереносимо для Раскольникова.
Он кажется порой совестливым преступником, даже слишком совестливым. Ничего нет опаснее этого глубокомысленного словосочетания.
«Эстетическая я вошь…» Это говорит человек,
«Боязнь эстетики – первый признак бессилия», – убежден пока Раскольников. В действительности
«Некрасивость убьет», – скажет потом один герой Достоевского («Бесы»). А другой так обернет эту же мысль: «Мир спасет красота» («Идиот»).
Социологическое отступление
…цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель.
Чернышевский писал своему сыну о «знаменитом подлом правиле» – «цель оправдывает средства»: «…подразумевается: хорошая цель, дурные средства. Нет, она не может оправдывать их, потому что они вовсе не средства для нее: хорошая цель не может быть достигаема дурными средствами. Характер средств должен быть таков же, как характер цели, только тогда средства могут вести к цели. Дурные средства годятся для дурной цели, а для хорошей годятся только хорошие… Да, мой милый, историки и вслед за ними всякие другие люди, ученые и неученые, слишком часто ошибаются самым глупым и гадким образом, воображая, будто когда-нибудь бывало или может быть, что дурные средства – средства, пригодные для достижения хорошей цели. В этой их глупой мысли нелепость внутреннего противоречия: это мысль, подобная таким бессмыслицам, как „четное число есть нечетное число“, „треугольник имеет четыре угла“, „железо имеет корень, стебель и листья“, „человек – существо из семейства кошек“ и тому подобные нелепые сочетания слов. Все они годятся лишь для негодяев, желающих туманить ум людей и обворовывать одураченных. Средства должны быть таковы же, как цель».[21]
Чернышевский пишет это из Вилюйска, из ссылки, и пишет – сыну. Он пишет это, обобщая опыт истории – и русской, и мировой. Пишет, прекрасно понимая, что история не тротуар Невского проспекта, но и не джунгли, где все дозволено. И это одна из невырываемых, драгоценных страниц его завещания молодым поколениям.
А прочитаем Маркса: «…цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель».[22]
Очевидная неправота средств лишь выявляет скрытую неправоту целей. Неправое средство и есть выражение неправой цели.
Цель и средства меняются местами, замещают (и выявляют) друг друга.
Но это же и есть
Почему человек достигает не того, к чему, казалось, стремился? А может быть, он и стремился совсем не к тому, о чем говорил (и не только говорил, а совершенно искренне думал)? Может, он и ошибается-то больше всего как раз насчет своих целей? Может, его благие намерения только кажутся ему таковыми (особенно при их расплывчатости, неопределенности, непродуманности)?
Но каковы объективные критерии, по которым можно достоверно судить о сущности этих целей? Верить на слово тому, что человек или эпоха говорят сами о себе? Это и означало бы разделять иллюзии и человека, и эпохи, быть апологетом и блюстителем этих иллюзий. Критерий один – живая жизнь, практика. И обращение к
И еще из Маркса: «Бюрократия есть круг, из которого никто не может выскочить. Ее иерархия есть
Самообманное самосознание страшится непредвиденных результатов и потому обречено, до поры до времени, скрывать их – и от себя, и от других. Но в конечном счете страх этот неизбежно перерастает в цинизм и восполняется цинизмом: «Но, имея своей противоположностью знание, это иезуитство по необходимости должно достигнуть самосознания и стать намеренным иезуитством».[25]
Самообман в конечном счете –
При этом самообманное, бессознательное самозванство либо отказывается от самого себя, либо превращается в намеренное и циничное.
Так развеивается иллюзия, будто неправые средства деформируют лишь результаты.
И еще об этом же. Гегель: «Суть дела исчерпывается не своей целью, а своим осуществлением, и не результат есть действительное целое, а результат вместе со своим становлением».[26] Стало быть, опять: становление результата и есть осуществление действительной цели.
«Средство выше, чем конечные цели внешней целесообразности».[27] Стало быть, опять: кроме внешней целесообразности, есть внутренняя, и она-то и выявляется через средство.
Но здесь необходимо одно серьезное уточнение. Энгельс писал о Фейербахе: «По форме он реалистичен, за точку отправления он берет человека, но о мире, в котором живет этот человек, у него нет и речи, и потому его человек остается постоянно тем же абстрактным человеком, который фигурирует в философии религии».[28] Можно ли эти слова адресовать Достоевскому-художнику? Конечно, нет! У него – конкретнейший человек, и человек этот живет в конкретнейшем мире. И чем конкретнее исследуется художественно человек и мир человека, тем универсальнее значение этого исследования. А мы нередко, произведя (очень несовершенно) «перевод» с языка художественного на язык философский и социологический, приклеиваем потом к этому своему «переводу» ярлыки, сводим искусство к простой иллюстрации философско-социологических положений.
То, что философия, социология, психология открыли научно, Достоевский открыл художественно. Но образы – это не переодетые категории, а художник – не переряженный философ, социолог или психолог. И нельзя понять Достоевского ни философски, ни социологически, ни психологически, не понимая его как художника. Он не цитатопоставщик, а его герои – не цитатоносители для украшения, для «оживления» научных трудов. Что может дать искусство науке? Подтверждение некоторых ее истин? «Подсказки» для ее собственного развития? Да, конечно, и это. Но это самое меньшее из того, что оно может дать. Гениальная литература, литература Сервантеса и Шекспира, Гёте и Пушкина, Достоевского и Толстого, является истинным, ничем не заменимым
Искусство и наука не взаимозаменяемы, а взаимодополняемы, как правое и левое полушария нашего мозга.
«Несу, дескать, кирпичик…»
Я не хочу дожидаться всеобщего счастья.
Откуда, однако, в Раскольникове такая убежденность? Откуда эта обаятельная неподкупность, внушающая доверие? Почему, даже признаваясь в том, что он убил «для себя», он считает себя «правым» и трудно не поверить в его искренность?
Суть в том, что Раскольников искренне (и с болью)
«Всеобщее счастье»… Кто, где, когда его видел? Кто жил при нем?..
Раскольников мог дать на этот вопрос только отрицательный ответ. Выбор между «всеобщим счастьем» и абсолютным эгоцентризмом и отражается в его сознании как выбор между утопией и реальностью. Одну цель («всеобщее счастье») он пытается заменить другой, противоположной («самоутверждение любой ценой»), совсем не потому, что первая ему не по душе, не потому, что он против нее «по натуре», а потому, что она представляется ему
«Статья» его была зачата в «мрачном восторге», не в любви и радости, а в отчаянии и злобе. Раскольников открыл (именно без радости), что справедливости и быть не может, и чувствует себя от этого «правым». «Правота» у него – вместо «справедливости», пусть она и кажется ему истинной «справедливостью».
«Всеобщего счастья» не было, нет и не будет, а он, Раскольников, есть. Есть, но пока. Значит? Значит: «Нет, мне жизнь однажды дается, никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться „всеобщего счастья“. Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить».
Если бы Раскольников потерпел поражение в своей схватке с чуждым ему миром, в схватке во имя целей правых, – уже это было бы социальной трагедией. И она, такая трагедия, в романе есть, но есть она лишь в качестве исходной, заданной предпосылки еще более глубокой трагедии. Раскольников пытался делать «добро людям», не жалел себя, жертвовал собой, но все это оказалось напрасным. И вот тут-то трагедия его и углубляется. Он терпит второе, несравненно более страшное поражение – самое страшное из всех возможных, – поражение внутреннее: чуждый, ненавистный мир заражает и его самого, сначала незаметно отравляя в зародыше даже лучшие его намерения, а потом и прямо превращая их в худшие. Оказывается, Раскольникова уже не устраивает не этот мир, а лишь его место в этом мире. Не скверную пьесу хочет он отменить, а пытается (безнадежно) сыграть в ней лишь другую роль, роль главного героя.
Идея Раскольникова нацелена против социалистов: «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастье и оттого ощущаю спокойствие сердца. Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу…» Нечто подобное и у Подпольного в его выпадах против «хрустального здания»: «Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится… Итак, да здравствует подполье!..»
«Да здравствует подполье!» –
«Да здравствует вековечная война!» –
Отбросив мечты о переделке мира по законам «всеобщего счастья», Раскольников признает «правоту» другого, противоположного, закона: «Я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет… Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон».
Сначала – надежда на близость «всеобщего счастья». Потом – «долго ждать». Затем – «никогда этого не будет… и труда не стоит тратить». И наконец – именно по «их закону» он и хочет (и не может) теперь жить.
Скоро! – долго!! – никогда!!! («Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить»). Таковы этапы трагедии, повторяемой миллионы раз.
Неодолимость социального зла и стала решающим аргументом за его признание, за примирение с ним. Но снова и снова Раскольников не хочет жить по законам этого зла. Снова и снова проклинает его. Проклятия и «всеобщему счастью», и «вековечной войне». О том же и Подпольный: «Итак, да здравствует подполье!.. Эх, да ведь я тут вру! Вру потому, что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье нужно, а что-то другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!»
Переход от идеала «всеобщего счастья» к идеалу абсолютного самоутверждения является еще неизбежной платой за
В отступничестве Раскольникова была своя логика: вначале он жаждал преклонения (вот главный «гонорар»!) людей за добро, которым вознамерился их одарить, потом – за свою «силу» как таковую.
Незаметное переименование «справедливости» в «правоту» и облегчает Раскольникову переименование преступления в «непреступление», «слабеньких» – в «подлецов», «вшей», облегчает переход от стремления отдать к желанию взять, от сострадания к презрению и ненависти. Но «правоты» без «справедливости» быть не может, а потому-то «правота» Раскольникова и безрадостна, потому-то восторг его «мрачен» и мечта у него – «проклятая».
Недостижимость «всеобщего счастья» – вот его главное, трагическое убеждение, на котором держится вся его теория, вот решающая, исходная посылка его страшной искренности, его преступления и его самообмана.
Гегель писал: «Биение сердца для блага человечества переходит в неистовство безумного самомнения…»[29] Эти слова могут быть поставлены эпиграфом к «Преступлению и наказанию». Они написаны за шестьдесят лет до романа, но надо ли доказывать, насколько здесь диалектика мысли Гегеля помогает проникнуть в самую сердцевину неизвестного ему образа Раскольникова, у которого как раз «биение сердца для блага человечества переходит в неистовство безумного самомнения»? А переход этот оказался возможным и даже неизбежным именно потому, что с самого начала в его «сердце» (незаметно для самого человеколюбца и для окружающих) и была заключена червоточина эгоистического прекраснодушия. У Раскольникова, говоря словами Гегеля, – «несчастное сознание», сознание с присущим ему своенравием или своеволием, это «свобода, которая остается еще внутри рабства».[30]
Мы сказали, что «кто-то», на кого Раскольников неосознанно хочет переложить вину, – это он сам, обманывающий себя, что «машина», которая его «втягивает», находится внутри его самого. Но при всем том, ничуть не снимая с Раскольникова личной ответственности, нельзя не видеть, что «кто-то» – это прежде всего сам расколотый мир. «Машина» в конечном счете это социальная «машина».
И сделаем еще одно уточнение. «В начале было Слово»… Это относится лишь к идейным истокам преступления Раскольникова, к его «статье». Но «статья» не есть, конечно, плод без корней, плод, выросший без почвы. Идейные истоки преступления, разумеется, социального происхождения. И в этом смысле безусловно в начале было Дело, дело всего тогдашнего общества.
Раскольников молод. Ему бы любить да готовиться к вступлению в жизнь. Но все в этом мире извращено, и вот почти вся его энергия переключается на волю к власти, к власти любой ценой, почти вся она сублимируется в «проклятую мечту». «Одного существования всегда было мало ему, – читаем в Эпилоге, – он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому».
«Заявить личность, – писал Достоевский, – есть самосохранительная потребность» (24; 147). Но в бесчеловечном обществе это самосохранение становится убийственным и самоубийственным.
«Слово
Неразрешимые острейшие жизненные противоречия отражаются в сознании Раскольникова еще более неразрешимо, остро и противоречиво. Запутанное в жизни оказывается еще более запутанным в голове. Вопрос для него приобрел предельно извращенную форму: либо «гений» – либо «вошь», либо преступление – либо «отказаться от жизни совсем». Жить, не убивая, утверждать себя, не презирая, не унижая других, сказать «новое слово» без преступления кажется невозможным.
Конечно, в известном смысле Раскольников – «продукт эпохи». Но понять здесь не значит оправдать. А чей «продукт» сама эпоха? Кем она делается?
Выражая эту сложность и остроту проблемы, Достоевский неоднократно повторял: «Человек принадлежит обществу. Принадлежит, но не весь. <…> и это в
«Энергия, труд и борьба – вот чем перерабатывается среда. Лишь трудом и борьбой достигается самобытность и чувство собственного достоинства» (21; 18).
Преступник Раскольников одновременно и жертва общества. Но что отсюда следует? Не оправдание преступления, а еще и приговор преступному обществу.
Все те убийцы, все те душевнобольные, которыми переполнены произведения Достоевского, изображаются им как определенные социальные типы, чья болезнь неотделима от их мировоззрения. И вовсе не душевнобольные предмет его художественного анализа, а
«Погибли даром могучие силы, – писал художник в „Записках из Мертвого дома“, – погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват?»
«Мне не дают… Я не могу… быть добрым!» – говорит даже герой «Записок из подполья».
Оно насквозь антагонистично, это общество. Рознь проходит по всем разрезам, по всем измерениям, на всех уровнях. Раскол не только между людьми, между группами и слоями, между классами, нациями, армиями и государствами. Он, главное,
Писарев пришел к выводу, что корень преступления Раскольникова – «не в голове, а в кармане»: «Теорию никак нельзя считать причиною преступления, так точно как галлюцинацию больного невозможно считать за причину болезни. <…> Она была простым продуктом тех тяжелых обстоятельств, с которыми Раскольников принужден был бороться».[31] Вывод этот – материалистический, вульгарно-материалистический.
«Теория» (вернее – все самосознание Раскольникова) действительно «продукт обстоятельств», но далеко и далеко не «простой». Рожденная обстоятельствами, она активно воздействует на них. «Галлюцинации» больного общества и социально больного человека суть условие его существования, это необходимый «узел» в механизме его самовоспроизводства. Здесь царит «самоотравление собственной фантазией», самообманное
Всеобщность самообмана и придает ему видимость всеобщей правды. Ненормальность кажется нормой, болезнь – здоровьем, и наоборот. Реальности замещаются фантомами, а фантомы действуют как реальности. Все отчуждается. Все переворачивается.
«Я утверждаю, – писал Достоевский, – что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном вашем убеждении в этом страдании человечества – может даже
Бессилие любви и оборачивается силой ненависти, невозможность (и неумение) отдать всего себя людям – жаждой взять у них все, цели правые замещаются неправыми, неприятие мира подменяется примирением с ним, и самообман оказывается формой существования, формой выживания в извращенном мире, формой, восполняющей отсутствие условий, достойных человека. Но в конце концов наступает момент, когда отказ от самообмана становится спасением мира от самоубийства.
Глава 6
Роман (Корчи совести)
Проходит тринадцать дней с момента, как Раскольников вышел, «как бы в нерешимости», из своей каморки («на пробу»), до той минуты, как произнес в полицейской конторе:
Все эти дни мглу его самообмана то и дело пронзают молнии правды о себе – то о гордом и надменном, то о великодушном и добром. Поток его самосознания несется конвульсивно, повторяясь и ускоряясь, словно туго и резко – рывками – скручивается спираль. В последний час она скручивается до отказа, до последнего предела, так что кажется вдруг, будто все кончилось.
Последний час – это прощание с матерью, с сестрой, с Соней. Это поклон на Сенной площади и короткий путь в полицейскую контору.
«О, если б я был один…»
Ну-с, а насчет совести-то?
Матери он говорит: «…знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя…»
«Теперь любит…» Раньше он не мог так сказать. Раньше этого не было. Это «теперь» куплено самой дорогой ценой. Оно – его главное открытие, может быть, главный залог спасения. Но это пока лишь порыв, естественный и неизбежный при расставании навсегда с самым, самым родным человеком на свете.
Сестре: «Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя». А через минуту: «Преступление? Какое преступление? – вскричал он в бешенстве. – Не думаю я о нем и смывать его не думаю. Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!» Достоевский пишет: «Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной…»
И Раскольников говорит сестре: «Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем больше спорить!»
Сопоставим: «…знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя…» – «Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!» Два противоположных «теперь».
И все это – в один и тот же час, почти в одну и ту же минуту! Снова и снова повторяется: «…уже в следующую минуту это становился не тот человек, что был в предыдущую». Снова и снова: «…как будто что-то ужалило Раскольникова. В один миг его как будто перевернуло» (сцена на бульваре).
Эти два «теперь» сосуществуют в Раскольникове, но в конечном счете они исключают – исключат – друг друга, а пока – он разорван, расколот, распят между ними. Отсюда – корчи, отсюда – внутренний крик. Оставив сестру, Раскольников думает: «Я зол, я это вижу. Но зачем же они и сами меня так любят, если я не стою этого! О, если б я был один и никто не любил меня и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!»
Чего «не было бы»? Не было бы никакой явки, никаких мук, не говоря уже о раскаянии. Все бы смог. Через все бы перешагнул и не оглянулся: не на что, не на кого, незачем было бы оглядываться.
«О, если бы я был один…» – эти слова «переводятся» и как «проклятая мечта» на все «плюнуть», все посметь, и как неосуществимость этой мечты.
И еще сопоставим: «Я просто убил; для себя убил, для себя одного!» – «О, если б я был один…»
Первое, «нестерпимое ощущение», которое Подросток испытал в своем преступном «пророческом» сне, выражено буквально такими же словами: «О, если бы я был один!»
А если
Раскольников выговаривает самое главное условие, при котором преступник может не считать себя преступником: никого не любить, ни от кого, ни в чем, никогда не зависеть, обрезать все родственные, личные, интимные связи. Обрезать так, чтобы ни одно человеческое чувство не подавало бы никакой
Черт, двойник Ивана Карамазова, говорит: «Совесть! Что совесть! Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь! По привычке, по всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». Раскольников хочет и – не может «сам делать совесть». Хочет и – не может «отвыкнуть» от нее.
«О, если б я был один…» – это и есть для Раскольникова неосуществимая мечта отделаться от совести, иначе говоря – еще одно доказательство
Совесть, по Достоевскому, это такое осознание своих мыслей и чувств, будто о них знают все, будто все, что происходит с человеком, происходит на виду у всех, будто самое тайное становится явным. Это – внутреннее осознание человеком своего единства, своего родства со всеми людьми, дальними и близкими, умершими и даже еще не родившимися, осознание своей ответственности перед ними. Это – осознание себя в неразрывной связи со всем единым родом человеческим. Это – самоконтроль, критерием и ориентиром которого и является такая связь. Единство людей реально распалось, рознь между ними – усиливается. Но усиливается одновременно и потребность в этом единстве, в его спасительном восстановлении для рода человеческого. Сознает все это человек прежде всего через связи с близкими, родными ему людьми. И если «переступивший» начинает мучиться вопросом: «А что скажут близкие, родные?» – то вопрос этот перерастает в другой: «А что скажут люди, все люди?» Не потому ли Раскольников не может видеть мать и сестру, прогоняет их, объявляет, что больше к ним не явится? «О, если б я был один…»
Но Раскольников уже был «один», и ему хорошо («хор-р-рошо») было тогда, когда исступленно, бессонными ночами писал он свою статью «с подыманием и стуканьем сердца», когда – «дым, туман, струна звенит в тумане…». Тогда, ночью, ему все было ясно, «как солнце». Есть теория. Есть человечество – абстракция, с которой можно делать все, что угодно. Есть «обыкновенные». Есть он, «избранный». «Обыкновенные» – безличны. Они – только пешки. А он, он – гениальный шахматист, нашедший наконец абсолютно выигрышный ход, создавший наконец небывалый дебют… В какой разряд зачислить близких, родных? В какой – детей? Об этом пока не думается, от этого пока
Не может он до конца «надуть», заговорить себя «успокоительными, славными словечками». Не может «веселей всех жить»: он все-таки