Успех Магды Сабо может породить добросовестную иллюзию, что подобную книгу ничего не стоит написать любому: собирай семейные предания, старые фотографии, да следуй за открывшимися тебе фактами и датами. Обманчивая легкость! Такую книгу о своей родне, о своих близких и предках и в самом деле мог бы сочинить едва ли не всякий, если б… если б ему только терпения, усердия, мужества сердца и таланта, каких хватило у Магды Сабо.
— Когда вы писали, вы надеялись на успех?
— Я очень боялась этой книги. Кого заинтересует история моих родителей, рода, семьи? Думала, что ни одного экземпляра не продадут. Но если что-то получилось, то потому, что я говорила не от себя: я была их голосом, их ртом. Потом я стала получать письма читателей, и оказалось, что у всех есть какая-то похожая семейная история, и своя Ленке Яблонцаи. С некоторых пор я заметила даже, что посторонние, незнакомые люди стали лучше относиться ко мне: я потеряла свое имя и стала дочерью Ленке. И я рада, что другие полюбили мою мать. Мама похоронена в Будапеште, Мария Риккль — в Дебрецене, и теперь на их могилах всегда полно цветов, их приносят незнакомые мне люди.
Опыт Магды Сабо примечателен и потому, что сходные по принципу повествования и сюжету книги стали появляться последние годы в различных странах мира. Интерес к бытию своих Форсайтов и Будденброков новой волной поднялся в мировой литературе. При этом обнаружилось по меньшей мере два новых качества, какие мы отмечали уже в «Старомодной истории», в книгах этого рода: освобождение от романической «выдумки», более откровенная документальность; и участие автора в повествовании как лица, как наблюдателя и собирателя материала, а иногда и как действующей где-то рядом со своими предками, на просцениуме или у кулис фигуры.
В 70-е годы в Америке получила репутацию бестселлера книга Алекса Хейли «Корни», имевшая подзаголовок «Сага об американской семье» (1976). Автор с великим прилежанием и находчивостью изучил архивы и сумел увлекательно рассказать о жизни нескольких поколений собственного рода, начиная от своего прямого предка — африканского негра Кунта Кинте, который был похищен работорговцами в 1767 году из родной деревни в Западной Африке и продан на плантацию в Виргинию. Эта книга, как и телефильм, поставленный по ней, поразили воображение миллионов американцев. Как сообщала печать, многие из читателей Алекса Хейли после его книги сами засели за изучение своей семейной истории.
Всего лишь тремя годами раньше в Польше вышла книга Анджея Кусьневича «Состояние невесомости» (1973),[3] которую сам автор определил как «полуинстинктивные мои странствования по годам, в которых меня не было…». Рассказчик предпринимает «параллельное путешествие» в историю, разыскивает своих ясновельможных предков в Польше конца XVIII века и поры наполеоновских войн и, что самое удивительное, перевоплотившись, действует рядом с ними — мальчиком при панах и величавом подскарбии, в жилах которого течет и его кровь… Родственные этому жанру явления внимательный наблюдатель обнаружит и в советской литературе последних лет: взять хотя бы «Кладбище в Скулянах» Валентина Катаева. И это не единственная у нас попытка сделать предметом общего внимания свой заброшенный и покрытый пылью «семейный альбом».
Мало кто находит теперь поэзию в теме «безотцовщины»: по несчастью или намеренно разорванных связей со старшим поколением, с прошлым. А ведь еще недавно это было обычным предметом вдохновения. К семейной хронике мировая литература возвращается после многих лет ее отвержения и, как представляется, «на новом витке». Старая семейная хроника — незамысловатый рассказ о том, как жили предки, такой пленительно простодушный у нашего С. Т. Аксакова, заметно потерял кредит и стал выглядеть в глазах многих читателей эстетической архаикой, когда тон начала задавать литература исповеди, противоречивых движений сердца. Могло показаться даже, что вся история человечества замкнулась во внутренних борениях и страданиях изнемогавшего от будней жизни человеческого существа. Старая семейная хроника была теснима и с другой стороны — хроникой исторической: на фоне грандиозных событий и битв, безжалостно рушивших родственные связи, патриархально, если не сказать ретроградно, выглядел интерес к домашней истории рода.
В нынешнем возрождении интереса к «корням», к связи поколений одной семьи, мы не ощутим, к счастью, неприятного «генетизма», соблазна «идеи крови». В лучших книгах этого рода, подобных «Старомодной истории», очень чувствуется зато личная, понятая через себя и своих близких прикосновенность к истории. И оттого не выглядят внешним приемом или бутафорией время от времени прорезывающие повествование Магды Сабо напоминания о том, что одновременно с событиями малого мира семьи делается в большом мире европейской истории: военные конфликты, дипломатические ноты, встречи глав правительств, народные недовольства — вплоть до воя гаубиц первой мировой войны и отдаленных зарниц русской революции.
Люди без прошлого, без чувства родословной слабее сознают свою личную причастность истории. Нельзя жить лишь кратким масштабом дней своей жизни; важно чувствовать себя сущим в истории, понять как личное достояние участие родных тебе по крови людей в историческом бытии народа.
И не в том, разумеется, дело, чтобы творить семейные легенды, искать знаменитостей среди своих предков. Слов нет, сладко, должно быть, думать, что ниточка крови связывает тебя с каким-то великим полководцем, мореплавателем или поэтом. (Пушкин и тот гордился своим предком Рачей, служившим «Святому Невскому».) Однако еще важнее в наш век чувствовать за своей спиной поколения самых простых своих предков — скотоводов, ремесленников, пахарей или пекарей, но в их неповторимом времени, слое и роде занятий — в совокупности и составляющих национальную и общемировую историю. Так рождается ненадуманное чувство личной причастности к великому прошлому своего народа, к истории человечества.
— Вы читали нашумевшую книгу американца Хейли «Корни»?
— Нет. Но я слышала о ней.
— По своей задаче она немного напоминает вашу.
— Да, в литературе, как через подземную трубу, иногда все проходит — темы, жанры.
— А как все же вы набрели на свой замысел?
— Кое-что я говорю об этом в своей книге. Могу прибавить, что я не рассчитывала писать эту книгу для всех. Мне казалось, я пишу ее для одной себя. Если хотите, все начиналось так: мать и отец мои жили дружно, мне казалось, что и я была хорошая дочь. Но меня намного сильнее тронула, стала интересовать их жизнь, когда я потеряла родителей. После их смерти я постоянно искала их и не могла найти. Я поняла, что природа сильнее всего, и если я не смогу приблизиться к ним, то и сама не найду равновесия в жизни. И вдруг я открыла, что у меня есть способ снова отыскать свою мать. И так же, как она когда-то родила меня, так мне захотелось воскресить и сохранить ее для сегодняшних людей.
Существует стойкое убеждение, что биографии заслуживают лишь великие мужи, люди, совершившие исторические деяния. Их по праву удостаивают включения в сонм бессмертных, им посвящают книги в сериях «Жизнь замечательных людей».
Но вот перед нами опыт биографии женщины не прославленной и по историческому счету самой обыкновенной. Она писала новеллы, музицировала, заслужив однажды поощрение Яна Кубелика, учила в школе детей — и ни в чем не добилась славы. Ее судьба, как миллионы других судеб, готова была растаять, потеряться в вечной немоте.
Но человеческое сознание хуже всего мирится с полным забытьем. В пору Возрождения величайшие поэты мечтали подарить бессмертие или хотя бы долгую-долгую жизнь в потомстве именам своих возлюбленных. Так, Данте воспел Беатриче, Петрарка — Лауру. Магда Сабо совершила смелую попытку ввести в пантеон бессмертных теней (или, во всяком случае, литературных долгожителей) образ Ленке Яблонцаи — своей матери. И это не просто дань благодарной памяти, тут угадывается некая возвышенная идея.
Разговаривая с Магдой Сабо о ее книге, я припомнил и упомянул имя русского философа Николая Федоровича Федорова. Она не осталась равнодушной к моему рассказу о нем. Человек, личностью и учением которого горячо, интересовались Лев Толстой и Достоевский, философ-утопист, оказавший своими космологическими идеями влияние на К. Э. Циолковского, он имел репутацию гениального чудака. Однако это «чудачество» сродни тем поискам литературы, о которых шла у нас речь. Центральный пункт философии «Общего дела» Федорова[4] состоял в том, что грядущее человечество — мир высочайшей цивилизации, неизбежно придет к воскрешению во плоти своих предков, прежде живших на земле людей. Но возможно ли во всей неповторимой индивидуальности воскресить людей, сама память о которых давно потухла? Философ отвечал на этот вопрос так: сначала с помощью и не снившихся нам чудес науки и техники будут воскрешены каждым его ближайшие предки — отец и мать, а потом их сознание и память воскресят их родителей, и так дальше — в глубь каждого рода, вплоть до первого человека на земле.
Не здесь, разумеется, обсуждать вопрос о мере реальности и утопизма в этой грандиозной философской сказке. Важно, что вызвавший ее к жизни пафос вечной борьбы с забытьем сродни автору «Старомодной истории». Магда Сабо попробовала осуществить свой опыт «воскрешения предков», ничего не ведая о философии русского мыслителя прошлого века, и не способами ошеломляющего технического прогресса, а с помощью старых и скромных средств повествовательного искусства. Она вживе воссоздала мать, отца, бабушек и дедушек, своих предков вплоть до четвертого колена и еще дальше, но не перенеся их во плоти в нынешний день, а заставив нас дышать вместе с ними воздухом их эпохи.
Только в начале чтения кажется: нас угощают семейными россказнями о тетушках и матушках, какие сладко слушать долгими зимними вечерами у домашнего очага или под висячей лампой. Если вы уже пережили пору юношеского отталкивания от вскормившей вас семьи, то можете, пожалуй, по этому случаю испытать соблазн родственной метампсихозы — ощущения в себе какой-то части души своих предков. Но при более зрелом и сосредоточенном взгляде книгу эту понимаешь и как поиски твердого своего места на земле, самоощущения в цепи поколений.
История своего рода — не слишком ли нескромно? — возразит ханжеский вкус. Не чересчур ли откровенно? — усомнится добросовестная чопорность. Уместно ли снимать покровы с фамильных тайн?
Но, дочитывая семейную хронику Яблонцаи — Сабо, убеждаешься: это сама Венгрия, ее образ в скромном домашнем родословии. Дорога к самосознанию через сознание рода, вплетенного в общие судьбы нации и страны.
Кувшинчик с лебедями
ОБИТАТЕЛИ ДОМА ПО УЛИЦЕ КИШМЕШТЕР
Эта книга была написана исключительно благодаря тому, что несколько лет назад я приобрела в антикварном магазине широкогорлый кувшинчик из синего фарфора с изображенными на нем двумя лебедями, чистящими перышки среди цветов лотоса.
Покупку я сделала без всякой на то необходимости: не нужен мне был никакой кувшин, тем более с такими вот томными лебедями. Уже в магазине, пока кувшинчик заворачивали в бумагу, я начала раскаиваться, что купила его. Дома я даже не стала искать ему место в горке среди фарфора и некоторое время всерьез намеревалась избавиться от него, подарить, что ли, кому-нибудь — есть у нас один друг, страстный собиратель образчиков искусства сецессион.[7] Но в конце концов кувшинчик так и остался у нас, я лишь сослала его на кухню. Извечное мое провинциальное недоверие к коммунальным службам не рассеялось и за несколько десятилетий столичной жизни: у нас до сих пор всегда наготове свечи и керосиновая лампа на случай, если вдруг выключат свет, и всегда запасена вода для различных целей — тем более, что с водой действительно бывают перебои. В большом красном кувшине у меня стоит вода для олеандров, в пластмассовом ведре — для варки, для мытья посуды; кувшинчик же я наполнила водой с той мыслью, что в случае надобности это будет мой аварийный запас для кофе, для чая. Время от времени я в самом деле пользовалась кувшинчиком. Правда, редко. Водопровод не так уж часто выходит из строя. Я привыкла к кувшинчику и почти перестала его замечать, но, когда однажды кто-то убрал его с полки, где он всегда стоял, я вдруг разнервничалась, сама не понимая почему, и водворила его на прежнее место.
В эти годы я не раз ловила себя на том, что совершаю поступки, не свойственные мне, даже более того, противоречащие моему характеру. Например, вдруг посылала поздравления с Новым годом, с днем рождения родственникам, которым еще девочкой дала понять, что — среди прочего — потому так страстно хочу стать самостоятельной, ни от кого не зависящей, что мне до смерти надоели бессмысленные церемонии нескончаемых визитов, поклонов, приветствий, которых требовали от меня мои родители. Ни с того ни с сего я возобновляла дружеские отношения с людьми, казалось бы, навсегда вычеркнутыми из моей жизни, и сама поражалась этому не меньше, чем давным-давно забытые приятели и приятельницы, которым я вдруг начинала улыбаться, словно за минувшие десять — двадцать, а то и тридцать лет ровно ничего не произошло. Родня моя устрашающе возросла; я стала давать согласие на проведение читательских конференций в глухой провинции, в труднодоступных углах потому лишь, что мне отчего-то хотелось повидать края, откуда вышли мои родители; я начала ходить на похороны, заупокойные мессы, крестины, круг моих знакомств все ширился, я принимала приглашения, на которые никогда прежде не откликалась, и однажды попала свидетельницей на свадьбу дальней родственницы, а после обряда в соборе св. Матяша оказалась на необычайно многолюдном семейном сборище и чувствовала себя там, как рыба в воде, блаженно плавая среди множества доброжелательных лиц, знакомых мне со времен моего собственного детства или с момента появления на свет обладателя данного лица; никто из этих полузнакомых знакомцев не был настолько бестактен, чтобы спросить меня, мол, где же ты, голубушка, была до сих пор, почему тебя так давно не было видно и что такое случилось, что ты вдруг вернулась в родную среду. Больше всего поражал меня в моей переменившейся натуре неожиданно пробудившийся интерес к брату, который был старше меня почти на десять лет; для него этот интерес тоже был большим сюрпризом. Когда мы с ним бывали вместе, наше поведение в глазах окружающих, должно быть, выглядело почти неприличным: мы хохотали, вопили, бренчали на воображаемой гитаре, пели какие-то никому не известные песни, обменивались загадочными, внешне как будто осмысленными и все же непонятными для окружающих словечками, которые должны были таинственным образом дополнять друг друга, как половинки распиленной монетки, хранящейся у разлученных и через много-много лет нашедших друг друга брата с сестрой.
Однажды, заскочив ко мне и очень куда-то торопясь, брат пошел следом за мной на кухню, чтобы не прерывать разговор даже на несколько минут, пока я ставила чай. Крохотное это помещение, каждый квадратный сантиметр которого был использован, занят полочкой или ящичком, всегда его забавляло: он не мог постичь, как можно готовить пищу в такой конуре. Я стояла к нему спиной и скорее почувствовала, чем увидела, как он протянул руку и взял что-то с полки; там была коробка с чаем, и я решила, что это она его заинтересовала. Но, обернувшись, я увидела в руке у брата мой кувшинчик с лебедями; осторожно, чтобы не расплескать воду, он оглядел его со всех сторон.
— А где склейка? — спросил брат.
Я смотрела на него большими глазами. Если он придумал какую-то новую игру, то я не понимала ее правил.
— Уму непостижимо, — сказал он. — Неужели это в Будапеште сделали? Даже следов нет, что склеено.
— Ты об этом кувшинчике? — спросила я. — Да он абсолютно новый. Конечно, насколько может быть новой вещь из комиссионки. Откуда ты взял, что он расколот? Еще года нет, как я его купила.
— А, брось, — ответил он почти сердито. — Я же сам его разбил.
И он двинулся в комнату с кувшинчиком в руках, а я несла следом чай и, разливая его в чашки, все не могла избавиться от ощущения, что брат разыгрывает меня. Лишь когда мы уже сидели за столом и брат, обращаясь к остальным, объяснял, где именно в нашей квартире по улице Св. Анны стоял этот кувшинчик, разбитый им в детстве, но потом искусно склеенный кем-то, я поняла, что никакого розыгрыша нет: просто он говорит не о моем кувшинчике, а об одной из его копий, которых в свое время было, может быть, сотни и тысячи. В квартире на улице Св. Анны у нас был кувшинчик с лебедями, брат его раскокал, осколки выбросили и о кувшинчике забыли. По крайней мере забыла я; уж в этом-то не было никаких сомнений. Но не забыла о нем та, другая, непонятная женщина, которая в последнее время прилежно рассылает новогодние поздравления, ходит на свадьбы, конфирмации, поминки, разыскивает родственников, наносит визиты, принимает гостей. Эта женщина помнила кувшинчик и сразу узнала его, хоть это и фикция, мираж, обман чувств, ибо кувшинчик с водой у меня на кухне не тождествен тому, давным-давно разбитому, некогда стоявшему в нашей квартире — и, однако, чем-то он все же однозначен с тем, и потому его нельзя было не купить, не принести домой: он просто должен быть там, где живет эта женщина, должен находиться поблизости.
Это был день, когда я торжественно призналась себе, что проиграла сражение. Мы проиграли его все трое: Элек Сабо, Ленке Яблонцаи и я, заключившие некогда тайный союз, нечто вроде заговора. «Ты была очень счастлива с нами, — сказал отец однажды вечером, когда они спокойно и бесстрастно, словно речь шла о меню на будущую неделю, обсуждали, как мне жить, когда их не станет, — даже слишком счастлива. Когда нас не станет, тебе придется разобрать сцену, уничтожить все, что связано с нами. Не жалей ни мебели, ни прочего. Раздай все, раздари, чтоб ничего не осталось». — «Слышишь? Все! — твердо взглянула на меня матушка. — Даже мои книги. Девические мои книги — все равно чепуха. Поняла? Я не хочу, чтобы ты оглядывалась назад. Всегда смотри только вперед! Не хочу, чтобы столик для рукоделия, какой-нибудь старый шкаф… Словом, я хочу, чтобы ты смеялась. Чтобы была свободна от нас, чтобы не испытывала боли. Обещаешь?» Я обещала. Исчез и дом, и квартира, и мебель, и вещи — почти все вещи, как они хотели, исчезли вместе с ними. Не осталось практически ничего, что напоминало бы о той, безвозвратно утраченной жизни, — и вот тут-то я принялась разыскивать своих родственников, чтобы на лицах, почти чужих, вновь увидеть хотя бы одну родную черточку: линию губ, рисунок лба, разрез глаз; меня тянуло к тем, кто знал моих родителей, слышал их голос, их шутки, слышал, как они поют; я перенимала их друзей, их знакомства, их встречи с теми, с кем они бывали вместе в определенные дни недели, и ходила за них на свидания. Вот и в антикварном магазине я уверенно потянулась к предмету, память о котором давно стерло во мне время. Время, которое подчинило себе мое самосознание и оказалось бессильным перед более глубокими слоями моего «я». И вот по синей фарфоровой воде, на спинах лебедей приплыли обратно те, кто давно умер, приплыли домой, немного сконфуженные, но в общем довольные, ибо они ведь действительно сделали все, чтобы мне помочь, а уж если не получилось — ну что ж, ничего не поделаешь. И мы снова оказались вместе, втроем: матушка, отец и я, — и, чтобы не сойти с ума, чтобы жить дальше, я написала «Старый колодец», а теперь вот — «Старомодную историю».
«Старомодная история» — крестная дочь Эндре Иллеша.[8]
С тех самых пор, как вышел в свет «Старый колодец», он уговаривал меня написать особо о моей матушке. Задача и влекла меня, и отпугивала; я защищалась, как могла. Я говорила, что, конечно, знаю жизнь матушки, она не раз мне ее рассказывала, но очень уж это старомодная история. «Вот и название!» — сказал Эндре Иллеш и вскоре выслал договор. Я заперла его в стол, с глаз долой: к тому моменту я уже обнаружила в будущей работе неодолимые препятствия, меня отпугивало множество трудностей — даже такой, например, факт, на первый взгляд незначительный, как то, что стоявшие в спальне у тетки фотографии деда и бабушки, на которые я во что бы то ни стало хотела взглянуть еще раз, вдруг бесследно куда-то сгинули, исчезли, растворились. Старший брат, помнивший матушку совсем молодой, настойчиво принялся отговаривать меня писать книгу, он не хотел, чтобы жизнь нашей семьи стала темой романа; в довершение всего мы с мужем получили американскую стипендию и вскоре должны были выехать в Штаты. «Вряд ли мне удастся это написать» — заглушая таким образом свою совесть, я почти пять месяцев, живя в Америке, собирала в библиотеке Айовского университета материал для книги на античную тему, преследовавшую меня еще со студенческих времен. Вспоминая изредка о «Старомодной истории», я успокаивала себя мыслью: пусть судьба книги зависит от матушки. Если она хочет, чтобы я писала о ней, она явится и сама скажет мне об этом.
Она на это способна.
И она явилась.
Произошло это в январе, около двенадцати часов ночи, как уж водится. Утром того дня я села в Нью-Йорке на пассажирский самолет «Ла Гуардиа», чтобы слетать в Айову, убрать в квартире, сдать ее и перебраться со всеми нашими пожитками на Бродвей. Вылетела я без всякого багажа, взяв с собой в дорогу лишь небольшую книжку; но самолет наш, долетев до Милуоки, совершил там посадку: впереди бушевал снежный буран. «Айова не принимает, — объявил диспетчер. — Аэродром весь покрыт льдом». Когда будет принимать? Неизвестно. Может, завтра. Или послезавтра. А может, и через неделю. Здесь всем командует погода, в центральной части Соединенных Штатов зима шутить не любит.
У меня с собой не было даже зубной щетки: ведь я направлялась домой, в наше постоянное пристанище, где меня ждало все: туалетные принадлежности, кухня с продуктами, охлаждение которых запрограммировано было в соответствии со временем, когда они будут употреблены в пищу. В зале ожидания я покопалась в рекламах отелей, выбирая, какие из них посылают за клиентом машину: на улице валил снег, и принялась звонить. Наконец в «Ред тэйп инн» мне сказали: машина будет. При посадке самолета на меня рухнул какой-то пьяный, уцепился мне за шубу и почти оторвал рукав по шву; вещей у меня не было, муж остался в Нью-Йорке, в больнице; что говорить: с бледным от переживаний лицом, в драной шубе, я, должно быть, не внушала слишком большого доверия незнакомым людям. В номере было холодно, из-под двери, выходящей во двор, дуло и несло снежную крупу, телевизор мне включить не удалось: все рукоятки на нем были сломаны. Я даже не очень понимала, где нахожусь в эту минуту, в каком штате, в какой части Америки.
И без того я уже несколько недель жила в невероятном напряжении, и удивительно ль, что теперь, когда я подумала, что меня ждет даже в лучшем случае, пока я смогу вернуться в Нью-Йорк, меня охватила дрожь. Это не был озноб, хотя я основательно продрогла: видно, нервы мои уже принимали сигналы; только вот пока что дело не дошло до того, чтобы я восприняла их, осознала. Я пошла выпить чаю, потом вернулась в свой номер с заснеженным порогом и позвонила в Айову; там нисколько не были удивлены моей задержке, меня и не ждали даже, зная, что творится на аэродроме. Я написала записку — с тех пор как с мужем случился инфаркт, я всегда кладу такую записку возле своей постели: если ночью умру, пусть знают, кто я, вернее, кем была, и кого следует известить в Айове, — и стала ждать. Буран еще разошелся не на шутку — что уж говорить о ночи, самой длинной ночи в моей жизни. Книгу, взятую в дорогу, я давно прочла, телевизор не работал; я сидела, не раздеваясь, на кровати и дрожала.
Когда мне очень трудно, я стараюсь думать о матушке, и этот простой прием всегда мне помогает: я не знала и не знаю человека сильнее и смелее ее. И в ту ночь мои мысли обратились к ней. Я чувствовала, будь она здесь, рядом, мне быстро удалось бы заснуть, и даже ветер не дул бы с такой яростью, и снег перестал бы сыпать так густо, и вообще не было бы этой абсурдной, дикой, слепой ночи в Милуоки, в городе, который до того скрыт бешено несущейся, крутящейся мглой, что его вроде бы и не существует, и из всего окружающего мира до меня через щель под дверью доходит лишь леденящее душу дыхание беспощадной зимы с утонувшего в половодье мрака двора.
И в какой-то неуловимый момент матушка вдруг была уже со мной. Она явилась, как всегда, не неким обособленным от меня видением, а во мне, как внутренний голос, и, смеясь, произнесла: «Каролина Герхардингер».
Ей пришлось повторить это несколько раз: я ее не понимала.
«Каролина Герхардингер, — терпеливо втолковывала мне матушка, — это же основательница ордена Бедных сестер-школостроительниц, за десять лет она создала десять монастырских школ. Но деятельность ордена совсем не ограничивалась Дебреценом. Сестры работали и в Штатах, и в Канаде, и в Пуэрто-Рико. Ты внимательно меня слушаешь? Сама Каролина Герхардингер на своем миссионерском пути организовала пять провинций ордена, с центрами в Милуоки, Балтиморе, Сент-Луисе, Манкейто и Уотертауне. Но заместительница генеральной матери-настоятельницы всегда пребывала в Милуоки. В Милуоки.
В гостинице мне дали целую пачку чистой бумаги, и всю ночь я сидела, куря сигарету за сигаретой, и писала. Каждые пятнадцать минут я звонила на аэродром, и вот часов в пять мне сообщили, что Айова принимает, однако, если я спешу, мне придется поменять свой билет, так как отсюда, из Милуоки, я смогу вылететь в Айову только к вечеру, а если меня не пугает полететь в противоположном направлении, в Чикаго, то там я наверняка найду какой-нибудь более ранний рейс. Когда я улетала из Милуоки, внизу, под крыльями самолета, тускло блеснуло, скорее угадываемое, чем видимое, огромное водное зеркало. «Каролина Герхардингер…» — все еще звенело в мозгу, и передо мной, прямо в белесой пустоте над озером Мичиган прошествовали строгой вереницей сестры-школостроительницы из дебреценской монастырской школы: впереди сестра Штилльмунгус, в середине сестра Каритас, а замыкала вереницу сама блаженная Каролина Герхардингер, которая вела за руку мою матушку, и они — то матушка, то Каролина Герхардингер — по очереди восклицали: «Милуоки!.. Милуоки!..»
В ту ночь в Милуоки я попыталась как-то собрать и систематизировать все, что знала о матушке, начиная с даты и места ее рождения и кончая серым январским днем, когда она оставила меня одну в мире, который без нее внезапно потерял всю свою реальность, — оставила с таким вот загадочным признанием, ставшим последними ее словами: «Сколько у меня было тайн…» Сначала я старалась писать, как писала бы в какой-нибудь официальной бумаге, излагая факты в логической и временной последовательности, но потом махнула рукой и стала записывать, не заботясь о порядке, все, что могла вспомнить о ее долгой, почти на восемьдесят три года растянувшейся жизни. И сама удивилась тому, как много, оказывается, я о ней знаю. Позже, когда я всерьез взялась за работу, когда в моих руках скопились документы, дневники, рассказы живых свидетелей, шкатулки с письмами, меня поразило как раз обратное: как мало, по сути говоря, знаю я о матушке.
Дома, когда я вынула свои американские записи и попробовала, опираясь на них, представить схему, костяк будущей книги, мне стало ясно: проку от этих записей будет немного. И дело было отнюдь не только в пробелах, заполнить которые мне казалось тогда задачей совершенно безнадежной, ибо той, о ком должна была рассказывать книга, уже не было рядом и никто уже не мог объяснить все, что сама она при жизни не объяснила, а я спросить в свое время не удосужилась… Нет, дело было, пожалуй, в другом. Теперь, когда далеко позади осталась призрачная, напряженная, ирреальная ночь в Милуоки и когда я с трезвой головой, необходимой для такой работы, перечитала свои заметки, лихорадочно набросанные на бумаге с фирменным знаком «Ред тэйп инн», я с ужасающей ясностью поняла: Ленке Яблонцаи не прожила восемьдесят два года, она умерла ровно на сорок девять лет и двенадцать недель раньше, чем ее похоронили, умерла еще молодой, на тридцать третьем году жизни, 5 октября 1917 года, в тот день, когда у нее родилась дочь. Почти тридцать три года билась она о прутья своей клетки-судьбы, разбивая об нее лоб и локти; почти тридцать три года не покидала ее слабая надежда: может быть, будет все-таки у нее дорога, своя, самостоятельная, дорога куда-нибудь. Но 5 октября 1917 года Ленке Яблонцаи подвела черту под собственной своей жизнью, поняла, что не дано ей испытать большую, как в романах, в стихах, с малых лет и до гроба не гаснущую любовь, не дано стать ни известной пианисткой, ни писательницей — никем. И с того самого дня она больше ничего уже не ждала, ни на что не надеялась, вообще как бы отказалась от своего «я», приковав себя к новорожденной дочери. Дав мне жизнь, Ленке Яблонцаи в тот день перестала существовать сама — и хотя дышала, двигалась еще почти целых пятьдесят лет, однако с того момента личная история, жизнь были лишь у ее дочери, а не у Ленке Яблонцаи.
«Сколько у меня было тайн…» — сказала она, умирая.
Лишь начав работать над «Старомодной историей», я убедилась, как она была права. «Я выросла сиротой — при живых родителях», — не раз слышала я от нее. Почему? Как это понимать? Ведь родители ее в самом деле были живы!.. И что случилось с ее матерью, чье имя у нас никогда не произносилось? А отец, который, если верить матушкиным словам, был настоящим исчадием ада, — у него словно бы даже и черт лица-то собственных не было: одни пороки… Словом, что он натворил, Кальман Яблонцаи? Йожеф Палфи-старший однажды, когда я была в Дебрецене, буквально вогнал меня в краску, спросив, как мне нравятся стихи моего деда по матери; я ничего не могла ему ответить по той простой причине, что никогда не читала ни одной строчки этих стихов. А ведь в то время для меня это было уже очень важно: я хотела знать, что за человек был мой дед, почему так неудачно сложилась его семейная жизнь, и вообще я хотела знать правду о тех, кто сыграл роль в матушкиной жизни, — правду, не искаженную пристрастным отношением, порожденным моей детской несправедливостью и детской глупостью.
Я собирала материал, как следователь собирает улики. Были месяцы, когда чуть ли не вся огромная наша семья, расселившаяся по всей стране, вкупе со служителями реформатских и католических канцелярий рылась в пыльных бумагах, выслушивала еще живущих свидетелей, чтобы пролился свет на какое-нибудь событие в жизни других, давно умерших родственников, — событие, повлиявшее в каком-то своем повороте на судьбу матушки. Я охотилась за старыми фотографиями — охотилась без малейшей надежды на удачу, зная, что изображения тех, чья внешность столь меня интересовала, в каждом порядочном доме давным-давно были выброшены из семейных альбомов; последняя моя надежда, связанная с двоюродными братьями, тоже лопнула: портреты, висевшие в их прежней квартире, пропали при переезде. А мне так хотелось взглянуть в глаза своей бабушке, шарретской сирене: ведь, по моим убеждениям, это она была повинна в том, что Ленке Яблонцаи так и не обрела твердой почвы под ногами. Когда мы с матушкой, бывало, оставались дома одни и я несмело — в нашей семье не приняты были сантименты — обнимала ее, а матушка прижималась щекой к моей щеке, из уст ее звучали совсем не те слова, что естественны были бы в этой ситуации: не «доченька моя», говорила она, а «мамочка». Я и за это винила свою бабку, Эмму Гачари…
Постепенно, однако, отыскалось все, что мне было нужно. Его преподобие, отец Месарош, наткнулся в метрических книгах фюзешдярматского прихода на запись, пролившую свет на самый важный вопрос «Старомодной истории». Нашелся в конце концов и один самоотверженный родственник, который сохранил фотографическое изображение той, из-за кого обитатели дома на улице Кишмештер в Дебрецене провели когда-то столько бессонных ночей. Обнаружились две тетрадки дедушкиных стихов, сборник его новелл и даже дневник, — обнаружились вместе с прабабушкиными приходо-расходными книгами, по которым мне настолько легко было восстановить во всех подробностях их жизнь, их обычаи, что потом я разве что для очистки совести сопоставляла эти записи с дневником деда. Побывала я в Фюзешдярмате, где родились и упомянутая выше сирена, и матушка, подержала в руках кувшин, из которого крестили их обеих, прочла «Фюзешдярматскую хронику» — знаменитый опус великого Гачари, прочла и дневник свекрови Ленке Яблонцаи; но более всего помогла мне дочь лучшей матушкиной подруги, Беллы, передавшая мне все письма своей матери; там было, например, описание свадьбы моих родителей, мне теперь известно даже то, кто стоял у них за спиной во время совершения венчального обряда. Я нашла родственницу, которая помнила еще, сколько комнат было в доме на улице Кишмештер и как они были расположены, помнила матушку совсем юной девушкой, знавала молодого Йожефа; а если мне не удавалось найти объяснение какому-то факту, восстановить какое-то событие, то меня всегда выручал дедушкин дневник, его стихи. Вместе с дочерью Беллы мы установили, что читала Ленке Яблонцаи в детстве, в юности, и на лотках книжного развала я отыскала потом все, что мне было необходимо; а детское ее увлечение, так потрясший ее роман «Путь в Эльдорадо», мне скопировали в библиотеке Сечени из журнала «Киш лап»[9] за 1894 год. Оправившись от изумления, что я вдруг обнаружилась, спустя сорок лет, и пришла навестить ее в доме для престарелых, заговорила последняя из живых, самая младшая матушкина тетка и прояснила кое-какие туманные места этой истории; старший брат, первое время столь упорно отвергавший мысль о том, чтобы матушка наша стала героиней книги, в конце концов стал даже находить удовольствие в воспоминаниях. К тому моменту, когда весь материал был у меня в руках, Рогач, герой «Старого колодца», по моей просьбе разыскал и привел в порядок заросшую сорной травой, просевшую могилу шарретской сирены, ту самую могилу, возле которой когда-то, студенткой-второкурсницей, я стояла, чувствуя лишь равнодушие и досаду, и размышляла примерно в таком роде: мол, кому же еще, кроме старой ведьмы, могло прийти в голову устроить свои похороны в тот самый час, когда у Петроваи вечеринка… Как только мне довелось поехать в Дебрецен, я пошла навестить могилу. Чувствуя себя почему-то очень неловко, я постояла немного у надгробного камня бабушки, потом уставила край могилы лампадками: сорок язычков огня озарили в то августовское утро долгий сон Эммы Гачари. Половший невдалеке от нас кладбищенский служащий посмотрел на меня как на сумасшедшую.
Матушке я не оставила свечей.
Нельзя осветить свет.
Сцена
Сцена, на которой сыграли свои роли действующие лица «Старомодной истории», не так уж мала: это Бекеш и Хайду, два комитата старого венгерского Затисья.
Земли Бекеша, все его три тысячи шестьсот семьдесят квадратных километров, представляют собой столь идеальную низменную равнину, что находятся почти полностью на уровне моря. С севера и востока Бекеш оплетен сетью каналов водной системы Кёрёша; давно ждет регуляции и Тройной, или Быстрый, Кёрёш, сливающийся с Кёрёшами Черным и Белым и с Береттё. Неприятный характер Черного и Белого Кёрёшей в свое время, в двадцатых годах прошлого столетия, пытались усмирить с помощью канала длиной почти тридцать километров; начали было осушать и пойму Быстрого Кёрёша, да и за Береттё в те времена уже брались — но без особого успеха.
Шаррет,[10] как показывает само слово, — край сырой, болотистый. В жизни многих героев «Старомодной истории» немаловажную роль будет играть этот геологический феномен, особенно та его часть, что прилегает к Фюзешдярмату и зовется Большим Шарретом. Но для каждого из действующих лиц слово это звучало по-разному. Ленке Яблонцаи оно заставляло содрогаться от ужаса, хотя она родилась в Шаррете; для ее матери оно звучало как символ навсегда потерянного рая; для прабабки по матери означало нравственную гибель. Отцу Ленке в этом слове слышалась радость победы, несущей надежду на независимость; для деда оно олицетворяло в себе сознание бессилия, полную зависимость от чужой воли; прадеду напоминало о безоблачной юности. Для бабушки Ленке по материнской линии Шаррет означал последний шанс, бесследно сгинувший в пучине греха и человеческой слабости; для теток ее, трех парок, — зловонное болото, породившее коварного оборотня, их невестку; для крестного отца Ленке, дебреценского лавочника Лейденфроста, торгующего морскими чудо-тварями, Шаррет означал место, где он пережил самое большое увлечение своей жизни; для второго мужа Ленке, Элека Сабо, слово это было как название сказочной страны, по которой ехала когда-то в экипаже его мать, тогда еще шестнадцатилетняя девушка, только что из-под венца, уже не невеста, еще не жена, — ехала в свой будущий дом, в котором ей суждено было провести долгие годы с мужем, реформатским священником в Тарче.
Земли комитата — песок, суглинок и чернозем, прикрывающие отложения четвертичного периода, откуда порой появляются на свет божий кости древних млекопитающих. Край этот, со студеными зимами и жаркими летами, — один из самых засушливых в Венгрии. Ни в болотистом, низменном Шаррете, ни в других частях комитата нет скальных пород, нет камня, а потому и настоящих, в любое время одинаково проходимых дорог — по крайней мере не было в ту пору, когда родились герои этой истории; передвигаться здесь, в коляске ли, пешком ли, верхом ли, — тяжкая проблема, и не только в болотистых местностях, а практически везде. Реки — одна слава, что судоходные; по Тройному Кёрёшу, правда, небольшой пароход может пройти, Белый же и Черный доступны только баркам на конной тяге или плотам; в Береттё течение столь неторопливо, что и лодчонку с трудом сдвинет с места.
Лёссовый этот край, с частыми половодьями, со множеством рек и речек, с разбросанными там и сям лесами, еще в незапамятные времена был идеальным местом для поселений человека, тем более что болота, хоть и прятался там камышовый волк, представляли собой хорошую защиту от набегов. На нашей сцене люди жили еще в каменном веке; находки археологов показывают: на берегах рек, возле бродов волнами сменяли друг друга фракийцы, скифы, кельты, сарматы, языги, вандалы, готы, гунны, гепиды, авары, славяне. Когда в Придунавье хлынули венгерские племена, одно из них сразу облюбовало для себя этот край; к тринадцатому веку складывается целая сеть селений со своей системой управления; возникает комитат. Королевский комитат Бекеш занимает территорию между реками Береттё, Кёрёшем, Векером, Кородью, Магочской протокой и болотами; церковь комитата подчинена варадскому епископу, два его архидиакона вплоть до татарского нашествия сидят в Бекеше и Сегхаломе. Центр комитата — Бекешская крепость, вокруг нее располагаются сто одиннадцать деревень, где живут слуги, подчиненные комитату крестьяне, дружинники из простых. В «Старомодной истории» часто будет упоминаться Фюзешдярмат; во времена Арпада[11] это было селение крепостных слуг. В 1241 году на нашей сцене появляется конница хана Батыя; нельзя не поразиться, насколько основательными были произведенные ею опустошения: даже спустя пятьдесят лет, когда монголы возвращались домой, их встречали угрюмые пепелища. Проходят столетия, пока комитат вновь обрастает населением; взамен Бекешской крепости, так и не вставшей из руин после татарского нашествия, роль защитницы комитата берет на себя Дюлайская крепость, построенная мачойским баном Яношем Мароти. После того как семья Мароти вымерла, древний Бекешский край, снова уже богатый и людный, насчитывающий на своей земле два городка и семьдесят одну деревню, располагающий хорошо организованной административной системой, сменил много хозяев. В начале XVI века Ласло Добже[12] отдает его во владение магнату Дёрдю Бранденбургскому;[13] а тот после Мохача[14] оказывается на стороне Фердинанда, и Дюлайскую крепость у него отбирает Имре Цибак, варадский епископ, приверженец дома Запольяи. Проходит тридцать три года — и Дюла снова в руках Фердинанда, король делает ее пограничной крепостью вместо только что утраченного Темешвара. Но и пограничной крепостью Дюла остается недолго, пав под натиском турок.
Между 1566 и 1694 годами история комитата напоминает какую-то мрачную фантасмагорию в духе Кафки; причем набеги татар со спаленными дотла деревнями, вереницами гонимых в полон мужчин и женщин, ограбленными до нитки, лишенными крова землепашцами — это еще относительно простые ее эпизоды. Настоящий кошмарный сон — знаменитый декрет 1687 года, который, как предполагалось, позволил бы легко отнять у турок Дюлайскую крепость. Приняв этот декрет, Христианская Лига вменила в обязанность: комитату свое существование прекратить, жителям, всем до единого, перебраться в другие места, краю вымереть. Имелось в виду, что турецкий гарнизон в Дюлайской крепости и турецкие власти в комитате теперь обязательно умрут голодной смертью… Одним словом, вплоть до 1695 года комитата просто нет как такового; едущие в Дюлу турки проезжают через совершенно пустые, безмолвные деревни; лишь волки завывают в камышах; посевов, скота, людей — нигде. В последнем году семнадцатого столетия крепость наконец пала, и Леопольд[15] восстанавливает комитат Бекеш; на освобожденной его территории создается тридцать одно село — но мирная жизнь опять-таки продолжалась недолго: население, поддерживающее Ференца Ракоци,[16] вскоре снова вынуждено прятаться, спасаться бегством, на этот раз от сербов, огнем и мечом доказывавших свою верность австрийскому императору.
После 1711 года комитат приходится заселять наново: обитаемыми к этому времени оставались какие-нибудь девять деревень, а общая численность жителей в комитате не достигает и двух тысяч шестисот человек. За исключением нескольких степных хуторов, вся земля принадлежит королевской казне; Дюлу же, бывшую вотчину мачойского бана Мароти, прибирает к рукам барон Харрукерн, отставной комиссар по снабжению. В молодости, когда барон еще даже и не мечтал стать бароном, он, по воле отца, ткацких дел мастера из Шенкенфельда, чуть было не пошел по церковной части — его спас дядя, сам приходский священник, который сумел распознать истинные наклонности племянника и устроил его служить при дворе по снабжению; юноша не ударил в грязь лицом и сделал там свою карьеру. Во время войны с турками он был уже полевым индентантом, затем в течение четырех лет инспектировал работы по укреплению Варадской крепости; война за испанское наследство подняла его в чин комиссара по снабжению южной армии, воюющей в Италии, а там и в ранг надворного советника. Вернувшись в Вену, он с одобрения Евгения Савойского[17] реорганизует всю систему снабжения армии, отказавшись от посредничества купцов и сосредоточив все поставки в руках двора. В это время и дарует ему Карл III[18] ранг рыцаря Священной Римской империи, а спустя десять лет Харрукерн получает во владение казенные земли в комитатах Бекеш, Чонград и Заранд, в том числе Дюлу, Бекеш, Сегхалом и Фюзешдярмат. Еще через несколько лет, приняв венгерское подданство, он становится венгерским бароном и в качестве такового ишпаном[19] комитата Бекеш.
В 1732 году барон Харрукерн выдает дочь за имперского советника Иосифа-Августа Венкхайма; благодаря этому браку в «Старомодную историю» входит имя, которое, как и Шаррет, так или иначе будет играть роль в судьбе всех ее героев; это имя то и дело становится весомым, если не решающим, аргументом в устах даже не знакомых друг с другом антагонистов и протагонистов. Слуху Ленке Яблонцаи это слово ненавистно — как все, что напоминает ей о матери; для самой же Эммы Гачари до последних дней жизни слово это — словно приоткрытая занавеска в окошке, из-за которой она смотрит жадно, как плывет по Большой улице сказочной красоты экипаж баронессы Венкхайм, влекомый сказочной красоты конями, и сам помещик гарцует рядом, а следом — столько господ, элегантных, нездешних!.. Прабабка Ленке Яблонцаи по матери, суровая кальвинистка Ракель Баняи, слыша это имя, стискивала бескровные губы и смотрела перед собой ненавидящим взором: не будь Венкхаймов, не вертелось бы в Фюзешдярмате, в Сегхаломе столько проклятых инженеришек и не нанесла бы тяжкая десница господня ее честному дому такой страшный удар; муж же ее, прадед Ленке, на все обвинения в адрес Венкхаймов лишь тряс бы упрямо головой: ведь, не будь Венкхаймов, не было бы блестящего герба на дивной церкви в стиле ампир, где знаменитый проповедник нес пастве слово господне. Бабку Ленке Яблонцаи по матери имя это заставляет вспомнить величайшее в ее жизни поражение; отцу же ее звучит как далекий отзвук, напоминающий о страстном увлечении, о песне жаворонка, о хмельном лете в поместье Венкхаймов; для деда и прадеда по отцу это имя — память о ласковой земле, о редких случаях, когда они могли почувствовать себя людьми, а не жалкими, никому не нужными существами, которых Мария Риккль содержит из милосердия. Но имя это не оставляет безразличным к себе и второго мужа Ленке Яблонцаи, который в их, уже общем, доме часто останавливается перед живописным портретом молодого мужчины с прижатой к груди книгой: с портрета смотрит на него дед, землеустроитель Янош Сабо, который служил инженером в поместье Венкхаймов, а по вечерам, после дневных трудов, в Сегхаломе или у себя, в Фюзешдярмате, переводил на венгерский язык «Энеиду».
На другой стороне нашей сцены находится комитат Хайду. В древнем его гербе пылает солнце, дымится ружье, держит меч рука в панцире, дракон вгрызается в собственный хвост. Граничили с ним в ту пору комитаты Сабольч, Бихар, Яснадькунсольнок, Хевеш и Боршод; территория его представляет собой плоскую равнину, приподнятую на сто — сто двадцать метров над уровнем моря; в западной своей части, к Тисе, равнина немного опущена, здесь ее высота над уровнем моря всего девяносто метров. Почва в комитате — аллювиальный лёсс, поверх которого жирный чернозем перемежается с солончаками; есть тут и болотистые места. Правда, реками край небогат: Тиса лишь омывает границу комитата, а единственная заслуживающая внимания внутренняя его река — Хортобадь, которая, поблуждав возле Дебрецена, у Надудвара сливается с Кадарчем, потом, прихотливо извиваясь, течет среди дебреценских, элепских и аломзугских степей и возле Кёшейсега принимает в себя Кёшейскую протоку. (Слово «Кёшейсег» Ленке Яблонцаи тоже часто будет слышать в доме по улице Кишмештер; ее прадед безбожием своим обязан привольной степи, омытой, обласканной струями реки — которую, впрочем, и рекой-то едва можно назвать.) Кёшейская протока, собственно говоря, обладает лишь протяженностью: перепада уровней тут и в помине нет, потому и теряется, растворяется протока в Шаррете, как большинство здешних речек… Шаррет и Хайду, этот неповторимый, капризный и в то же время чем-то очень уютный для человека край, край степей, ленивых речек, болот, где обитают сонмы (более трехсот видов!) птиц, край камышей, когда-то беспредельных, — край этот и обусловил, сформировал натуру, склонности персонажей «Старомодной истории», определил их отношение к жизни; этот край подсказывал героям нашей книги, — героям, подчас даже не понимающим роли, которую им выпало сыграть, — страшные, леденящие кровь слова… а бог, что в этой трагедии выпускал на волю злых демонов, носил весьма прозаическое имя: Общество речной регуляции.
Миллионы лет тому назад на месте Хайду шумело море, а после того как наносы подняли морское дно, сделали его сушей, здесь точно так же накатывались друг на друга племена и народы, как и в Бекеше; проходили здесь полчища воспетого Горацием дака Котисо, авары, сарматы с быстрым, как степная ящерица, взглядом. В окрестностях будущего Дебрецена во втором столетии от рождества Христова располагались лагерем римские легионеры; саркофаг маленькой дочери их командира найден был на том самом кладбище, где Ленке Яблонцаи, присутствуя при эксгумации останков своего свекра, без страха и отвращения будет смотреть на скелет, который и в могиле не расстался с мантией и головным убором священника… Перед приходом венгров в этих степях носились орды Мена Марота; из этих рек, тогда еще полноводных, поило своих коней племя вождя Онда, пришедшее сюда вместе с Арпадом. С образованием венгерского королевства край, что позже будет называться Хайду, отводится во владение наследникам трона, «младшим» королям; тут обитает челядь, назначение которой — служить не протокольным, а практическим нуждам двора: ковать оружие, натаскивать собак для королевской псарни. Долгое время хозяйство здесь развивается столь же быстро, что и в самом крупном поселении края, прекрасно по тем временам спланированном Дебрецене; однако после сражения при Алмошде[20] земли эти по приказу Бочкаи отдают в распоряжение гайдуков, спасителей и ангелов-хранителей князя, и вплоть до 1876 г. в окрестностях Дебрецена существует гайдуцкий округ с центром Бёсёрменью.
Пора, пора уже было как-то утихомирить буйных ангелов, склонить их — уговорами, посулами сказочных привилегий или, наоборот, самых страшных кар — осесть где-нибудь, ибо гайдуки хотя в решающий момент действительно умели энергично вмешаться и изменить ход событий, однако при всем том доставляли властям предержащим немало неприятностей: из небесной своей родни они поддерживали более или менее тесные отношения разве что с задиристым Михаилом-архангелом. Гайдуки — это, попросту говоря, погонщики скота, представители профессии, которая стала таковой в конце XV века, в период расцвета торговли крупным рогатым скотом; исключительность, опасность их образа жизни, их повседневных занятий наложили на гайдуков некий особый отпечаток, мало-помалу выделив их в отдельную, внушающую трепет и уважение общественную категорию. Ведь перегонять стада за границу, охранять их было непростым делом, требовавшим огромной силы, ловкости, бесстрашия; погонщику нужно было уметь сберечь скот и от королевских отрядов, только и норовящих с поводом или без повода реквизировать скот для казны, и от обычных разбойников, и от голодных волков. Когда скототорговля пошла на спад, а там и совсем прекратилась из-за военных действий, прежние герои нехоженых троп оказались не у дел, а значит, и без заработка; многие из них превратились в таких опасных, не знающих страха бродяг, что Государственному собранию 1514 года пришлось запретить им ношение оружия; попавшись с оружием в руках, гайдук подвергался расправе без суда и следствия. И кто б мог подумать, что как раз в эти годы, такие мрачные для гайдуков, звезда их вновь начнет стремительно восходить. Объяснением тому служила неустойчивая, смутная политическая ситуация, В стране, разорванной на клочья, велик был спрос на наемников: их руками короли и князья обеспечивали покой собственных владений, их руками захватывали чужие земли; гайдуки же в военном деле и в драчливости не уступали самым закаленным и опытным солдатам. К тому ж гайдуки обладали тем неоспоримым преимуществом, что как свои пять пальцев знали каждый брод, каждую тропу, преодолевали, не моргнув глазом, словно по воздуху, совершенно непроходимые для чужаков болота; ну и, конечно, они говорили на одном языке с народом. Словом, после Мохача сила и ловкость гайдуков, их яростная, дерзкая, беспощадная напористость оказались как нельзя кстати; к тому же сами они охотно шли в солдаты, защищая то Запольяи, то Фердинанда с такой же мрачной целеустремленностью, с какой прежде защищали от посягательств вверенные им стада. Когда Бочкаи только еще появился на политической арене, гайдуки буквально держали в страхе тот край, что позже стал комитатом Хайду, а пока являлся просто окрестностями Дебрецена: как раз в это время гайдуки опустошали венгерские города в составе войска печально известного Бельджиойозо;[21] население боялось их не меньше, чем турок, татар или немцев. Бочкаи сделал исключительно мудрый ход, когда за спиной итальянского графа договорился с предводителями гайдуцких отрядов; прежде чем надьварадский гарнизон сообразил что к чему, Бочкаи со своими ангелами, одинаково свободно управляющимися с оружием правой и левой рукой, так расколошматил наемное войско Бельджиойозо, что граф без памяти бежал с устланного трупами поля боя под Алмошдом. Через год князь Бочкаи щедро наградил пеших гайдуков, отдав им часть своих деревень и земельных наделов в Саболче и даровав всем без исключения дворянские права и привилегии; конные гайдуки годом позже получили свое вознаграждение — городок Собосло, тогда еще также входивший в комитат Саболч, со всеми прилегающими к нему поместьями князя.
При Габоре Батори,[22] преемнике Бочкаи, очень скоро выяснилось, что поселенные в Саболче пешие и конные гайдуки плохо уживаются с гарнизоном города Калло, и князь перевел ангелов в Бёсёрмень; там-то из поселений гайдуков, перебравшихся сюда из-под Калло или изначально осевших вокруг Собосло, и был образован так называемый гайдуцкий округ, обладавший всеми правами комитата: он посылал представителей в Государственное собрание и поставлял солдат в случае войны. Конечно, манеры, лексика, поведение новых хозяев округа были не во всем безупречны, настоящих, потомственных дворян необузданные ангелы шокировали так же, как, наверное, был бы шокирован герцог Эстерхази, если бы, пожимая руку представленному ему в верхней палате человеку, услышал в ответ: «Я — герцог Ковач».[23] Налогов ангелы не платили, суд вершили через своих выборных представителей, которые подчинялись лишь гайдуцкому капитану. За несколько лет до рождения Ленке Яблонцаи гайдуцкий округ еще существовал; в 1876 году, присоединив к нему солидные куски от комитатов Бихар и Саболч, а также дебреценские земли, выросший таким образом округ назвали комитатом Хайду, центром которого вместо Бёсёрмени стал действительно лежащий в центре Дебрецен, в прошлом город-государство, город пуритан, торговцев и ученых, раскинувшийся между сырым, болотистым Шарретом, песчаной, лесистой Нирщиной и одной из самых богатых хлебом областей страны.
Ленке Яблонцаи знала его историю, как историю собственной жизни. «Град сей весьма мрачен», — писал о Дебрецене английский ботаник Таунсон, посетивший Венгрию в 1703 году; в дневнике его Дебрецену посвящен такой пассаж: «Каким обстоятельствам он обязан возникновением своим, неведомо. Разум бессилен понять, что побудило тридцать тысяч человек избрать обиталищем своим место, в коем нет ни источников, ни рек, ни строительного материала». Я не хочу Таунсону зла и потому очень надеюсь, что потустороннего мира ни в теологическом, ни в каком-либо ином, приватном толковании не существует, — ибо английский ботаник фигурировал в списке тех, кого Ленке Яблонцаи собиралась разыскать после своей смерти. Она готовилась к встрече, чтобы растолковать этому несерьезному человеку: мол, не тому, милейший, надо удивляться, как это людям пришло в голову поселиться в таком месте; лучше поразмыслили бы, как на протяжении столетий смогла выжить, продержаться эта дремлющая в кольце болот, степей и виноградников реформатская Валгалла,[24] которую спасло от тления, от смерти лишь то, что всегда находились люди, любящие ее больше самих себя. Чем не угодил Таунсону город? Тем, что недостаточно был красив? Еще бы: ведь не проходило четверти века, чтобы какая-нибудь самыми благими намерениями ведомая рука или стихийное бедствие не разрушили город до основания. Или, может быть, беден он произведениями искусства? Пускай Таунсон внимательно осмотрится в заграничных музеях: возможно, эти произведения там, вместе с другими вывезенными из страны ценностями… Большая деревня? Но как тогда быть с совой Афины, что гнездится под крышей знаменитой дебреценской коллегии, сестры древних университетов Оксфорда, Утрехта, Лейдена, Цюриха?.. А ночью на Печатной улице, если хорошо прислушаться, мистер Таунсон еще услышит отзвуки шагов великих печатников, которые когда-то Дебрецену вверили книжное дело, преследуемое и искореняемое в принадлежавших венгерскому королю городах. Не понравился ему город?.. А что он знал о нем? Искал он когда-нибудь на Крепостной улице следы жилища бана Рофаина?[25] Читал ли что-нибудь про метра Дожу,[26] интересовался ли, что за шедевры ремесла вывозили во все края света богатые и сильные дебреценские цехи в эпоху Анжу?[27] Представлял ли себе череду хозяев Дебрецена, сменявших друг друга на протяжении столетий? Где ему было представлять подобные вещи, если он, поди, и не знал даже, что такое фиск,[28] в ведение которого город отошел, когда вымерла семья Дожей; а что он знал о короле Жигмонде?[29] Хорошо еще, если слышал про Констанцский собор да про Гуса,[30] а где уж знать Таунсону менее драматические подробности биографии Жигмонда — не поход тридцати рыцарей на Буду,[31] а постоянные денежные затруднения: три короны да горностай стоят недешево, и король, когда приходится очень уж туго, закладывает один за другим не только города Сепешшегской области, но и «весьма мрачный» населенный пункт.
«Весьма мрачен»… А с чего ему было выглядеть веселым? Не с того ли, что наподобие какой-нибудь железной перчатки или золотой чаши переходит он то в собственность сербских деспотов,[32] то к кому-то еще, что его продают и покупают, швыряя из рук в руки, будто мячик, и счастье еще, что очередные сюзерены, семья Хуняди,[33] оказались хорошими хозяевами… Матяш даже разрешает городу обнестись каменной стеной — забыв, правда, о том пустячном обстоятельстве, что вокруг Дебрецена во все стороны, сколько ни ищи, не найдешь завалящей горки, где можно было бы добывать камень; так и остается единственным оборонительным рубежом города узенький ров, а сверх того — вера, разум и сплоченность. Чему должен был радоваться Дебрецен? Уж не мохачской ли катастрофе? Или, может, тем бедствиям, что обрушились на город при новом сюзерене, Балинте Тереке?[34] Хорошо еще, что Таунсон, когда писал свои путевые заметки, видел город не в подлинно пуританском обличье, а лишь разграбленным, недоверчивым, угрюмым после разгрома заговора Мартиновича.[35] Что бы он сказал, побывав в городе в другое время, увидев его под тяжкой тенью Мелиуса2[36] по-кромвелевски строгим,[37] одетым в черное, услышав несущиеся из церквей суровые протестантские мелодии? «Мрачный град»? Дебрецену, включенному в Сольнокский санджак Эгерского вилайета,[38] после Мохача для того, чтобы не быть стертым с лица земли, пришлось служить сразу трем господам: его облагают данью и венгерский король, и трансильванский князь, и турецкий султан, и ему, несмотря ни на что, нужно как-то стоять между степями и болотами, добывать где-то средства к существованию, припасы, которых всегда не хватает, принимать беженцев из сожженных городов и деревень, да еще ездить с товарами чуть ли не по всему свету, от Стамбула до Нюрнберга, наскребая деньги, которых вновь и вновь требуют от него сильные мира, выкладывать свою продукцию на рынках Венеции, Лондона, Аугсбурга, ему приходится охранять сон своих жителей, — охранять без всяких стен и башен, вертя головой сразу на три стороны, порой, после эпидемии чумы, хороня сразу по три тысячи покойников, время от времени сражаясь с такими тучами саранчи, что по ним приходится стрелять из пушек, терпеть и королевские желания, и императорских наемников, близко познакомиться с Бельджиойозо, остаться нищим и голодным после религиозных войн,[39] встретиться с генералом Страссольдо[40] (перед встречей с ним город насчитывал две с половиной тысячи домов, а в результате успешной деятельности генерала осталось жилищ числом девяносто четыре). «Мрачный град»? А слыхали вы, мистер Таунсон, про Караффу?[41] Чего только не делали изобретательные наемники Страссольдо с несчастными дебреценцами: приковывали им руки-ноги к голове, разжигали у них на теле огонь, подвешивали их за пальцы, пилили заложников железной пилой, срезали жилы на ногах, срывали ногти с пальцев. Бежит Ленке Яблонцаи по небесным кущам вслед за удирающим ботаником и кричит, — кричит о том, что здесь, в Дебрецене, уже в 1565 году существовало Торговое общество, платежные расписки которого были действительны но всей Европе, до берегов Атлантического океана, но история нас так бросала и швыряла, что чудо уже, если мы вообще живы, а вот шведский король, когда бежал из-под Полтавы, не был таким брезгливым, как мистер Таунсон: хотя настроение у него после разгрома было не лучезарным, он всю ночь читал, остановившись у главного судьи Дебрецена, не мог оторваться от его домашней библиотеки, по тем временам почти королевской; да и Иосиф I,[42] должно быть, неплохо себя чувствовал в сем «весьма мрачном граде», если прикрикнул на тех, кто хотел было отогнать от короля тянущихся к монаршей руке старушонок: «Оставьте их, это мой народ!» — и скрытно читал Кальвина[43] меж необозримых книжных стен Коллегии. Работающие здесь профессора могли бы стать всемирно известными, останься они в заграничных университетах, любой из которых предлагал им кафедру; но они возвращались домой, ибо там и вода иная, и ветер иной, ибо только там был дом, была родина; и бежит мистер Таунсон, а за ним — Ленке Яблонцаи, и она кричит, мол, это еще не все, он ведь не знает — потому как давно уже помер, — что это был тот самый город, где Габсбургам было сказано, чтоб уходили с богом, и здесь находится тот самый рынок, где камни мостовой хранят память о шагах Кошута,[44] и здесь был тот самый дом — кстати, дом ее предков, — где прибывший во главе царского войска великий князь Константин[45] слушал цыгана Кароя Боку; а потом, после дебреценского сражения, когда Бока в драной одежонке играл на главной площади города, оплакивающего павших своих сыновей: «Эх, придет еще рассвета час, ведь не вечно будет ночь у нас», — никак не мог великий князь взять в толк, почему под такую веселую музыку дебреценцы горько рыдают.
«Весьма мрачный град»? — кричит Ленке Яблонцаи. — Да ведь здесь родился Чоконаи,[46] здесь степное небо возлежит на бутонах роз и на нарциссах. Бежит Таунсон, бежит, боясь остановиться, а Ленке уже кричит про Большой лес,[47] про то, что на Рыночной улице проложены пути узкоколейки, предшественницы будущего трамвая, что в Большом лесу есть павильон Добош и еще там тир, буфет, купальня, гостиница, а сколько школ в городе, с каждым годом все больше. Недаром в гербе города поднимается, расправляет крылья птица Феникс; а «Биогал»,[48] кричит Ленке Яблонцаи, а типография «Альфёльд», а Институт ядерных исследований, а высотные дома рядом с вокзалом? Откуда знать Таунсону, что такое высотные дома? Он удирает, он уже выдохся, ему страшно, а Ленке Яблонцаи все гонится за ним, она уже поет, поет колыбельную, которую пела своему второму ребенку: «Спи, мой чижик, спи, спи, спи…» — у нее снова хорошее настроение, она сполна рассчиталась с Таунсоном за «весьма мрачный град».
Жизненные пути персонажей «Старомодной истории» сплошь и рядом проходили в одних и тех же местах задолго до того, как эти персонажи обнаружили, что стали родственниками друг другу.
Дебрецен и его окрестности, как и имение Венкхаймов, с какой-то мистической последовательностью возникали вновь и вновь, пока я собирала материалы для книги о матушке. Ленке Яблонцаи родилась в Фюзешдярмате, но там же жил, там умер и был похоронен рядом со своей женой и Янош Сабо-старший, землемер, дед Элека Сабо, второго мужа Ленке, тоже родившегося в комитате Бекеш, в Кёрёштарче; а чтобы нити сошлись еще теснее, замечу, что у землеустроителя Яноша Сабо работодателями были те же самые Венкхаймы, что и у прадеда Ленке Яблонцаи, примерно в те же времена служившего в имении Венкхаймов управляющим. В Шаррете, лет через двадцать после того, как отец второго мужа Ленке Яблонцаи, Янош Сабо-младший, закончив учебу в заграничных университетах, встал во главе кёрёштарчайского прихода, — подвизался в качестве землеустроителя Кальман Яблонцаи-Сениор, который привез с собой в окрестности Фюзешдярмата и Сегхалома в качестве практиканта-землемера и сына своего, Кальмана-Юниора, в будущем отца Ленке Яблонцаи и мужа Эммы, внучки знаменитого фюзешдярматского проповедника и летописца Иштвана Гачари. Но в этом комитате жил и другой дед — по матери — второго мужа Ленке Яблонцаи, Элек Дабаши-Халас, тоже землеустроитель; здесь родились и выросли и двоюродные братья свекра Ленке Яблонцаи, люди все широкоизвестные: поэт Дюла Шароши,[49] автор «Золотой трубы»; Лайош Сакал,[50] тоже автор многих песен, ставших народными, и живописец Альберт Сакал, который на средства Венкхаймов учился в Мюнхене, в Академии изобразительных искусств. Когда Шароши, поэт, уже покинул эти места, он еще долго писал шарретским родственникам, прося их присылать ему перья белой цапли на шляпу. (Благородная белая цапля, в те времена в изобилии обитавшая в этом краю, часто взмахивает крылами в стихах Кальмана Яблонцаи-Юниора, отца Ленке.) Перья ему могли посылать не только двоюродные братья, живущие в Бекеше, но и отчим, секретарь фюзешдярматской управы Пал Санто — кстати, близкий друг семьи Гачари. Члены всех этих многочисленных и разветвленных родов: Адяи-Сабо, Варади-Сабо, Яблонцаи, Гачари — занимают примерно одни и те же посты на государственной службе, в обществе составляют слой людей с одинаковыми культурными интересами, они доброжелательно приветствуют друг друга, встретившись где-нибудь на территории двух комитатов, кивают друг другу из лож выдержанного в удивительно красивом мавританско-византийском стиле дебреценского театра: с одной стороны снимают ложи Сабо, с другой — семья Марии Риккль, бабки Ленке Яблонцаи по отцу. Ни пуритане Гачари, ни Сабо, исповедующие реформированную в строгом гельвецианском духе религию, ни Яблонцаи и Риккли, ревностные приверженцы римско-католической церкви, не подозревают, что наступит год, когда их столь разная кровь, их несхожие взгляды на жизнь, политические симпатии, хозяйственные принципы, религиозные убеждения вдруг сольются, сплавятся в яростном пламени неожиданной, безумной любви, для всех этих семей означающей лишь катастрофу, и что будет заключен гибельный, роковой брак, в котором эротическое влечение, в первое время поистине неутолимое и не знающее преград, даст жизнь светловолосой, стройной, как лоза, длинноногой, зеленоглазой, бледной девушке Ленке Яблонцаи, а та, не унаследовав ни капли материнского темперамента, на поцелуи, на супружеские ласки будет реагировать лишь неодолимым до обморока отвращением, будет испытывать панический ужас, желание убежать, скрыться всякий раз, как, привлеченный ее глубокой образованностью, ее веселым, всегда готовым откликнуться на игру, на шутку характером, ее светлым умом, ее прекрасным лицом, захочет к ней приблизиться мужчина.
Когда Ленке Яблонцаи взялась за нелегкую задачу — помочь мне разобраться с родней моего отца, ей пришлось, естественно, рассказать и о своей семье. Вначале это казалось не таким уж трудным делом. Матушка происходила из старинного, знаменитого рода Яблонцаи, воспитывалась она не у родителей, а у бабушки по отцу, о которой она всегда говорила с нескрываемым восхищением, хотя потеряла ее давно. Однако жива была еще и жила в Дебрецене, недалеко от нас, одна из дочерей бабушки, тетя Гизи, о которой я много писала в «Старом колодце»; тетка эта, самая некрасивая из трех дедушкиных сестер, была первой из семьи Яблонцаи, чье имя я хорошо запомнила: она открывала список, после долгих раздумий составленный мною в детстве, — список тех людей, с кем я собиралась порвать всяческие отношения, когда вырасту. Единственное, в чем я не могла ей отказать, даже тогда, в детстве, было то обстоятельство, что она была хотя и малоприятным, но реально существующим человеком, с ней можно было встретиться, если у кого-нибудь возникало такое желание. Гизелла Яблонцаи —