Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Старомодная история - Магда Сабо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ибо, как оказалось, у Ленке Яблонцаи, кроме двух сестер, было еще и два брата; сестры — старшая, горячо любимая мною тетя Пеликан, и младшая, тетя Ирен, — находились в пределах досягаемости; братья же, мои дядья, пребывали, вместе с матушкиной матерью, в некой таинственной сфере, как герои сказок, и новые сведения, которые можно было добыть о них, почти ничего не добавляли к тому, что я и так уже знала. Об одном из матушкиных братьев, например, удалось выяснить лишь следующее: каждый раз, когда ему нужно было садиться за уроки, у него начиналась рвота; другого же однажды в паллагском имении сбросила лошадь. Информация была слишком скудной, подозрительно скудной. «Твои дядья? — говорила Ленке Яблонцаи как бы между прочим и настолько без всякого выражения, настолько бесцветным голосом, что я спешила насторожить уши: сейчас прозвучит нечто важное. — Они в Пеште. Сюда они не приезжают». Когда я спрашивала, что они делают, чем занимаются — все Сабо учились или теологии, или инженерному делу, или праву, — матушка от ответа уклонялась, сообщая лишь, что они живут с бабушкой. Услышав про бабушку, я успокаивалась: значит, с дядьями все ясно; насчет бабушки у меня давно сложилось определенное мнение, бабушка, при всей ее ирреальности, была persona non grata, и этим ее сущность для меня в общем и исчерпывалась. Что хорошего можно предположить о женщине, если она допустила, что дочерей ее воспитывает кто-то другой; видно, она любила только сыновей — так пускай же и остается со своими сыновьями, раз она такая. Но Эмму Гачари я презирала и еще по одной причине: как ни трудна была в двадцатые годы жизнь городских служащих, каждый месяц в адрес этой таинственной старухи посылалась одна и та же денежная сумма. И с какими комментариями! Бессчетное количество раз я слышала, отправляясь с деньгами на почту, такое напутствие: не дай мне бог как-нибудь забыть отослать деньги, все, что угодно, только не это — а то еще бабушка сама вздумает за ними явиться. «А я бы хотел взглянуть на эту женщину, — говорил иногда отец и ехидно посмеивался, но тут же переставал, так как никто не поддерживал его веселья. — Кто-нибудь хоть видел бабушку в последнее время?» — «Нет, — неохотно отзывалась матушка. — И не увидит никто». К счастью, бабушка у нас не появлялась; лишь однажды она напомнила о себе, прислав по почте книгу. Книга эта, в красном полотняном переплете, называлась «Горная фея»; видно было, что ее бережно хранили и держали в большом почете. На титуле красивым, смелым почерком было написано: «Магде, от бабушки». Матушка, которая даже старые газеты не любила выбрасывать, настолько она уважала печатное слово, взяла книгу и без объяснений бросила в огонь. Почти пятьдесят лет спустя, роясь в книжном развале на Надькёрёшской улице, я нашла книгу «Горная фея» и купила ее; а прочтя, поместила среди своих любимых вещей с тем чувством бессилия и печали, которое испытываешь, когда тебе слишком поздно, после смерти отправителя, доставили важное письмо и ты понимаешь, что, приди оно раньше, жизнь человека, может быть, была бы спасена.

Восполнить бабушку и мифических дядьев, к счастью, помогали прочие многочисленные родственники. Родовая фамилия, собственно говоря, у семьи была Петеш, но с незапамятных времен они пользовались дворянской — Яблонцаи. Много Яблонцаи жило в Эрдейе, в комитате Пешт, в Ясшаге, в окрестностях Комарома, в Дёндёше, в самом Пеште, была у них и кечкеметская ветвь; фамильное древо Яблонцаи было невероятно ветвистым, корни его уходили куда-то к Арпадам. Все началось с того, что Лайош Петеш-Яблонцаи взял в жены Терезу Чеби-Погань, в четырнадцатом колене прапраправнучку Анны, дочери короля Белы IV,[51] так что через пятнадцать поколений после татарского нашествия Яблонцаи могли с гордостью ссылаться на полторы капли Арпадовой крови, текущей в их жилах. Были они столь же различными — во всех смыслах этого слова, — сколь и многочисленными; ни в религиозных, ни в политических взглядах единства у них не было и быть не могло: ведь, скажем, Янош Яблонцаи, тот самый капитан упраздненного в 1876 году и преобразованного в комитат гайдуцкого округа, про которого так часто рассказывала нам с братом матушка, едва ли мог смотреть на мир так же, как другой, живущий в Ниршеге Янош Яблонцаи, который за год до того, как мистер Таунсон посетил Дебрецен, был сперва судебным заседателем, потом служил при дворе; если в конце семнадцатого века один из Яблонцаи шел на галеры за свои кальвинистские убеждения, то что общего мог иметь он с другим Яблонцаи, Лайошем, который спустя четыре года после появления «Бегства Залана»[52] основал солидный фонд помощи римско-католическому приходу в городе Собосло. Были среди Яблонцаи крупные чиновники, было несколько офицеров, служивших в императорской армии — и в войсках Кошута; кстати говоря, восторженную свою любовь к Петефи[53] Ленке Яблонцаи унаследовала от деда, гонведского[54] офицера, который, как и поэт, его кумир, отправился в бой из Мезебереня. Двое эрдейских Яблонцаи, Йожеф Яблонцаи и его сын, погибшие в 1849 году, окончили жизнь точно так же, как Пал Вашвари:[55] они были убиты румынами, и все, что осталось после них, — только герб да фамильная печать в библиотеке им. Телеки в Марошвашархейе. Детям Ленке Яблонцаи, пока они были маленькими, из всей семейной обоймы, кроме галерника, импонировал лишь гайдуцкий капитан: они любили его дворянскую грамоту, над привилегиями же его лишь посмеивались. В гербе капитана фигурировал плохо кормленный и, судя по всему, сдохший уже барашек, висящий, будто на бечевке, над каким-то зеленым полем; привилегии же капитана заключались в том, что — поскольку гайдуцкий округ имел собственный суд, обладающий «правом палаша», — по его слову приводились в исполнение смертные приговоры. Много-много лет спустя, давно уже вылетев из родного гнезда, мы с братом немало повеселились, обнаружив, что оба запомнили одни и те же подробности из слышанного в детстве. Брат, несколько лет отслуживший офицером, сразу заявил: «Палаш теперь мой!» Я же, у которой на писательском поприще вновь и вновь в том или ином виде возникал баран,[56] констатировала, что мне, видно, досталось гербовое животное, так что пусть каждый из нас хранит отныне свое.

Когда брат мой умирал, я сидела возле его постели. Он пытался что-то сказать. Слова его были неразборчивы, болезнь, не знающая снисхождения, сначала лишила его ног, потом ослепила и парализовала, а в тот день добралась до органов речи. Сын Ленке Яблонцаи с трудом артикулировал звуки, а то, что все же удавалось понять, походило более всего на прорывающиеся сигналы каких-то бредовых галлюцинаций — ведь нельзя же всерьез воспринимать из уст находящегося на пороге смерти человека такие слова, как «капитан» и «палаш». Но дочь Ленке Яблонцаи лишь кивала понимающе, расправляя одеяло на месте ампутированных ног брата, и видела перед собой былую его комнату, где они, сидя рядом на кушетке, делили когда-то наследство, — и вот в конце концов орудием в руках судьбы стал не капитанский палаш, а хирургическая пила, безрезультатно отпилившая ему ноги до самого туловища.

О предке-галернике, о королевском советнике, Беле IV и гайдуцком капитане матушка рассказывала несравнимо больше, чем о собственном отце; когда мы на нее слишком уж наседали, она неохотно уступала и сообщала о нем какие-то странные вещи: он у нее был то помещиком, то никем, то служащим на заводе Ганца в Пеште, то — это был самый абсурдный и потому особенно увлекательный вариант — директором купальни. (Кальман Яблонцаи-Юниор всегда жил слишком далеко от Ленке, она почти не видела его и практически не знала.) Напротив, о деде Ленке Яблонцаи, Кальмане-Сениоре, и о прадеде ее, Имре-Богохульнике, которые в свое время жили в Дебрецене, на улице Кишмештер, в доме, полученном Марией Риккль, женой Сениора, в качестве приданого, речь шла у нас довольно часто. Сениор, бывший офицер-гонвед времен освободительной войны, и прадед, Имре, в памяти Ленке Яблонцаи запечатлелись как статичные, неменяющиеся фигуры: они всегда сидят, их нужно обслуживать, и оба они, как Ленке слышала от бабушки, — бездельники и жеребцы, только и способные, что воевать, делать долги и производить детей. В доме на улице Кишмештер матушка часто заходила к ним, долгое время она лишь с ними делила свое сиротство; они втроем были обузой для семьи, наказанием, которое господь обрушил за грехи на Марию Риккль. Печально нахохлившийся в своем кресле, терзаемый изнутри табесом — а не ревматизмом, как долго внушали матушке, — Сениор и парализованный после бурного припадка ярости атеист и богохульник Имре, в изображении матушки, были словно два падших ангела, обреченных на неподвижность. Кальман-Сениор развлекал внучку мифологическими историями и стихами Петефи, с бесконечным терпением и тактом пытался врачевать ее душевные травмы; из лабиринта вечного страха, где так долго скиталась, не находя выхода, Ленке Яблонцаи, к комнате Сениора вела солнечная надежная тропинка, вступая на которую, она хоть на время укрывалась от неистовой злобы провинциальных медей.

Прадед, Имре, огромный и толстый антихрист в венгерском платье со шнурами, знал столько невероятных ругательств, что Ленке Яблонцаи лишь дивилась, как это все сходит ему с рук, как это гром небесный не поразит его за проклятья, которые он в изобилии слал и небесам, и Марии Риккль, засунувшей его в дальнюю комнату в задней части дома, как будто это он виноват в том, что огромное его имение, милый Кёшейсег, приобретенный и взлелеянный его руками, его трудом, всей его жизнью, — Кёшейсег, из теплиц которого он, как всесильный маг, добывал на рождество, к праздничному столу, свежую клубнику и дыни, — что это имение сын его Кальман, который в сорока экипажах вез в усадьбу на берегу Кёшея свадебную свиту Марии Риккль, разбазарил, проиграл в карты до последнего хольда,[57] все пустив с молотка, а он, некогда купавшийся в довольстве помещик, скатился до того, что стал нахлебником, приживалом у купецкой дочери, и причем где? В городе, где ни пшеничного поля, ни жаворонка, ни камышового зверья, ни человека живого, если не считать врачей и челяди, не увидишь, — разве что вот малышку, правнучку, Ленке, да изредка еще ту, другую, урожденную старую деву, остроносую Гизеллу, младшую дочь его легкомысленного сына.

У паралитиков, кроме Ленке, в самом деле есть еще одна регулярная гостья — Гизелла. Она прибегала сюда, когда ее страшная в своей несгибаемой силе мать уходила на кладбище или к родне; младшая из трех сестер, которых злые языки дразнили парками, Гизелла, горячо любила своего вечно погруженного в книги отца, декламирующего ей стихи, рассказывающего об освободительной борьбе, о Петефи; деда же с его седым чубом, с массивными, даже на десятом десятке жизни не одрябшими ляжками, с его невероятными кощунственными ругательствами, она и жалела, как всю свою жизнь жалела больных, несчастных существ, подбирая на улице и пытаясь лечить всех бездомных, брошенных, беспомощных кошек и собак, и в то же время смотрела на него с восторженной завистью, ибо если что и было способно поразить воображение третьей парки, то это была смелость. Имре Яблонцаи, прадед Ленке и дед парок, ожидал смерть без страха и без всякого ханжества; сама Гизелла-парка точно так же ждала ее добрых полстолетия спустя, насмешливо глядя на священника из-под полуприкрытых век и отвернувшись от последнего помазания; она так и умерла, глядя в стену. Дом на улице Кишмештер был больше, чем просто дом; он был еще и ужасным обиталищем Бернарды,[58] ареной, где развертывались дикие страсти, сценой трагедийного спектакля. Дочь Ленке Яблонцаи, перебравшись в Будапешт, всегда удивлялась тому, что места, где выросла она сама, где выросли ее родители, в столице представляют как некий идиллический и наивный край, а жителей провинции — как милых, простодушных, но чуть-чуть придурковатых детей природы. Память ее хранила гнетущую тайну родительского дома, спрятанные от постороннего глаза страсти, бушующую за наглухо закрытыми ставнями грозную стихию провинции.

О воспитавшей ее бабушке, жене Сениора, и о бабушкиных родственниках, Рикклях, потомках Антала Риккля, родившегося в 1748 году от Яноша Липота Риккля и Анны Борбалы Вагнер, в 1812 году уже дебреценского гражданина, — о бабушке своей матушка рассказывала много и с удовольствием, совсем не так, как о живущих в Будапеште братьях и о загадочной своей матери, о которой она склонна была сообщить лишь, что та происходила из знатной, богатой и пользующейся всеобщим уважением семьи, но потом потеряла все свое состояние, замужество ее оказалось неудачным, и хотя развестись со своим законным мужем, Кальманом-Юниором, она и не развелась, однако всю жизнь жила отдельно от него. Вот и все, что дети Ленке Яблонцаи смогли узнать о своей бабушке, о которой даже тетушка Пеликан и та говорила неохотно; лишь однажды вырвалось у нее не очень понятное замечание: «Хороши были гуси, и мамочка, и ее муженек». В истории же семьи Риккль мы с братом начали ориентироваться довольно быстро; по крайней мере тот фон, что стоял за воспитывавшей матушку Марией Риккль, не был для нас чем-то темным и непонятным. Что касается купца Йожефа Антала, родившегося еще в Шооше, сына Яноша Липота, помещичьего эконома, то он, вероятно, в какой-то период своей жизни жил в Пеште, поскольку Ансельм Риккль I, дед Марии Риккль, жены Кальмана-Сениора, за восемь лет до заговора Мартиновича (само собой разумеется, в заговоре замешан был и один из Яблонцаи, который в результате и потерял все, что имел, да еще для полноты картины пожертвовал и своей кальвинистской верой: слишком уж скверные слухи ходили о Куфштейне,[59] а о Наместническом совете[60] и того сквернее; и просто подумать страшно, как дрожал за свою участь во время всех этих событий родственник, королевский советник!) проживал в Пеште, там он и женился на Розине Иванич, с которой затем перебрался в Дебрецен, открыв в одном из красивейших домов города, возле Малой церкви, огромную торговлю колониальными товарами. В лавке этой часто бывали и парки, и даже маленькая Ленке; с потолка там свисало на веревке чучело какой-то огромной черной рыбы, оно будто магнитом тянуло к себе взгляды детей. Это процветающее заведение было известно в Дебрецене как лавка «У турецкого императора»; Ансельм и Розина не только вели здесь торговлю, но и выполняли разного рода поручения. Их повозки, объезжая страну, скупая и перепродавая товар, брались и за доставку почты, ценных пакетов. Казинци[61] несколько раз упоминает господина Риккля в письмах, надеясь на его посредничество в пересылке своих ценных книг. Сын Ансельма, родившийся уже в Дебрецене «высокочтимый и достопочтенный» Ансельм II, член Торгового общества, основанного еще в XVI веке, разбогатевший настолько, что уже не в образном, а в буквальном смысле слова греб серебро лопатой, взял в жены дебреценскую уроженку, дочь городского присяжного заседателя Бруннера, Марию Йозефу. Свадьба Ансельма II и дочери Бруннера состоялась в 1842 году, а семь лет спустя пятилетняя Мари, будущая бабка Ленке Яблонцаи, цепляясь за материну юбку, наблюдает за вступлением в город после Дебреценской битвы русских войск, и от нее, от очевидицы, через много лет Ленке узнает о том, что в доме Рикклей, одном из самых красивых в городе, стояли на квартире сначала князь Паскевич, потом граф Рюдигер. Этот самый граф, рассказывала Мария Риккль внучке, выставил на подоконник свой кивер: пусть все еще с улицы видят, что здесь живет русский офицер, и зря не беспокоят хозяев. Пятилетнюю Мари Риккль кивер этот тянул к себе с магической силой, она с благоговением гладила его, когда никто не видел; однажды Рюдигер, застав ее за этим занятием, сунул кивер ей в руки: пусть поиграет, если хочет. Марию Риккль сфотографировали в 1912 году: она сидит на камышовом стуле, глядя в объектив, на ней траурное платье, на шее траурная цепь, свисающая почти до колен, на лице ее нет улыбки, хотя она не выглядит и мрачной; спокойно и бесстрастно смотрит она из-под невероятной по размерам, сплошь состоящей из мягких черных матерчатых валиков шляпы, словно вознамерившись еще раз со вниманием рассмотреть мир, в котором она так давно проводит время. Ленке Яблонцаи говорила, что охотно отдала бы часть своей жизни, чтобы каким-нибудь чудом увидеть, как ее бабушка, пятилетней девочкой, в длинных панталончиках с оборками, вбегает в комнату, где обедают русские офицеры, которых она ни капельки не боится, и на голове у нее кивер графа Рюдигера.

У Ансельма II было пятеро детей; кроме Мари, родились еще три дочери; сына, Ансельма III, унесло воспаление легких. Осталось четыре дочери, четверо сказочно богатых существ; весь Дебрецен знал, что все четыре получат одинаковое приданое: сто тысяч форинтов наличными — это была такая невероятная сумма, что в нынешних форинтах ее и выразить-то невозможно, — а сверх того по дому в городе и земельному наделу. В годы освободительной войны и после нее состояние Ансельма II не только не уменьшилось, но даже выросло; дела свои он по-прежнему вел сам, жена присматривала за приказчиками, и когда внуки их, Кальман-Юниор и парки, приходили в лавку «У турецкого императора», приказчик не смел угостить их сладостями — пока третья парка, самая хитрая, для отвлечения внимания не пускалась посреди лавки в пляс и скрип половиц под ее башмаками не заглушал шум выдвигаемого ящика. Мария Йозефа Бруннер знала цену деньгам и умела беречь их. Вместе с Ансельмом II они вели тщательный учет расходов и доходов, подводя ежедневный баланс; им принадлежала одна из паровых машин города, они арендовали мельницу — но охотно тратили они и на культурные развлечения, особенно на театр. Ежевечернее посещение театра стало в семье как бы обязательным ритуалом, отдыхом от дневных забот. Позже, когда никто уж его и не ждал, появился и наследник; из суеверия родители не решились снова назвать его Ансельмом. Страна готовилась к празднованию тысячелетия,[62] хмель предстоящих торжеств уже начал туманить людям головы, и мальчика нарекли Гезой.[63]

Казалось, горький баланс освободительной войны в семье Рикклей закрыт с прибылью: имения, хутора, недвижимость, владельцы которой вынуждены были скрываться или, разорившись до нитки, идти по миру, попадали в руки Рикклей по самой ничтожной цене. В то время как чуть не в каждой семье лились слезы, дебреценские Будденброки процветали и каждое утро, каждый вечер, преклонив колена на подушечку лилового бархата, просили царицу небесную и далее простирать свой плащ над торговым домом под названием «У турецкого императора». И все же в один прекрасный день счастье, сохранявшее им верность даже тогда, когда оно отвернулось от самой страны, вдруг покинуло дом на Рыночной улице, и спугнула его та, о которой никто и никогда даже предположить такого не мог, — самая умная из дочерей, больше всех похожая на отца, Мари. То, чего не достигли ни поражение революции, ни террор, бушевавший после Вилагоша,[64] достигла шестнадцатилетняя Мари; она принесла в дом Рикклей тревогу, страх и несчастье.

Мари, познакомившись с Кальманом Яблонцаи, влюбилась в него с такой страстью, что в этом даже был какой-то оттенок непорядочности. Это была катастрофа, катастрофа более серьезная, чем скандал с английской принцессой, выбравшей себе в мужья молодого офицера не очень высокого ранга. Ансельм II и Мария Бруннер хорошо знали семью Яблонцаи — да и кто в Дебрецене и окрестностях не знал этого имени. Какое имело значение, что Имре, будущий их сват, богат как Крез, а жениха в скором будущем ожидает образцовое хозяйство в Кёшейсеге, кроме того, жених может похвалиться дипломом землеустроителя, так как отец заставил его пройти университетский курс в Пеште. Ансельм II и Мария Бруннер с ужасом смотрели на синеглазого, темноволосого, стройного как тополь красавца, гарцующего на коне под их окнами. Купцам — купцы ровня, а не помещик с родословной чуть не от Арпада, гордый, как герцог. Чего он хочет: их дочь или их деньги? Да ведь деньги у него и так есть, а когда умрет отец, он один останется владельцем кёшейсегского чудо-имения. Зачем Кальману Яблонцаи Мари? Конечно, она умна, до того умна, что женщине такой умной вроде бы и не полагается быть, но красавицей ее и сейчас, в шестнадцать лет, не назовешь; и танцует не ахти как, и волосы редки, а перед фотографом держит в руке розу, словно это не роза, а луковица. Что влечет их друг к другу, какая непонятная сила? Не будет, не может быть счастливым их брак, у Имре Яблонцаи еще один сын был, Бела, бездельник и картежник, который давно куда-то сгинул бесследно, жена у него баронесса какая-то, но что это за люди, если ребенок у них стал калекой, не уследили; отец неизвестно где, девочку же просто уронили со стола, будто какую-то тарелку.

Ансельм пробует действовать угрозами, Мария Бруннер — разумными доводами, Мари же стоит перед ними, прямая, как струна, и молчит: пусть говорят. Мари унаследовала силу характера обоих, а кроме того, она влюблена, и ничто не помешает ей добиться своего: она решила стать женой красавца Кальмана и ей просто смешны тревоги отца, который утром в день свадьбы входит к ней в комнату с тем, что он сейчас же велит запрягать, всем им вместе с Мари надо уехать куда-нибудь подальше, потому как ночью ему снился ужасный сон, он видел дочь в нищенском рубище, так что Мари во что бы то ни стало должна одуматься и не выходить за молодого Яблонцаи, пусть он сто раз был самым красивым офицером-гонведом за всю революцию; все, кто его знает, говорят о нем: grand seigneur.[65] Да можно ли быть уверенным в будущем, связав свою жизнь с grand seigneur'ом? Мари в ответ машет рукой, надевает венец и спокойным тоном сообщает: она чувствует себя достаточно жизнеспособной и в крайнем случае, если муж, который сейчас действительно богат, не оправдает ее надежд, возьмет бразды правления в свои руки. Вытребовав до последнего филлера свое приданое, включая дом и паллагское имение, она усаживается в присланную за ней из Кёшейсега карету с белоснежными конями, вслед за которой свадебный поезд из тридцати девяти экипажей, двигаясь по Рыночной улице по направлению к церкви св. Анны, ослепляет толпящихся зевак султанами на конских головах, золотыми украшениями, самоцветы на которых словно бы заимствованы из сказок «Тысячи и одной ночи».

Ансельм II, разумеется, оказался прав. Кёшейсег недолго оставался владением Яблонцаи, через несколько лет он пошел с молотка: страшные годы экономического спада, стихийные бедствия и та легкость, с какой Кальман-Сениор принимал любой вызов на карточный поединок, приходил на помощь любому из оказавшихся в беде приятелей и исполнял как собственные желания, так и желания всех, кто был рядом, и не могли привести ни к чему иному, кроме полного разорения. Единственный, кто, может быть, был бы еще способен остановить летящую под откос повозку семейного благополучия, был Имре Яблонцаи, бывший управляющий Венкхаймов; но теперь он уже ничем и никому не мог помочь и лишь потрясал пудовыми кулаками да проклинал и без того многократно проклятого им бога; образцовый помещик, купивший Кёшейсег, превративший пустынную степь в настоящий земной рай, теперь, парализованный, бессильно ожидал неотвратимо приближающуюся катастрофу: когда лучшие его виноградники были побиты градом, он выбежал в поле и, воздев кулаки, до тех пор крыл почем зря всевышнего, позволившего уничтожить урожай, пока его не хватил удар; больше он никогда уже не смог подняться на ноги. Давать Кальману советы из кресла было столь же бесполезным делом, как и пытаться встать на парализованные ноги: Кальман высокомерно отвергал все его рекомендации; с той же холодной вежливостью он прерывал разговор, когда Ансельм намекал ему, что хозяйство нужно бы вести по-иному. Уже и от приданого Марии Риккль, ста тысяч форинтов, остается не так много, и, когда Мари, с четырьмя детьми на руках, занятая то родами, то кормлением, уходом за больными детьми, спохватывается наконец и оглядывается вокруг, долги у Кальмана уже почти поглотили эту кажущуюся неисчерпаемой сумму; на ее упреки Кальман снимает со стены охотничье ружье и сообщает, что из тупика, куда заводят человека долги чести, всегда есть последний выход и вообще он, Кальман, не может жить мелкими расчетами, как какой-нибудь торгаш. Мари кидается за помощью к своим; в доме Рикклей ее не встречает ни злорадство, ни сочувствие, Ансельм весьма сожалеет о случившемся, но заявляет, что его дело, благосостояние его семьи не могут быть отданы в жертву аристократическим замашкам Кальмана Яблонцаи, у Мари какие-то деньги еще остались, кое-чем родители ей помогут, но отдуваться за зятя и восстанавливать его хозяйство — такого у них и в мыслях нет. Пусть имение идет с аукциона, на уплату долгов: ничего, что кёшейсегской веселой жизни наступит конец. Конечно, если Мари захочет вернуться домой, Ансельм примет ее со всеми детьми, но ни до Сениора, ни до его отца, этого чудовища и богохульника, им нет никакого дела. Развод для таких убежденных католиков, как Риккли, в доме у которых в праздник тела господня всегда ждет процессию специально подготовленный алтарь, естественно, дело невозможное, но двери родительского дома открыты перед Мари, если она вернется без мужа.

Однако у Мари и в мыслях нет возвращаться. Не то чтобы любовь еще жива или доверие к Кальману не поколеблено: просто дочь Ансельма не любит ничего терять; Мария Риккль в жизни ничего не отдала своего, даже пуговицы, не то что мужа. Она сама, вместе со своим адвокатом, принимала участие в аукционе; свекра с его креслом укатили в дальнюю комнату, где не слышен был стук молотка, Сениор же на единственной оставшейся лошади уехал из имения, а когда вернулся, земля, по которой ступала лошадь, уже не принадлежала ему. Мари вздувала цены, запугивала покупателей; Сениор с отвращением смотрел, как она торгуется, спорит, навязывая людям свою жесткую волю. Собрав все, что удалось спасти после кораблекрушения, они перебираются в Дебрецен, на улицу Кишмештер, в дом, полученный Мари в приданое, перевозят туда и парализованного Яблонцаи; страшно слушать его проклятия и рыдания, смотреть, как, выворачивая толстую шею, оглядывается он на милый, навеки утраченный Кёшейсег.

День приезда в Дебрецен — первый день эмансипации Марии Риккль, эмансипации, за которую ей пришлось заплатить столь дорого. Она заявила, что с этого дня она становится главой семьи и ничто не должно происходить без ее ведома и согласия. Все, что есть в доме, все вложенные в него деньги принадлежат ей. Сениор же — нищий и будет с этих пор получать на карманные расходы лично от нее. Паллагское имение, слава богу, еще цело, в Кёшейсеге Сениор имел возможность научиться от своего безбожника-отца, как вести хозяйство, вот пускай и занимается Паллагом; а потом, на что у него диплом: кругом топи, болота, пусть включается в землеустроительные работы. Собственно говоря, сельским хозяйством Сениор не прочь заняться, да и инженерная работа его не пугает, но то, что связывало прежде супругов, что обеспечивало взаимопонимание между ними, утрачено навсегда. Как ни странно, красавец Сениор любил Марию Риккль и взял ее в жены — будучи сам в то время богат — не из-за денег, а потому, что была она совсем непохожей на иных барышень: более твердой, более жесткой, не такой бело-розовой — словом, более интересной, чем другие. В эти дни Сениор лишь внешне спокоен и сдержан: в душе ему невероятно стыдно за себя, он готов подойти к Мари и сказать, как он будет осторожен отныне, как будет избегать всего, что снова может нарушить покой в их доме; и он бы сказал это, услышь он хоть одно сочувственное слово, дай ему Мари понять хоть знаком, намеком: что было, то прошло, она его прощает — ведь они так любили друг друга когда-то. Но когда Мари сообщает, что полностью берет управление домом и воспитание детей в свои руки, и Сениор понимает, что теперь, за что бы он ни взялся, ему нужно получать указания от собственной жены, что с этого дня лишь Мари будет распоряжаться тремя его дочерьми и сыном, когда Сениор слышит, как жена сетует на то, что, кроме материальных забот, он навязал ей на шею еще и своего отца, который и среди людей-то находиться недостоин и которого господь наказал воистину по заслугам, лишив его возможности передвигаться, — в груди у Сениора словно что-то обрывается. Хотя ни просьб, ни советов отца он не слушал, но обожал его тем не менее всем сердцем и понимал, что такое для старого Яблонцаи, всю свою жизнь прожившего под открытым степным небом, навсегда быть прикованным к креслу, провести остаток дней своих заточенным в четырех стенах, парализованным нахлебником. До сих пор Сениор жалел Мари, теперь же сочувствие его обратилось исключительно на отца, чей исступленный гнев со временем тоже перегорит, рассыплется пеплом, и он будет лишь бессильно мечтать о том, чтобы повидать сына. Сениор, тоже обреченный на неподвижность, попадет в свое кресло, и эта мечта станет для Имре недостижимой, и они больше никогда не увидят друг друга: Мари не разрешает «туда-сюда волочить кресла». Спустя много лет лишь маленькая Ленке будет носить от одного к другому записки-послания, в которых отец и сын Яблонцаи будут застенчиво уверять друг друга в том, что они-то вдвоем всегда, что бы ни произошло, постоят друг за друга, им, собственно говоря, никакого дела нет до дочери Рикклей. В тот день, когда Мария Риккль предначертала круг обязанностей Сениора, разговаривая с ним, будто со своим приказчиком, Сениор ничего ей не ответил, лишь молча вышел из комнаты. «Даже прощения не попросил, даже не сказал ни слова», — десятилетия спустя жаловалась внучке, Ленке, Мария Риккль. «Я тогда будто впервые увидел по-настоящему твою мать, — слушала третья парка слова Сениора в полумраке отведенной ему комнаты. — Я тогда думал: да неужто ж они так важны ей, эти деньги? Конечно — купецкая дочь… Надо было все-таки ей выйти за купца».

Новую жизнь Мари начала почти с нуля, твердо решив показать всем этим жеребцам — жеребцу Ансельму точно так же, как и своим двум трутням, висящим у нее на шее, — что она и без них постоит за себя и вырастит детей порядочными людьми. Влюбленных супругов больше не было, они умерли: остались лишь слабый духом, а вскоре начавший всерьез болеть мужчина и сильная женщина, настолько сильная, что сила ее отталкивала всех, кто жил с нею рядом, и всем своим дочерям привившая убеждение, что мужчинам доверять нельзя, все они, без исключения, бездельники, болтуны и вертопрахи, ни один не способен быть товарищем, помощником в жизни. Лишь одна дочь не склонна верить ей в этом — самая младшая, Гизелла. Она единственная видела в своем отце двуликого Януса: одного — любителя веселой жизни, всерьез относящегося лишь к картам, играющего одновременно какого-то французского маркиза и Онегина, и совсем другого, который читает книги, помнит множество стихов, объясняет тайны звездного неба, который знает все на свете, который видел Петефи, который воевал, который поет, играет на фортепьяно, умеет с помощью своих приборов определить координаты любого места и в глазах у которого светится столько любви к ней: долго-долго никто не будет с такой добротой и пониманием смотреть в некрасивое лицо Гизеллы. Когда в середине восьмидесятых годов Сениор, снедаемый постыдной своей болезнью, уже не может работать ни в имении, ни на осушении болот и попадает в одну из задних комнат, рядом с отцом, Мари не проявляет к нему ни капли сочувствия; более того, она даже испытывает злорадство по этому поводу. Но Гизелла никогда не забывала, что именно от отца она услышала впервые имена Байрона, Лермонтова, от него узнала о туманности Андромеды, об огнях Парижа, о скандале вокруг Аркадии,[66] о Троянской войне, и, хотя она всю жизнь страдала от того, что легкомысленный образ жизни отца всех их обрек на бедность, тем не менее до самой своей смерти она с неслабеющим постоянством опекала и поддерживала его. Когда Сениора, подобно таракану у Кафки, ссылают в дальнюю комнату, Юниор уже успевает выступить во всем своем блеске, нанеся купецкой дочери такой удар, от которого она никогда так и не смогла оправиться полностью. Сколь это ни невероятно, но в одного жеребца Мари все-таки верила, и был это ее собственный сын, Юниор, который, она надеялась, с помощью точно рассчитанного брака, взяв за себя богатую девушку, поднимет семью на прежнюю высоту, и она снова на равных правах сядет с Ансельмом за стол в доме Рикклей. Юниор же, вместо того чтобы спасать семью, погряз в гнусном болоте Шаррета. Тогда Мария Риккль отвернулась и от него, запретив кому бы то ни было помогать ему и общаться с ним. И снова лишь Гизелла нарушает запрет, одна лишь Гизелла постоянно готова рисковать головой ради того, кого любит — а Сениора и Юниора она любила одинаково горячо и преданно. Третья парка унаследовала некрасивое лицо Мари, упрямство и силу характера Мари, но она унаследовала и темно-синие глаза отца и старшего брата, их взгляд, устремляющийся к звездам, когда спускался вечер, их привычку просто так, для собственного удовольствия, бормотать строчки стихов и — хотя бы в воображении — лететь вдогонку за ветром верхом на шальном степном коне.

Мария Риккль, обладая неплохим почерком и хорошим знанием грамматики, при всем том была начисто лишена литературных наклонностей и никогда не вела дневника, как вел сын ее, Кальман. Фотографий ее осталось в семье немного; но сохранившиеся снимки, на которых она запечатлена сначала невестой, сжимающей в руке розу, затем вдовой в трауре, с крупным острым носом и узелком волос величиной с кулак на затылке, наконец, старухой, глядящей на зрителя из-под нелепо модной шляпы, дают не столь достоверный портрет, как ее хозяйственные книги, которые Ленке Яблонцаи пронесла через две мировые войны и хранила всю жизнь. Дочь Ансельма II вела свою бухгалтерию с точностью до крайцара, отмечая, сколько уплачено за отсылку письма, брошено комедианту с обезьяной, оставлено в ярмарочном балагане, отдано цыганке-гадалке, истрачено на осмотр чучела акулы. Купецкая дочь часто жертвовала на благотворительные цели, куда чаще, чем может представить себе человек, пытающийся описать ее жизнь; чуть ли не на каждой странице ее хозяйственных книг я находила такие расходы. Она давала деньги нищим, женскому обществу, побирающимся студентам-реформатам, за билеты оборонной лотереи, в фонд музея, на знамя для пожарной команды, девушкам-арфисткам, на помощь бедным актерам, на акции женского общества, на театральные бенефисы, на приютских девочек, на погорельцев, нищенствующим монахиням, гусару-инвалиду, боснийским раненым.[67] Хозяйственные книги рассказывают даже о том, что играли когда-то на бехштейновском рояле в давно снесенном уже теперь доме по улице Кишмештер Кальман-Юниор и парки, а после и сама наследница нот, маленькая Ленке Яблонцаи, пока не попала в музыкальную школу. Мария Риккль аккуратно записывала расходы на ноты, благодаря чему мы и знаем, что в гостиной дома Яблонцаи часто звучали: «Ласло Хуняди», «В лесу, в лесу, в густом лесу», «Morceaux de Salon», народные песни, «Травиата», «Маленький герцог», «Корневильские колокола», «Кампанелла», «Турецкий марш», «Фауст», «Песня Моллинари» и «Щебет птиц». Нот семья покупала куда больше, чем картин или книг для чтения, в записях фигурируют всего два (приобретенных в кредит) пейзажа, и хотя каждый год там упоминается подписка на «Modewelt»,[68] и все дети, кроме учебников, получают «Deutsches Lehrbuch»,[69] немецкую азбуку, учебник французского языка, разные иллюстрированные книжки и «Книгу Флори»[70] (книгу эту покупают несколько раз, первым получает ее Юниор), затем катехизис, молитвенник и песенник, в записях мы находим, кроме книги о Кинижи[71] для детей, лишь отметку о приобретении календаря да поваренной книги. Расходы на художественную литературу хозяйственный гроссбух купецкой дочери упоминает лишь один-единственный раз: 31 июля 1879 года Мария Риккль платит необычайно большую сумму за юбилейное издание Петефи: семнадцать форинтов и двадцать крайцаров. (Моток красных ниток для шитья стоит два крайцара, батон салями — девяносто, цена серебряного колечка — один форинт, и даже новый кринолин Марии Риккль обходится всего в четыре сорок.) Дочери Ленке Яблонцаи еще довелось увидеть эту книгу, и она так хорошо ее запомнила, что в первом своем романе[72] описала свои впечатления, подарив героине романа, Аннушке, свой собственный восторг перед громадной книгой, поставленной на скамеечку вишневого цвета, перед дивными ее картинками: Янчи Кукурузой,[73] притаившимся у разбойничьего притона, и задумчивым разбойником, опирающимся на свою секиру.

На детей Мария Риккль тратит много; новорожденные получают целое приданое, от полотняных пеленок и чепчиков, ночного горшка и круглой гребенки до кусочков коралла для кусания, когда режутся зубки, холщовых слюнявчиков, шапочек, присыпок; отдельно значится плата за прокалывание ушек, за полотняные пинетки, кукол, игрушечных зайчиков, шоколадки; платили нянькам, отлучая ребенка от груди, покупали ленты, домашние кружева, голландское полотно, пикейную ткань, погремушки, корзиночки, бесчисленные отрезы на платья — холщовые, бархатные, — кожаные башмачки, касторовые, полотняные, соломенные шляпы. Маленький Кальман получает полную гонведскую форму, сапоги, бесчисленные жилеты, курточки, брюки; девочки — зонтики от солнца, платьица, позже — швейную машину; Кальману-подростку уже требуется сюртук, в семнадцать лет — бальные перчатки, билеты на лодочные пикники, на балы. И на обучение детей Мария Риккль денег не жалеет: кроме грифелей, досок, тетрадей, дневника, географического атласа, экзаменационных билетов, в хозяйственных книгах стоит ряд отдельных расходов: купецкая дочь оплачивает не только школьные расходы четверых детей, но и «приватные» занятия: уроки спорта, французского языка, игры на фортепьяно; нанимает к сыну гувернера, к дочерям — гувернанток, ежегодно делает подарки педагогам: кому золотой, кому продукты. Судя по всему, купецкая дочь не пожелала менять образ жизни, к которому привыкла в родительском доме и в Кёшейсеге, и даже постаралась его укрепить. Из записей выясняется, что в городе она всегда ездила в фиакре: к матери, к сестре Розе, в баню, на кладбище, на вечера в казино, на балы, на концерты, к ювелиру, в театр, на вернисажи в картинную галерею, с детьми в паллагское имение, на прогулку в Большой лес; она не забывала ни одного семейного праздника в доме Ансельма II, на которого не таила ни малейшей обиды за то, что в свое время он помог ей лишь добрым советом. Марии Риккль поведение родителей представлялось вполне обоснованным и правильным; неправильными же и нелепыми были романтические выходки Яблонцаи, их высокомерие; к тому же она была в достаточной степени дочерью своих родителей, чтобы не лишать себя удовольствия показать им: смотрите, мол, справляюсь я и без вас и живу не хуже других. Она дарила матери в день ее ангела нарядный кошелек, бархатную наколку, скатерть, мантилью, на день рождения — платок из ангорской шерсти, каштановое покрывало; отцу на рождество — вышитые домашние туфли, а позже, уже на его могилу, венок; старшей сестре Розе — вышитые подвязки, другой сестре — футляр для ключей, Гизи — батистовые платочки; но и сама она одевалась тщательно и со вкусом, покупала себе нарядные ленты, вуаль, шляпку с кружевами, капюшон, корсет, чепцы, воротнички, наколку с перьями, наколку с жемчугом, бальные перчатки, праздничные туфли, бархатный жилет, духи, веер и шелковый зонтик от солнца. В каждый день поминовения усопших она отправлялась в фиакре на католическое кладбище, зажигала по тридцать свечей на могилах близких, клала каждому по венку; с той же аккуратностью она еженедельно вызывала на дом парикмахера, четырежды в год — настройщика роялей и добросовестно отмечала в графе расходов, что за три года дважды покупала накладку и один раз даже шиньон для маскировки своих редеющих волос. Она ведет оживленную светскую жизнь, принимает приглашение быть крестной матерью, покупает крестной дочери золотой крестик, отправляется на свадьбу дальней родственницы, Наталии Драготы, и преподносит ей в подарок вышитую шкатулку. Когда подрастают собственные дочери, Мария Риккль вывозит их на девичники, на вечеринки, они получают лифчики, проволоку и цветы для причесок, визитные карточки, кружевные платки на голову, бордюр на зонтики от солнца; она заказывает фотографические портреты двух старших дочерей и рассылает их близкой и дальней родне. Парки бывают всюду, где есть хоть какая-то надежда быть замеченными: на балу в благотворительном обществе и Торговой палате, на маскарадах; пока дети не подросли, она каждый год вывозила их на детские утренники; на пасху приобретала Юниору розовую воду для опрыскивания,[74] делая это с той же заботливостью, с какой позже, после какой-то дуэли, покупала лед на его рану и щеточку для нанесения целебной мази. Семья появляется на каждом пикнике, на каждом балу женского общества, на каждой вечеринке у юристов или у медиков, у торговцев или у чиновников, на лотереях и чуть ли не всякий вечер в театре. Две старшие парки довольно популярны у молодых людей, лишь Гизелла, увы, до того некрасива, что кавалеры предпочитают с ней разговаривать, а не танцевать; ее красивых, выразительных глаз никто не замечает, зато все с улыбкой прислушиваются к ее колкостям, к ее вечным горько-ироничным, иногда довольно злым комментариям; девицы как огня боятся ее языка, молодым людям же и в голову не приходит, что Гизелла тоже девушка и что, отпуская направо и налево язвительные замечания и твердя о том, какое это дурацкое занятие — топтаться и вертеться в душном зале, она, тиская у груди букетик, просто обмирает от желания услышать хоть одно нежное слово, увидеть, как вспыхнет при ее приближении чей-то пылкий взгляд — но все это еще очень долго будет оставаться для нее недоступным.

Мария Риккль, окруженная четырьмя детьми, больным свекром и мужем, много тратит и на детей, на лекарства. Сама она, если не считать родов — эти случаи отмечены покупкой подарков повитухе и обмывальщице, — никогда не болеет. Читая ее хозяйственные книги, больше всего поражаешься тому, как она, дочь Ансельма II, о которой все, кто ее знал, могли без колебания сказать, что художественная литература для нее просто не существует, так точно, так пластично, обойдясь без описания событий и фактов, изобразила историю своей жизни. Пока между нею и ее обожаемым, заботливо воспитываемым сыном сохраняются гармоничные отношения матери и любимого дитяти, в записях то и дело мелькает имя Кальманки, от них так и веет счастливым сознанием, что вот ребенок снова получил сапоги, или пенал, или коньки, или мяч, или весеннюю, летнюю, осеннюю, зимнюю одежду, краски, альбом для рисования, новую шляпу, тетрадь. Потом Кальманка становится просто Кальманом, потом его имя исчезает из книги, много лет о нем вообще нет упоминаний, если не считать нескольких отметок о покупке почтовых марок: едва ли письма отправлялись кому-то другому. Но и после того, как все отношения между матерью и сыном были прерваны, записи 1881 года все же дают возможность догадаться — ни словом не обмолвясь о случившемся, — что, собственно говоря, произошло. Кальман только что вернулся из Граца, ему двадцать один год, приехал он без гроша в кармане, и мать, оскорбленная, обманутая в своих чувствах, словно в лицо ему бросает краткую запись: «Сыну Кальману 10-го — 25 крайцаров, 16-го — 20 крайцаров». Бродячий комедиант со своей мартышкой примерно в то же время получил от нее сорок крайцаров.

В своих хозяйственных книгах Мария Риккль высказывает — чисто стилистическими средствами — нелицеприятное мнение и о муже. Пока жива любовь, «муж мой» получает то трубку, то шелковый галстук, то этажерку, то подставку для цветов в свою комнату; по мере ослабевания супружеских уз подарки приобретают подчеркнуто практический характер. Подарки «мужу моему» неожиданно деградируют до уровня фланелевых носков, затем до уровня портянок; лишь дочери пытаются несколько скрасить судьбу отца, одна из парок вышивает ему какую-то салфетку на курительный столик; Гизелле выделяется семьдесят четыре крайцара «на рождественские поделки» для отца. После портянок следует полотно на рубашки и на подштанники, то же самое получает, кстати, и Имре-Богохульник, к которому Мария Риккль испытывает столь сильное отвращение, что даже не называет его свекром; «старый барин», пишет она о нем. Старый барин дважды получает полотно — также на рубашки и на подштанники. После окончательного охлаждения подарки «мужу моему» представляют собой исключительно то дюжину, то полдюжины носовых платков, заставляя читателя предположить, что Кальман-Сениор страдал хроническим насморком или же плакал беспрерывно, изводя по двенадцати платков ежегодно. Страшно читать записи Марии Риккль. Дочь Ансельма II покупает билеты на бал Пожилых весельчаков, в то время как дома ее ждут парализованные, два на редкость веселых барина, которые получают от нее уже только полотно да носовые платки, а когда в компанию к веселым старым господам попадает в 1881 году и Кальман-Юниор, он получает на рождество то же, что и другие опальные члены семьи: полдюжины носовых платков.

Dramatis personae[75]

КАЛЬМАН ЯБЛОНЦАИ

Гизелле Мезеи

Я любил красу девицу,

весь пылал от страсти,

сердце болью исходило

от такой напасти.

Нынче шлет ей мое сердце

слезное посланье,

просит: сжальтесь, отзовитесь

на мои страданья!!!!!

5 мая 1877 г.

Из стихов Юниора

ЗАКЛЯТИЕ

Если есть Господь на свете,

пусть пред ним она ответит,

пусть кровавыми слезами

плачет целыми ночами.

Пусть в унынии и страхе

пресмыкается во прахе,

пусть мечтает умереть,

лишь бы муки не терпеть.

Пусть и на пуховом ложе

отдохнуть она не может,

пусть горячие виски

боль сжимает, как тиски.

Пусть и днем ей нет покоя,

пусть терзается тоскою,

пусть земля ей жжет ступни,

мысли жалят, как слепни.

Пусть сокрытые страданья

для людей не будут тайной,

стыд терзает пусть ее,

словно падаль — воронье.

Пусть вдвойне заплатит

цену за коварство и измену,

пусть изведает вполне

боль, что причинила мне.

Дебрецен,

12 декабря 1876 г.

Посвящено Розе Нанаши, Элле Варге, Маргит Чанади, Маришке Ковач, Мари Кальманцхейи.

НЕ ВЕРЬ

Ах, не верь тому, чье сердце — словно лед,

чувств девичьих он, конечно, не поймет.

Для забавы ты нужна ему, на час:

коль наскучишь, оттолкнет тебя тотчас.

Он и мне шептал прелестные слова,

от которых так кружится голова.

А потом в лицо он лгал мне без стыда:

мол, тебя и не любил я никогда.

Вот и ты, подруга милая, смотри,

в море страсти берегись, не утони,

ведь любовь — что в бурном море утлый челн,

он не выдержит напора грозных волн.

Тщетно будешь ты потом всю жизнь рыдать,

свой доверчивый характер проклинать.

Дебрецен, 11 декабря 1877 г.

Габриелле Штенцингер и Илонке Брукнер — в виде предупреждения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад