И это было, конечно, прекрасно, ибо вчера из–за отсутствия уже готового текста на электронном ящике переводчика Анатолий имел длинный англоязычный телефонный разговор с редактором американского глянцевого журнала, выкупившего этот текст по тем четырем предложениям, в которые помещалось краткое описание замысла. И оба понимали, что эта случайная раскрутка бренда Nevinskiy, перекрывавшая скромную известность на родине, происходит не от того, что проза Анатолия, да еще прополотая переводом, представляет собой сколько–нибудь существенный интерес, но потому, что интерес во всем мире представляют бренд Muravieff и статус страны, им управляемой, как «последней диктатуры Европы». Как сказал ему представитель немецкого агентства, занимавшегося сопровождением его текстов, «специфика нашего века заключается в том, что антиутопии могут писаться на совершенно реальном материале. Не нужно больше выдумывать «1984“, просто посмотрите по сторонам». Здесь по–прежнему случались сюжеты, в Западной Европе и США исчерпавшиеся в шестнадцатом веке. Размеренная и сытая жизнь не располагала к шекспировским страстям. Здесь каждый день в новостях можно было прочесть о предательствах и благородстве, о подвигах и низости, и читатель хотел знать, чем живут все эти люди, что чувствуют, как любят и что думают, глядя на ночное небо, и на эти вопросы новости ответить были не в силах, и тут приходил черед Анатолия. Тот факт, что он ни разу не побывал на допросе в МГБ, означал, что его взгляды на ночное небо в целом соответствуют мнению о ночном небе МГБ.
Но в голове уже кружились и заплетались слова, мятущийся человечек в залитом солнцем зале из чернильного пятна фигуры на желтоватом фоне превращался в существительные, прилагательные и глаголы, отливался в них, и нужно было только правильно, не расплескивая, сообщить все это клавишам — поочередно нарисовать пух растрепанных волос, очки в смешной оправе, троекратно увеличивавшие глаза, цепкие пальцы, сплетавшиеся и выгибавшиеся до боли. Нужно было в правильном порядке расположить глаголы: «присаживался», «вскакивал», «заговаривал», «потирал», «трепетал», «колотилось», «замирало», «подпрыгивало», «поскрипывал». Грусть, проросшая из вчерашнего вечера, помогала Анатолию делать все в нужной степени правильно и в нужной же — неправильно, оставляя язык живым, асимметричным, недосказанным, чтобы смыслы выражений дорисовывались уже читателем.
Он прошел к той парте, за которой с ним спорил его любимый ученик, он сел за нее, оценивая ракурс, и представил себя им, и вспомнил их последнее, при всей аудитории, препирательство о роли Брута в той истории с Цезарем — он был начитан и, помимо Плутарха, которого нужно было прочесть, чтобы подготовиться к семинару, по собственной инициативе прочел еще черт знает сколько всего, постоянно ссылался на Светония, а Светоний маленькому человечку в профессорском пуловере не нравился. Не нравился потому, что слишком часто называл вещи своими именами, а в истории так нельзя. Вообще, так нельзя. Нельзя, нельзя. Не надо. Надо как Плутарх. И они спорили, и аудитория была, конечно, на стороне молодого, крикливого, глумящегося над авторитетами, и очень быстро и очень предсказуемо от Брута с Цезарем они перескочили на Министерство госбезопасности, и студент сказал «Муравьев», и снова сказал «Муравьев», и этого было достаточно, чтобы лишить его кафедры, — — в аудитории, конечно, сидели «тихари», уже к концу перерыва об этом знал проректор по идеологии, и профессор знал, что проректор узнает, и принялся кричать на ученика, требуя не передергивать, а на перемене, когда занятие закончилось, оба смотрели во двор через огромные окна зала, окна с косыми высохшими разводами дождей, и говорили уже в другой интонации — как отец с сыном, — их никто не слышал, и профессор соглашался, соглашался, но умолял публично отказаться от всех тех чудовищных сравнений с кровавой античностью — истина при этом не пострадает, но студент останется учиться, а тот объяснял, что подлецы начинаются с единственной, с первой измены, и был, конечно, прав. И профессор положил ему руку на плечо, думая о том, что, если бы у него когда–нибудь вырос сын, он был бы похожим на этого его любимого ученика. Верней, даже не так: если бы у него когда–нибудь был сын; и его удалось воспитать таким вот, физически не способным на подлость, он был бы им горд, и он почти ему сказал, что тот — прав, что профессор им гордится, но в голос — нет, нет.
Проблема была в том, что — да, его любимый ученик, сидевший за третьей сверху партой в левом ряду, был совершенно прав, и профессор–то и мог возглавлять кафедру все эти годы лишь потому, что совершал предательства, и молчал, и затыкал рты тем, кто начинал говорить, он затыкал их фразой «политике не место в аудитории», а дело было не в политике, а в античной истории и в тех параллелях, которые возникают сами по себе, когда читаешь о Калигуле или Нероне и знаешь, как Муравьев… — но об этом нельзя, нельзя. Античную историю следовало запретить к преподаванию, а вместе с ней — любую другую историю, тогда все было бы логично и прямо, тогда у него не возникало бы таких чудовищных выборов и не пришлось бы так предавать. Он тронул окно, у которого разговаривал тогда с учеником, — на нем остался мутный рисунок линий с его лба со спутанной сеткой волос — профессор стоял, прислонившись к этому окну, после вызова в ректорат и короткого, насмешливого условия: к вечеру следующего дня один из них — либо ученик, либо профессор — должен был навсегда покинуть эти стены, навсегда и без возможности восстановления, и проректор, с одутловатым лицом и чрезмерными, вывалившимися из собственной кожи фиолетовыми губами, сообщил ему, что наиболее подходящий повод для отчисления — академические прогулы. Его любимый ученик отсидел пятнадцать суток за то, что произнес слово «Муравьев» в каком–то еще менее уместном споре, случилось это еще зимой, и вот теперь очевидно, что он не намерен «браться за учебу» (на самом деле очевидно другое — что он будет произносить слово «Муравьев» и дальше, и уже ничем его не остановить), отработок за пропущенные пары античной истории нет, а стало быть, университет не может оставить его учиться. И — никакой политики. Сплошная успеваемость — он не помнит, эту формулировку придумал сам проректор или он, когда ночью говорил сам с собой на своей одинокой (жена умерла семь лет назад) малюсенькой кухоньке. Вся штука в том, что он сам себя убедил, что в этом отчислении нет никакой политики, сплошная успеваемость, а потому, когда ученик после телефонного разговора примчался к нему домой, чтобы попрощаться и отнести книги, он был непреклонен, он отворачивался, он настаивал на том, что университет ни в чем не виноват, и обиженно опускал уголки губ, когда мальчишка кричал ему, что университет — такой же кирпичик в системе, как трибун Гельвий Цинна, подготовивший для Калигулы законопроект, по которому тот мог брать чью угодно жену и делать с ней что угодно для рождения наследников. А профессор возвращал его к задолженностям и выражался канцеляризмами полуторавековой давности («потрудились бы, молодой человек», «надлежало бы озаботиться») и, оглядываясь назад, понимал, что звучал при этом жалко, и ученик проклял его — вот так просто — назвал трусом в дрогнувшее лицо, а он долго–долго мешал на кухне ложечкой чай, и как будто у этого звука было интересное, множащееся эхо. Ученика отчислили, отчислили без права восстановления, отчислили и тотчас же забрали в армию, и в этом было что–то приятное: это гарантировало профессору, что довольно продолжительное время они точно не встретятся, ученик не напомнит ему о произошедшем мелькнувшим знакомым лицом в толпе, и это успокаивало — ведь через полтора года случайность этих слов — «академическая задолженность» — нальется неоспоримой монолитностью выражения, предопределившего судьбу, и никто из них уже не будет вспоминать о случившемся и тем более спорить. А они, быть может, даже начнут встречаться и дружить тайком — ученик простит, он чуткий юноша, он поймет, что у него, профессора, просто не было выбора. А теперь вот, за секунду до того, как он вошел в эту залитую солнцем аудиторию, ему сообщили, что его любимого ученика… Это сказала мать, позвонившая прямо в деканат, спросившая его, профессора, что означало, что ученик не сказал ей о том, что он, профессор, его и отчислил, а не сказал ведь потому, что не держал на него зла, простил, сам так не думал. Мать позвонила и спросила его, и не хотела ни с кем, кроме него, говорить, и он взял трубку, и она рыдала ему о произошедшем так, будто на всем белом свете остались только двое: профессор и она. Две пули. Одна раскрошила позвоночник, другая прошила легкое. До больницы не довезли. В части говорят, что инцидент произошел при подготовке к стрельбе автомата, но какой, к черту, автомат, он даже присягу пока не принял — его там убили, убили просто, и призвали на службу, чтобы убить, и отчислили из университета, чтобы призвать и убить, расстрелять или забить до смерти, и они прислали гроб, металлический, запаянный, а там «что–то перекатывается», как будто голова у него оторвана. И он легче, чем ее сын, может, и не ее сын — там, и профессор говорил все то, что она ожидала услышать, что перекатывается — фуражка или еще чего, и ей только кажется, что гроб легче, а она перебивала его и продолжала приборматывать, находясь, по всей видимости, уже не на грани, а за гранью, что гроб из толстой стали, что она уже пробовала ковырять его консервным ножом, что она хочет увидеть сына, она не может похоронить его, не закрыв ему глаза, — и от этого уже веяло таким простым, первичным ужасом, что он уже не находился, как и что говорить, и кто–то, стоявший, по всей видимости, рядом с ней, вступал и уговаривал ее успокоиться, и она успокаивалась, и останавливалась, слава богу. Он не помнил, кто положил трубку, знал лишь о том, что похороны — завтра, в 12.00, и что ему на эти похороны идти нельзя, потому что там точно будет произноситься слово «Муравьев» и будут люди, которые специально придут, чтобы услышать, как оно там будет произноситься. И что ему на эти похороны идти нужно, потому, что если он не простится с ним… Если его ученик его не простит… А его уже не простить, он сам себя не простит, его, мальчишку, убили — просто взяли и лишили жизни — вместо споров, переубеждений, крика — прервали жизнь, и теперь его нужно хоронить, а мать хочет вскрыть гроб, но ей не дадут, это ведь кощунственно, это — вандализм, — нужно позвонить и сказать, чтобы она не делала, да и потом ясно ведь, если привезли в железном ящике, не на что там теперь смотреть, не надо, но он не может о нем, о его ученике, вот в этих категориях, он ведь сидел там, за этой партой, третьей сверху в левом ряду, и улыбался, как сын, когда профессор повторял эту выдуманную семнадцать лет назад шутку насчет матери Нерона, и все это какой–то дикий римейк новозаветной истории, в которой настоящим Учителем оказался его ученик, а он — он, профессор, — не сдал экзамена. И теперь ему нужно обязательно идти на похороны. Ему ни в коем случае нельзя идти на похороны. Он смотрит на доску, исчерканную линиями и словами («академическая задолженность», «неподобающие сравнения», «я уговаривал отказаться», «никакой политики», «отсутствие отработок»), и понимает, что он — все–таки, все же — не виноват и действительно ничего не мог сделать. А высохшие разводы дождя на окне — точно такие же, какими они видели их вместе, и нужно снять очки, потому что в глазах все равно все поплыло, и теперь сквозь них не видно ни черта, а по двору, там, внизу, носятся мальчишки — Анатолий почувствовал, как существительные, прилагательные и глаголы снова превратились в образы, ловить которые стало сложней, а образы — в сюжет, поддерживать биение Жизни в котором стало утомительно. Закончить лучше в другой раз — три–четыре предложения, четких и емких, и короткая фраза, которая неизбежно появится в начале журнальной редакции, — он попытается ее опустить, но они включат и анонсируют еще на обложке, и ради этих четырех слов — based on true story — журнал будут покупать. Сама эта true story — отдельным файлом на десктопе, почерпнутая из сетевых новостей за прошлый месяц, причем ключевые понятия остались неизменны: «вуз», «аудитория», «спор о Муравьеве», «отчисление», «армия», «странная смерть». Жизнь литературнее литературы.
Тело еще подрагивало от возбуждения — по нему электрическими разрядами бегали написанные слова и выражения, и некоторые из них, точные в своей сбивчивости, заставляли его содрогаться, допуская и подтверждая, что литература — нечто большее, чем просто писание историй, нечто, осуществляющееся на энергетическом уровне.
Нужно было прогуляться, подышать воздухом, к тому же — и он это понял только сейчас, оторвавшись от клавиатуры, — его сюжет споткнулся о нее, о мечту о том, что они… Нет, местоимения «они» не было, лишь — воспоминание об этих глазах, без всякого допущения о переходе этих глаз в познаваемую, постижимую сферу совместного. Подрагивая, он поспешно забрался в какую–то одежду. Сейчас нужно было избавиться от наваждения слов этого сюжета, отстраниться — с тем чтобы потом возвращение было долгожданным. Возбуждение от написанного трансформировалось в возбуждение от пережитого вчера, рассказ переливался в жизнь точно так же, как накануне жизнь перелилась в рассказ, сделав некоторые его места особенно пронзительными.
На улице все блестело, текло и каркало. Грачи прилетели. Анатолий котенком брызнул к выходу из двора, чувствуя себя Саврасовым, готовый взять холст и пригоршнями накладывать на него яркие, прозрачные краски весны, и ему думалось о том, что на картине должно быть особенно много лазури — в небе, которое было сверху, в небе, которое застряло в голых деревьях, в небе, которое было в лужах, в небе, которое было в вымытых оттепелями окнах домов. Одна из берез показалась ему совсем саврасовской, не хватало лишь церковки на третьем плане, но ее роль вполне могла сыграть вот эта…
Веселый бег его мыслей споткнулся о черную Audi А8, в которой не отражалось небо. Она стояла у дальнего подъезда, и окна у нее были тонированными, и не нужно было особенно вглядываться, чтобы различить отчетливое «КЕ» на конце номера. На ее массивном плече громоздилась короткая антенна спецсвязи, двигатель был выключен — возможно, здесь, в этом подъезде, просто живет ее водитель, заехал позавтракать, а машину оставил под окнами, — но нет, этот тонированный лимузин приплыл сюда впервые, приплыл с непонятными целями, и сквозь сплошную тонировку невозможно разглядеть, есть ли в нем кто–нибудь, хотя бы водитель. И, что самое неприятное, нельзя так вот просто стоять и смотреть на нее — это вызовет подозрения, если они приехали забрать кого–то из этого дальнего подъезда, то, обнаружив, как пристально и испуганно Анатолий смотрит на их машину, могут за компанию взять и его, мало ли в какой связи он состоит с задержанным. Audi пугала и одновременно притягивала — ему показалось, пройди он рядом, его страх развеется, он увидит массу трогательных деталей: царапина на левом крыле, ветка, застрявшая в колпаке колеса, смазанный след на грязных разводах водительской двери, — а стало быть, и на плаще водителя притаилась комичная клякса. Водитель сейчас ест бутерброды с сыром, а жена застирывает его плащ, отчитывая за нерадивость… Но нет, машина, как и всегда у них, оказалась только что вымытой и навощенной, на ее капоте можно было гладить белые рубашки без всякого страха задать работу по стирке жене — если у этих людей, конечно, вообще были жены. Ни царапин, ни сколов, ни уж, конечно, обломанных веток в колпаке — ничего, что сделало бы ее обычным автомобилем. Вместо этого — прямоугольник спецпропуска с косой чертой и непонятной надписью «ДУП 56 — спец.». И чуть более понятным дальше: «Проезд везде» — и сквозь чернение лобовухи не видно даже контуров руля. Но нужно было идти и не оглядываться так, но он все равно оглянулся и, уже поворачивая за дома, оглянулся еще раз. А голову все сверлила мысль о написанном — не перегнул ли палку на этот раз? Не будет ли вызова и беседы или, еще хуже, уголовной статьи «дискредитация Родины и ее должностных лиц в зарубежных СМИ» (до пяти лет), и все это — за бедного профессора. И нужно, конечно, писать просто о любви. Просто о предательстве, не трогая всей этой черненой, хищной, страшной погани, которая обладает гадким свойством материализовываться рядом, в твоем дворе, стоит тебе лишь упомянуть о ней в своих фантазиях. Но он не мог, не умел себя поправлять, как бы ни было страшно сейчас.
Город, весенний город с его грачами и Саврасовыми, исчез, он шел в тюремном коридоре собственной паранойи, и боялся, и сжимался, и гадал — не слишком ли много успел натворить, и радовался тому, что не закончил рассказ и не выслал его, и думал о том, что, наверное, нужно все изменить и переписать, нужно прекратить публиковаться за границей, но уже — отпускало. Весна делала свое дело: солнце, лазурь, эта влага кругом — не осенняя, уставшая дождевая вода, но та самая, напитанная жизнью, несущая жизнь весенняя влага, которой набрякла земля, готовая взорваться травой. Это была революция жизни, задушить и запугать ее невозможно, и та Audi приехала во двор по другим делам — возможно, они ловили преступника, настоящего преступника, а не врага, или один «черный» заехал в гости к другому — во всяком случае, бояться их машин — последнее дело. Ведь если они приезжают за тобой, ты уже больше никуда не уйдешь. Если он на проспекте, значит, они — не за ним, значит, его рассказ тут совершенно ни при чем, да и потом, их взгляды на ночное небо, как он для себя выяснил, отчасти совпадают.
Audi отступала все дальше, и вот он вспоминал о ней, лишь спускаясь в черноту подземных переходов, в кафеле которых было что–то от застенков, и его мысль сбивалась на это слово, и думал, что в «застенке» было что–то от застенчивости, чересчур трогательное слово для того, чтобы обозначить а хотя бы и вот этот кафель подземных переходов, и слова увлекали его, как саврасовские весенние грачи, и несли за собой в теплые края смыслов, а потом возвращали на землю автомобильным гудком.
Люди на террасах кафе медлительно тянули черную густую жижу из белых, как чайки, чашек, а он очень хотел кофе, но думал не о том, где именно ему сесть, а о том, что для обозначения вот этих весенних сущностей, которыми заполонены сейчас террасы, преступно использовать слово «люди», нет, нужно что–то новенькое — «весночеловеки», «солнцевыползни», «оттепелесиды». Анатолий не думал о том, где ему сесть, потому что он знал четко, куда идет, — это было просто и однозначно, как значение слова «снег», а потому не обращал внимания на завлекательные ротанговые креслица с клетчатыми подушечками и уютно наброшенными на спинку клетчатыми же пледами, приглашающими немедленно стать «оттепелесидом» и прорастать под этим солнцем за чашкой нежнейшего капучино, прорастать вместе с травой, листвой, всем городом. Дойдя до ГУМа, он повернул на Ленина, прошел мимо группки молодежи, прораставшей в этот город за пивом на скамейках парка, в очередной раз улыбнулся выражению «Конституционный суд МГБ» и, ускоряя шаг, пошел по Маркс&Спенсер–стрит.
Сложно сказать, когда он точно понял, что она ждет его за тем самым столиком во вчерашнем кафе. Наверное, еще дома, когда растрепанный профессор в пуловере и очках был существительными, прилагательными, глаголами, — она и разрушила словесную стройность, сделавшись ясней тех слов, которые выходили из–под его рук, так что где–то между метаниями профессора появилась не относившаяся к сюжету фраза «понял, выхожу», которую он поспешно стер, после чего и начал собираться, решив закончить в следующий раз тремя–четырьмя предложениями, четкими и емкими. Ее лицо водяным знаком, сертификатом подлинности его ощущений проступило за гигантским окном кафе — она не посмотрела на него, продолжая помешивать свой кофе, и он подумал, что вот у Алессандро ди Мариано Филипепи есть похожее лицо — правое на диптихе «Благовещение» (альбом «Pushkin Museum of fine arts», шкаф в прихожей, вторая полка, справа). Пока его рука тянула на себя дверь в кафе, пока он кивал дернувшемуся навстречу официанту, пока качал головой, отказываясь от предложения сесть вот за тот столик — прекрасный вид, мягкий кожаный диван, — пока он делал эти бесконечные шаги к ней, он выдумал массу способов заговорить.
Он мог бы шутить, он мог бы рассказать ей об оттепелесидах и небесной лазури в деревьях, он мог упомянуть о художнике со смешной фамилией Филипепи, который немного неточно изобразил ее лицо, — в профиль похоже, но вот так, в три четверти, не сходится, надо к чертям снимать со стен Пушкинского музея и выбрасывать на свалку его «Благовещение». Он мог бы, в конце концов, написать небольшое шутливое стихотворение за те часы, пока длились эти его шаги, что–нибудь про «латте макиато — ложкою помято, сахара крупинки на столе блестят, и вот сел я рядом, весь, блин, незнакомый, но ведь кресла эти и двоих вместят», и все это было бы ловко, как зайца за уши из шляпы, да с двойным сальто — ловко и красиво, и он — он весь сиял изнутри, любая глупость сейчас была бы сказана нужным образом, была бы принята именно так, как надо, но всего этого он делать не стал, не стал. Вместо этого — внимание! — он сел рядом с ней, не напротив, как сидят на свиданиях, плавно переходящих в торопливое одевание, — не напротив, а рядом, сел так, как только и мог сесть, не быстро и не медленно, сел и спросил той единственной интонацией, спросил, слегка склонившись и уже не разглядывая ее, — он уже знал ее наизусть, каждую черточку лица, он спросил у нее:
— Долго ждала?
И она — усмехнувшись латте макиато, которое действительно было изрядно помято ложкой, но еще не отпито, еще только–только размешано:
— Всю жизнь.
Они много говорили, находя в друг друге, что да — голос именно такой, и шутить — можно шутить, а можно и не шутить, и так все понятно; или вот один принимался шутить, а другой заканчивал шутку, и вместе смеялись, потому что выдумывали одновременно. Он написал ей обширный автограф на салфетке, используя черенок ложки вместо ручки и макиато — вместо чернил, в автографе этом было все — и длинный список пожеланий, и напутствия, и даже, кажется, завещание («мою престарелую фрау прошу разобрать на запчасти, а запчасти развеять с крыши Национальной библиотеки, да смотреть при этом, чтобы никого не убило»), и снабженная вензелями подпись; а она — дала автограф ему, и он очень торжественно положил его в брюки, выпачкав их безбожно.
Весна улыбалась им сквозь огромные окна, они принялись играть в футбол скрученным в мячик пакетиком из–под сахара, и ее ворота, обозначенные бокалом и блюдцем, были чересчур малы, а его, сделанные из ложки и обрывка салфетки, — огромны, но его человечек, сделанный из указательного и среднего пальцев, постоянно обходил ее человечка, и счет был 6:0 в пользу Анатолия, когда игровое поле было кощунственно разрушено аккуратным официантом. Он заказал себе зеленый чай, а на его губах был почему–то ее макиато, и еще они постоянно смеялись, но чаще всего — только глазами, только глазами. Хлопнувшая дверь кафе дохнула на них такой невозможной весной, что они сами подивились тому, почему они еще здесь, еще — в помещении; они бросились за этой весной с каким–то животным, нет — птичьим, еще менее рациональным, рвением, как будто они были грачи, и они прилетели, — и уселись на одной ветке, и больше никуда друг от друга не улетят. Да, еще уходя, Анатолий попытался рассчитаться с официантом за их общий чайлаттемакиато, но официант отшатнулся от предложенных денег, и хозяин кафе, все это время ведший шахматную партию с кем–то, сидевшим к залу спиной, — хозяин, походивший лицом на ладью, вскочил и суетливо, испуганно махнул рукой — мол, какие деньги с таких людей! И это было странно, странно. И вспомнилась ее машина, и номер, оканчивавшийся на «КЕ», и слово «МГБ» промелькнуло где–то совсем рядом, — но все это было как будто совсем не про них. Как будто на скоростной трассе мелькнул билборд, рекламирующий газовые плиты «Гефест», и бледный цветок огня на выцветающей картинке заставил задуматься о том, а выключил ли он газ под чайником, но нет — кажется, выключил, а может, и нет. Это эхо: «КЕ» — «МГБ», «КЕ» — «МГБ» еще некоторое время пульсировало в голове, но затухало, затухало, пока не разбилось о небесную лазурь, и она уже махала рукой, показывая, как быстро по ней несутся облака. Wind of changes, — сказала она.
Она взяла его под руку, и они оглохли от этого прикосновения — вполладони, всего каких–нибудь тысяча шестьсот квадратных миллиметров, но из нее в него как будто стало что–то переливаться — ее ладонь была раскаленной и — до такой степени ладонью, до такой… Настолько девичьей ладонью, ладонью с пометкой «она», что делало это прикосновение символом всех прикосновений на земле. Да, добавил бы он здесь, если бы в букваре была, помимо букв «а», «6», «в», еще какая–нибудь буква «счастье», ее нужно было бы проиллюстрировать вот этим прикосновением. Некоторое время они слушали свои собственные шаги — это ее прикосновение сделало их сложным агрегатом, шагающим, ступающим, поднимающимся и опускающимся в такт, и впервые его шаги, ее шаги — приобрели смысл. Все еще только намечалось, он, захлебываясь, рассказывал по ее требованию свою биографию, отмечая про себя, что она ничего — ни слова! — о нем не слышала, и он думал, что это прекрасно, ибо, даже если бы она думала о том, что знает, кто такой Анатолий Невинский, он бы показал ей такого себя, который немедленно убедил ее в том, что — нет, не знакома! Он и сам–то себя таким не знает!
Они проходили мимо резиденции президента, и он пошутил, что президент в государстве, управляемом министром госбезопасности, — такой же атавизм, как Конституционный суд, входящий в структуру МГБ, и она, до того хохотавшая над обстоятельствами его рождения за полярным кругом, которые он едва успевал Выдумывать, внезапно смеяться перестала. И вновь автомобильной сиреной, несущейся на пределе тонированной машиной, промелькнуло рядом слово «МГБ», и сбилось на секунду дыхание, и их четырехрукий, четырехногий агрегат пошатнулся и некоторое время топал не в такт, и он понял, что на тему МГБ он больше при ней шутить не будет. А она уже дергала за рукав и просила подробней рассказать о том, как из метеорита он стал белым медведем, и он, зажмурившись, выдавал все новые подробности, рассказывал о долгих полярных ночах в юрте, о том, как чукча Ягердышка, появившийся, кажется, из Липскерова, учил его пить водку, как обучил его грамоте и как они вместе читали «Я помню чудное мгновенье».
Улица превратилась в брусчатку — брусчатки так мало было в этом городе, как будто сделанном для муравьевского кортежа, в городе прямых проспектов с идеальным асфальтным покрытием, — но это он уже думал про себя, про себя. Брусчатка понесла их мимо танка с эректильно задранной пушкой, мимо дома офицеров, где они задались вопросом о том, какое любимое лакомство у белых медведей, у обычных — мед, а у белых? И ответили немедленно: конечно же — сгущенка! Потому что и медведи, и сгущенка — белые. А где медведи берут сгущенку? Да грабят полярные станции! Сгущенка как–то сразу их замолчала, они задумались о ней, проходя мимо длинного дома, как будто на четвереньках взбиравшегося на горку. Брусчатка вывела их прямиком в парк им. Горького, рядом с которым, предполагал Анатолий, обязательно должен быть парк сладкого, парк кислого и парк соленого, а она поправляла его, говоря, что парк, конечно, не горького и не Горького, а парк — «горько! — го», свадебный парк, здесь все друг другу кричат «горько!» и целуются, а они в этот момент были прямо на крохотном мостике, увлекавшем в глубины парка, под деревья, и — никого кругом. Они держались за руки, стоя прямо друг напротив друга, и ощущение было такое, что он только что сделал ей предложение или она ему сделала предложение этим упоминанием «горько! — го», и вокруг уже кричали «горько!» деревья, вода под мостом, галки, галки это кричали очень отчетливо. И он медленно положил ладони ей на плечи, потом — на волосы, отводя их, как занавес, и — заглушая эти «горько!», затыкая их, едва касаясь, больше символически, чем страстно, — прямо в ее открывшиеся, потому что так вдруг захотелось дышать, губы… Это длилось всего секунду, но хватило для того, чтобы смертельно смутить обоих, они были необстреляны друг другом, как взвод дорожной милиции, выставленный разгонять митинг. Отшатнувшись от только что сделанного, они ступили на сцену парка, она даже выпустила его локоть из своей ладони, но быстро поправилась и вернула; и говорить сейчас было нельзя: получится хрипло, и что бы ни сказал, хоть «я — тебя — …», хоть про то, что вот рыба скоро пойдет на нерест, — получится убого и очень пошло. Нет, им следовало бы молчать, и сейчас, в эти первые секунды, казалось, что молчать теперь следует вечно, но вечность быстро прошла, и он, крякнув, откхекивая хриплоту, уже скорее показывал, чем говорил с ней о лазури, проглядывающей сквозь голые ветви наверху, и она смотрела туда, куда он показывал, а он смотрел на ветви и небо в ее глазах, и там, в глазах, все это было красивее. Ни один из них — ни на секунду — не подумал о том, что заговорили рано или чересчур поспешно, — все было вовремя, у них все было вовремя, и все всегда будет вовремя, просто сейчас нужно было поговорить. Он расспрашивал о ее жизни, она лишь отмахивалась, и он чувствовал, что лучше — не спрашивать: та самая, мчащаяся на пределе скорости черненая машина сообщала, что лучше молчать о жизни и о прошлом; они — из одной глыбы мрамора, они — друг для друга, но поняли это только сейчас, а значит — нужно о настоящем и о будущем; а в настоящем были утки из декоративной речушки, протекавшей через парк, и она заверещала «Ой, уточки, уточки!», и уточки тоже заверещали небось на своем «Ой, люди, люди!» и чуть не побежали им навстречу, но, увидев, что у двуногих нет вообще никакой еды, повернулись к их бескорыстной нежности прагматично подрагивающими хвостами. Она была убита, он гладил ее по волосам и обещал перестрелять их из рогатки, зажарить и наполовину съесть, а потом оживить и заставить попросить прощения, но она была безутешна и торжественно поклялась сделать утку символом предательства, измены и корыстолюбия: «Он бросил ее с двумя детьми, как утка!»
Люди, идущие навстречу, уже не шарахались, они, казалось, все знали про них и улыбались — глядя на них сейчас, невозможно было не улыбаться, — без всякой зависти, куда–то внутрь, в свои собственные воспоминания. Аллея, без всякой системы петлявшая по горькому парку, уводя их прочь от предательниц–уток, вынырнула к прогалине у речной пристани, где, на свою беду, кряхтел от старости уже неработающий, уже наполовину затопленный прогулочный теплоход. Его участь была предрешена. Захват состоялся в кратчайшие сроки и отличался тем небывалым цинизмом, с которым испанские торговые суда брались на абордаж французскими корсарами. Он подбежал к гранитному парапету, расходившемуся прямо напротив входа в теплоход. Провал в парапете был стыдливо закрыт веревочкой, но она, конечно, не могла остановить корсара. Анатолий снял веревочку с приютившего ее гвоздя и ступил на палубу, но она — она боялась, с ужасом смотрела на ледяные воды и говорила, что только утка могла так подло скрыться на корабле. И оказалось, неспроста боялась: когда он уговорами, клятвами и обещаниями все же заставил ее ступить (в ее случае — скорей, прыгнуть) на палубу, гвоздь, оставшийся без веревочки, оставил на ее плаще длинную рваную дыру, и Анатолий обещал зашить, а она впервые назвала его «медведем».
Внутри было темно и валялось такое количество использованных презервативов, что им снова стало неловко. Презервативы были похожи на выбросившихся на берег медуз, массовость же имела характер экологической катастрофы, но, подумав, он решил, что не будет шутить на эту тему, да и просто касаться глазами всего этого скрюченного, застывшего, высохшего было неловко, неловко. Стараясь не наступать на белесые медузьи трупики, они прошли через пассажирский салон, посреди которого кто–то совсем недавно, еще вот этой зимой, жег костер, заглянули за дверь, имевшую серьезный, морской вид — с заклепками, сработанную из тяжелого металла, с круглым, толстого стекла, окном. За дверью оказалась лестница вниз, на четвертой ступеньке обрывавшаяся водой. В этих ступенях, с наросшими водорослями, уходящими глубоко, глубоко — до полной потери видимости, было что–то настолько романтичное, что они замерли тут на мгновение, освещаемые отраженными всполохами с поверхности воды. Но Анатолий уже тащил ее дальше, подгоняемый инстинктом корсара, и она робко интересовалась из–за его плеча, что они ищут, и он, раскатисто рассмеявшись, сказал, что, конечно же — сокровища. Сокровища они нашли в комнатке, которой венчался пассажирский отсек. Здесь не было охристых деревянных панелей предыдущего зала, не было овальных, как будто обещавших скорость и брызги, окон. Здесь все было строго, однообразно, крашено в деловитый салатовый свет и утыкано давно устаревшими (и это можно было понять прежде всего по шрифту указанных на них обозначений) приборами. Зато — и на этот раз они охнули одновременно, едва завидев, — прямо посреди этой малюсенькой рубки, оставленной вандалами в покое, наверное — из–за сентиментальных детских переживаний, — так вот, прямо посреди рубки высился настоящий капитанский штурвал. Настоящий, такой, каким они оба его себе и представляли: из крашеного металла, с отполированными до блеска деревянными рукоятками. «Ох», — сказал Анатолий. «Оооо!» — сказала она, его дикарка.
И они поплыли. Мимо, степенно покачиваясь, проползали Дарданеллы, Пиренеи. «Подходим к Босфору», — лаконично сообщал он. «Полный вперед», — кричала она, и было непонятно, кто из них капитан, а похоже, что оба и были капитаном, он — левой его половинкой, она — правой. Рубка была приподнята над пассажирским салоном, прямо перед штурвалом открывалось не очень большое оконце, когда–то позволявшее следить за фарватером, но теперь уже ничего не позволявшее — помутневшее до непрозрачной белесости после десятка пережитых на приколе зим, но им и не нужен был фарватер, им не нужна была Свислочь, Анатолий уже просил посмотреть направо и оценить профиль великого сфинкса, из Нила они каким–то образом попали в Ганг, а оттуда — сразу в Миссисипи, и он пел ей песни черной Америки, а она отвечала ему цитатами из Марка Твена, он лихо крутил штурвал направо, и открывалась загадочная Амазонка — не в том ее доступном виде, в котором ее показывают по Discovery, но — та, о которой можно прочесть в растрепанных стареньких томах «Библиотеки приключений и фантастики». И она кричала ему: «Аккуратней, не раздави пеликана!» — а он отвечал ей: «Они из уткообразных. Они все из уткообразных!» — и — давил, и она жаловалась на него в ООН, а он плыл в Нью–Йорк, разбираться с уткообразными в ООН, но по пути сворачивал в Рейн, и предлагал насладиться видом на Кельнский собор, и описывал ей этот вид подробно, а она слушала, распахнув глаза навстречу его фантазиям. Они совершили свою кругосветку, установив абсолютный мировой рекорд для теплоходов речного класса, — около сорока минут. Они выходили из капитанской рубки, покачиваясь от усталости и соглашаясь с тем, что пережитое, конечно, стоило порванного плаща. Прыгнув обратно на тротуар, они обнялись — запросто, как челюскинцы, и так, спокойные, гордые, близкие, пошли прочь из парка.
Потребность во внешнем отпала — получив в свое распоряжение целый мир, они наигрались, но город продолжал подсовывать свои достопримечательности: памятник Горькому, обративший внимание Анатолия своим сходством со сфинксом, парфенон, оказавшийся всего лишь аркой на входе в парк, с серпами и молотами, намекавшими на ту Афину, в честь которой был возведен, эйфелева башня телевышки, торчавшая из–за домов, — все это они уже видели, все было уже не то. Они слушали «горько!» галок, но уже не смущались — слушали, как возлюбленные, решившие узаконить свои отношения через десять лет после знакомства, и не галкам было решать, когда им «горько!», а когда — нет.
Пройдя под первым мостом, под проспектом Независимости, они долго смотрели на воду, свесившись с гранитного ограждения, и тотчас же приплыли утки и не уплыли, увидев, что еды нет, и она реабилитировала уток, сказав, что не все утки — свиньи, есть среди них и лапки. В воде, еще не научившейся толком плыть, еще совсем недавно бывшей льдом, отражались далекий кафедральный собор и Дворец республики, и они тоже хотели в ней отразиться, но нужно было перегнуться через парапет чересчур сильно, и ноги Анатолия уже не касались земли, а лицо все не появлялось в водной глади, отчего он высказал предположение, что за время своей кругосветки они стали невидимками. Они прошли дальше, обгоняемые затянутыми в блестевшую на солнце спортивную одежду бегунами, и все бегуны были очень старые, но попадались среди них и относительно молодые, и оба решили, что бегуны, бегая, омолаживаются: чем больше кругов, тем моложе, а место это — волшебное, один круг — минус десять лет. Согласившись с тем, что теперь, когда они есть друг у друга, им нужно жить очень долго, они пробежали наперегонки двести метров до ближайшего перекрестка, и Анатолий безбожно обогнал, не дав форы девушке, медведина такая. Пройдя под огромными липами, сопровождавшими Свислочь на ее пути к Троицкому предместью, они в ходе неспешной беседы пришли к выводу, что на обычных бегунов это место действовало ступенчато, снимая по десять лет за круг, а на влюбленных бегунов — уравнивающе, и теперь им двоим по восемнадцать, а стало быть, не так уж и важно, сколько им было до пробежки. Анатолий попробовал настоять на том, что победивший в двухсотметровке должен получить какой–нибудь бонус, например — лишних полгода омоложения, но вместо бонуса получил довольно увесистый удар кулаком в печень и обещал пожаловаться в ООН на жестокое обращение с белыми медведями. А над ними уже раскинул крылья мост у Троицкого предместья, и был вечер, и оказалось, что они были вместе весь день, и далеко через реку зажглись огни многоэтажек, и фонари лунными дорожками пробегали по воде, и весь суетливый город куда–то делся — здесь, под мостом, не было никого, только грохотало сверху, но, когда стоишь так вот, касаясь друг друга, быстро забываешь, что грохочут — машины, кажется, что грохочут — небеса, причем грохочут какую–то мелодию, — они смотрели в этот город, как в мерцающие угли костра, и уже больше не говорили, а перешептывались— так оказалось даже громче, а главное — нужным тембром.
И стало холодно, и нужно было в тепло, и конечно же, они пошли домой — куда еще им было идти? Разве могли они теперь, после Пиренеев и сфинксов, после уток и пеликанов, после бегунов — разойтись в разные стороны? Они ведь теперь даже в реке вместе не отражались! А в лужах — в лужах отражались, и в этих отражениях ее голова лежала у него на плече, и волосы щекотали подбородок, ну как же им теперь было расходиться? Как же могли они расстаться, если отбрасывали по четыре тени в фонарном свете, если вон какая луна встала, если у нее плащ порван? Она вела его куда–то в сторону улицы Маркса&Спенсера, а он отмечал, как все изменилось за сутки, — вокруг было полно глаз, тех самых, глядящих в самую глубину глаз, — так смотрели на них парочки, так смотрели семьи с детьми, и только редкие одиночки, кутающиеся в шарфы и прячущие замерзшие руки поглубже в карманы, обдавали ледяными, пронзительными взглядами. И Анатолий понял, что вчера дело, конечно, было в нем самом — в нем самом, а не в окружающих. Он был таким же мятущимся одиночкой, требующим к себе любви, внимания, требующим видеть в себе человека, живое, думающее и страдающее существо, но — не заслуживающим этого, а сейчас ему этого всего уже не нужно, но, судя по тому, что на него смотрят именно так, как надо, — он изменился, очеловечился, притягивал тепло и излучал его, и он попытался высказать все это ей, но не смог, сбился, только поблагодарил — за ее глаза, да добавил, что любого человека можно познать по глазам все те подлости и все то добро, на которые тот способен. И что она разбудила его глаза, смотревшие не так и не туда, и теперь… Но они уже свернули во дворик — прямо напротив кафе «Шахматы» и подошли к малоприметному подъезду, и поднялись на третий этаж, проделав долгий подъем, предполагавший как минимум этаж пятый. Она достала огромную связку ключей (зачем ей столько?) и некоторое время крутила их в железной двери с той же скоростью, с какой он там, на теплоходе, крутил штурвал. И это — прекрасно, подумал Анатолий, ибо означает, что папы–гэбэшника дома нет и не придется, натужно улыбаясь, пробираться бочком в ее комнату, стараясь не здороваться, не касаться протянутой руки…
Она отступила и картинным жестом, похожая на эльфийскую принцессу, пригласила его в сказочный лес. Прихожая, еще допускавшая случайные глаза — соседей, сантехников, работников ЖЭСа — всех тех людей, которых можно не пустить дальше порога, — еще сдерживалась, еще была обставлена просто как картинка из люксового журнала по интерьеру. Рококо, перемешанное с модерном в тончайшую смесь, требующую не только уймы вкуса, но и огромных денег. Здесь был пуфик, на который полагалось садиться (задницей! Задницей садиться — какое кощунство!), снимая и надевая обувь. Пуфик, в котором Гауди сплетался в танце с версальским дворцом, — огромные лилии на его ножках были вырезаны вручную, а асимметричный пион, поднимавшийся сзади во взрыве из раскинувших пальцы листьев, оказался съемной ложечкой, которую хотелось положить под стекло, а не трогать, и уж тем более ногами (один носок оказался надет шиворот–навыворот, отчего ступня стала похожей на морду молодого сома, на пальце второго — в том месте, которое никак не скрыть, — явственная дырка, через которую корчит рожи ноготь). Прихожая упиралась в двустворчатую дверь с наборным витражом, изображавшим нечто перетекавшее, растительное, вьющееся — ар нуво, а у него дырка на носке. Но витражные двери быстро распахнулись — она делала все это стыдливо, без намека на бахвальство, с видимым желанием максимально свернуть экскурсию и исключить любые похвалы. Зажегся свет в гостиной, и тут — как он ни сдерживал себя, как ни понимал, что она не хочет слышать возгласов — никаких возгласов — у него вырвался «ох» удивления. Дело в том, что там, дальше, за прихожей, был дворец. Средней руки, не самый роскошный, где–то даже строгий, без излишеств, свойственных растреллиевскому барокко, но — дворец. Мебель — овальный стол с букетом свежих, тяжелых цветов в вазе, кресла, небрежно стоящие у стола, зеркало в тонкой, вьющейся раме — все это было века восемнадцатого, продолжая начатую в прихожей французскую тему. Гарнитур был белым, с тончайшими прикосновениями золота, стены решены в белом цвете, с золотыми виньетками, мрамор пола частично прикрыт ковром, тоже — желтовато–белым. Даже люстра, сработанная, кажется, из сплошного хрусталя, без единого металлического крепления, — люстра, свисавшая с пятиметрового потолка почти до самого стола, люстра, весившая, наверное, тонну, — даже она была переливчато–белоснежной. У окна, забранного свешивающимися до пола шелками штор, стоял лакированный рояль явно позапрошлого века, и удивительно было, что в старину делали такие вот белые, как облако, инструменты.
Она так и стояла, посреди зала, растерянная, не знающая, что теперь с этим всем делать, как вписать их двоих в этот интерьер. На стене висела хорошая копия «Вакханалии» Алессандро Маньяско, а может быть, и сам оригинал. Анатолию срочно нужно было в туалет — переодеть вывернутый наизнанку носок и немножко Прийти в себя, и он спросил — одними бровями, и она неопределенно махнула рукой в сторону коридора, уводившего из залы вправо, словно бы и сама не помнила точно, как найти этот самый туалет. Он шел очень долго, кое–где ему удавалось включать свет, он заглядывал в голубые, розовые, охристые комнаты, где стояли нетронутые кровати, письменные столы, библиотеки, проходил сквозь залы поменьше, видел кухню — обычную современную кухню, с синими шкафчиками из поливинила, смотревшуюся мозаичной психопатией среди окружавших ее сплошных французских слов, и боковые двери все сплошь оказывались новыми коридорами, и вот, наконец, — нашел, с латунным краном и ванной, стоявшей прямо посреди комнаты, и быстро переоделся, и сбрызнул лицо ледяной водой, и сказал зеркалу вполголоса: «Охуеть! Охуеть?»
Собственно, его мучил совсем иной вопрос — кто же она такая, и почему у нее дворец, встроенный в обычную «сталинку», — но он не знал, как и у кого спросить и нужно ли спрашивать, а потому просто еще раз набросал ледяной воды на лицо, пригладил волосы пятерней и вышел. Путь обратно найти было легче — кое–где он оставил горящий свет, к тому же нужные двери были приоткрыты. Она сидела спиной к нему, чересчур небрежная, чтобы выглядеть естественно. А он зашел таким немым вопросом, что она сочла нужным сказать: «Здесь это… Коммуналка вообще–то была на весь этаж. Ну, ее выкупили, объединили». Больше о квартире ей говорить не хотелось, и он попытался вернуть их расположение духа, подшучивая над дыркой в носке, над своим растрепанным видом, сравнивая себя с тенью отца Гамлета, пришедшей искать сына отца Гамлета не в тот дворец, но — он отметил это с тревогой — она уже реагировала слабее, смеялась не с такой готовностью, и, когда он, все еще пытаясь оживить, реанимировать, развязно протанцевал к роялю, открыл крышку и начал наигрывать одним пальцем ту мелодию, которую единственно и умел исполнять, — собачий вальс, — она совсем изменилась в лице. Такой видеть ее было страшно, и он подскочил к ней, и умолял, корча из себя медведя, помочь сыграть четвероногому собачий вальс, медведям нравится собачий вальс, и она зажглась — поддалась на слово «медведь», и колотила по клавишам вместе с ним, снабжая основную мелодию неожиданными импровизациями из классики, — играла она трепетно, и закончили они медвежьим объятием, на полу, смеясь, он благодарно вылизывал ей руку, а она трепала его по загривку, и все снова становилось хорошо.
Но вдруг она резко, как от удара, замерла, да так, что он тоже — замер, почувствовав, что сейчас именно так, резко, как на войне во время внезапной атаки, нужно успокоиться, и замолчать, и обратиться в слух и зрение. Она лежала, затаившись, и он уже понимал, в чем дело, — где–то звонил сотовый телефон, ее сотовый телефон, и именно из–за него, именно из–за него. Она вскочила, выбежала в прихожую, вернулась с трезвонящей трубкой, не отвечая, не отвечая на звонок, и попыталась закрыть ее ладонью, чтобы она звенела тише, она держала ее на вытянутых руках, как ядовитого гада, как змеюку, как… А телефон звонил, звонил, и она смотрела на Анатолия и умоляла его о помощи — звонок был как удары часов, бьющих полночь, и карета сейчас превратится в тыкву, а медведь пойдет искать хрустальную туфельку!
«Ответь! Ответь же! Нет таких телефонных звонков, которых нужно так бояться, — говорил он про себя — и, видя ее испуг, говорил уже в голос: — Отвечай, отвечай, я выйду, я выйду в тот коридор, все нормально, можешь говорить!» — а она принялась быстро–быстро Мотать головой, все держа трубку, и сказала одно–единственное слово: «Все». — Что все, что все? — пытался помочь ей освободиться от распиравших ее слов Анатолий. — Что случилось? Кто это звонит? Хочешь я отвечу? — и в ответ: «Все! Все!» — она подталкивала его к выходу, шла вместе с ним и умоляла: «Все!» Звучало как просьба уйти немедленно, немедленно. «Мне уйти? — спросил Анатолий. — Я уйду, погуляю полчасика и вернусь, да?» А ее прорвало: «Уходи сейчас! Уходи немедленно! И никогда сюда не возвращайся, слышишь? Не смей сюда больше приходить! Уходи! Забудь! Забудь меня! Иначе — конец, понял? Все! Уходи!» — «Ты прогоняешь меня?» — попробовал он обидеться, но получалось плохо, он видел, что она — не в том состоянии, чтобы обижать других. «Дурак! Уходи! Все! Ну! Ты не понимаешь! Ты не знаешь! Уходи! И никогда! Не смей! Сюда!» Он был уже за дверью, и она смотрела на него, и глаза у нее блестели — то ли от испуга, то ли от того, что действительно больше — никогда… А он еще не мог поверить, что это навсегда, что она кричит: «Прощай! Прощай!», а телефон продолжает трезвонить, и «прощай» — это не «до свидания», это значит, он никогда больше не встретится со своей… С… Он ведь даже не знает, как ее зовут! Они стали родными, они совершили кругосветку, она называла его «медведем», а он говорил ей «ты», и не было ничего роднее этого «ты». Дверь уже закрывалась, отсекая ее лицо, и он крикнул: — Как тебя зовут? Как?
И, уже из–за почти закрывшейся, уже приглушенно, как из Аида: «Елизавета».
Он ответил: «Анатолий» — ответил закрытой двери, и он ведь, кажется, говорил ей сегодня, что его зовут Анатолий, говорил о себе в третьем лице: «И тут Анатолий перегрыз прутья решетки…», так что было понятно, что Анатолий — это он, и как странно думать, что они знакомы всего день! Он прижался ухом к двери, надеясь услышать ее голос, — нет, даже не это — надеясь услышать ее шаги, и хохот, и дверь распахивается, и она говорит, что пошутила, но нет, ее страх был слишком явным, с таким страхом не шутят. Боже, что происходит?
Третий этаж. Квартира 54. Дом на Карла Маркса. Он узнает по адресу ее фамилию, разыщет телефон и будет звонить ей каждый день — она запретила ему возвращаться, но он будет звонить. Она испугалась. За него или за себя? Анатолий не хотел уходить с площадки, он очень боялся безвозвратности этого ухода, а еще он боялся, что ее страх и горе, вызванное этим звонком, выльются, как в голливудских фильмах, в медленный полет с третьего этажа, который из–за пятиметровых потолков — почти как пятый, и ровно к тому моменту, когда он выйдет из подъезда, она появится на балкончике своего прекрасного дворца и улетит в звездную ночь, и полет этот закончится как раз у его ног. И вот где, кстати, ее окна? Он поднял голову, стоя у выхода из подъезда, нашел третий этаж, в окнах которого то тут, то там горел приглушенный свет, но быстро сообразил, что квартира может тянуться до самого конца дома да поворачивать вместе с ним, и, кто знает, — может, она двухуровневая. Может быть, весь этот дом — сплошная ее квартира, в общем — пустое.
Он брел к себе домой, и на улицах еще встречались какие–то людишки, какой–то люд, этот люд с кем–то рифмовался в его голове, рождая то «чудо–юд», то «блюд», то «уют», и это было прекрасным способом не думать о ней. Тем более что он все равно ее найдет: вызвонит, выпишет, вымолит, вымолвит… Довольно сложно было продолжать, глядя на монолит Audi А8, стоящий на том самом месте, где он его в последний раз испугался, — в его дворе. Ни один обыск, ни один выездной допрос с пристрастием не мог длиться так долго. Что здесь делает эта машина и за кем приехала? Он сбился со своего быстрого шага, в ритме которого так удобно думалось–шагалось («вызвонит, вымолвит, вызволит»), и натужной походкой стал приближаться к этому вороненому воронку.
Audi была столь же неуместна здесь, среди родных каштанов, как виселица на детской площадке. Как если вот ты утром подходишь к окну и обнаруживаешь рядом с покосившейся каруселью и вросшей в землю детской горочкой стоящий эшафот и болтающуюся на ветру петлю. И все идет своим чередом — ходят соседи, сидят на лавочках пенсионеры, и все боятся остановиться рядом или задержать взгляд — вдруг это покажется подозрительным, вдруг тебя за это…
Он подошел вплотную к Audi, он заглядывал в стекла — такие же черные и непрозрачные, как металл, — он надеялся угадать хоть какое–то движение, помигивание сигнализации (как будто таким машинам нужна сигнализация), но видел лишь самого себя и находил, что вот это собственное отражение в стекле, за которым пытаешься найти что–то рациональное, объясняющее животный страх, — прекрасная метафора паранойи. И его паранойя уже поднималась волнами откуда–то из живота, рассудок говорил ей: «Ничего страшного, машина могла приехать за кем угодно». Или: «Если бы они следили за тобой, встали бы прямо у твоего подъезда», — но его «я» уже продуцировало, уже нашептывало, уже призывало бежать отсюда к чертям и не останавливаться, но он еще держал себя в руках. И вот в тот момент, когда он убедил себя, что двери не откроются и его не запихают внутрь… В тот момент, когда он совершенно точно уверился — из–за непроглядной недвижимости в глубинах машины, — что никого там нет, что этот механизм безлюден… Когда собирался шагать отсюда прочь… В эту секунду, подтверждая жуткую догадку, что, пока он вглядывался в черноту за окном, кто–то или… или что–то (он содрогнулся) разглядывало его из–за стекол своими птичьими (воронок) глазами, разглядывало механистично, так же, как он разглядывал в этот момент свое отражение и думал о своей паранойе… В общем, он уже не вспомнит, что было раньше — двигатель, грохнув стартером, завелся или включились слепящие ксеноновые фары. Машина с плавностью кобры вывернула колеса и тронулась. И, сделав ненужный круг по двору, высматривая, высматривая жертву, — круг хищника, неспешного и готового низринуться, — сделав этот круг, ускорилась, ускорилась и исчезла.
Анатолий уже бежал к себе домой, душимый страхом, — они ждали его, они уехали, когда убедились в том, что он пришел, — что происходит? Что он натворил? И, чем быстрей он скакал вверх по ступеням, тем хуже было — движение как будто подгоняло это душащее чувство, раскачивало его. И только дома, закрыв за собой металлическую дверь, осветив и осмотрев зачем–то все комнаты, он вжался в кресло и стал успокаивать себя. Недоразумение. Конечно, глупое недоразумение. Офицер — обычная гэбэшная сволочь, небось здорово прикололся, глядя на то, как Анатолий расхаживает вокруг машины. Главное, не позволять себе говорить «они» — этому его однажды научил Дэн, которого перед тем, как он начал работать на них… Нет, на МГБ, на Министерство госбезопасности, — до того запугали, что он чуть не закончил в психушке. «Они» — это обычное ведомство, а не всемогущая сила, нужно их называть их именем, Бог каждому из нас дал имя, и только демоны нашего страха — неназываемы и неисчислимы. «Они» — это Министерство госбезопасности, даже если Министерство госбезопасности следило за Анатолием, это обусловлено какими–то рационально объяснимыми интересами, и для Анатолия это не чревато ничем таким страшным, из–за чего можно сидеть вот так, вжавшись в кресло. Доводы разума действовали успокаивающе, но внутри еще срывалось, еще вздрагивало, и он трижды подошел к окнам и осмотрел двор (машины не было), и снова обошел комнаты, да набрал Дэна, желая поговорить с ним ни о чем, — это всегда действовало успокаивающе, но Дэн был недоступен, а смятение в душе уже успокаивалось, уже превращалось в тупой штиль.
Они только, взявшись за руки, запрыгнули на их теплоход, она только, закинув голову, расхохоталась, когда он спросил: как так получилось, что у нее белокурые волосы, но она не блондинка, — когда из другого, гулкого и темного мира раздался дребезжащий, сначала принятый за звук далекого трамвая, звонок. И мелькнула на секунду догадка о том, что тот ее звонок, которого она так испугалась, мог быть просто звонком будильника, она просыпалась в другую реальность, и потому прогоняла его, и потому говорила, что они больше не встретятся, — и эта мысль была такой притягательной, такой все объясняющей, что он бы с ней и остался, но повторная, уже отчетливая, уже именно телефона — серого советского дискового телефона, стоящего у него дома на кухне, — трель, окончательно вырвала его из сна, и это сладкое допущение — о ней, увидевшей его во сне, но разбуженной звонком или будильником другой реальности, растаяло. Само то место, в котором могло существовать это допущение, — исчезло. На часах у дивана было «4.32». Однако. В голове забухали молотки — сначала тяжело и медленно, затем — все ускоряясь, ибо нет ничего страшнее телефонного звонка в полпятого ночи. «Воронок!» — он уже помнил о той машине и успел подумать, что «они» всегда приходят с обысками по ночам, но звонили не в дверь, звонил телефон, и, приглушая весь этот полночный сумбур, он просто снял трубку.
— Алло, это квартира Нурмамбековых? — спросил издевательский мужской голос.
Очевидно, что это была квартира не Нурмамбековых. И сказать бы ему: «Не туда попали» да пойти спокойно спать, если бы… Если бы все было так просто. Ведь этих самых смешных «Нурмамбековых» придумал он сам. Сам их, давясь от смеха, диктовал по слогам, думая, что вот никак не произнести в один присест. Диктовал своему школьному приятелю Серому, а Серый, вот так же хихикая, записывал, и тренировался произносить: «Нурбамбе… Нурмабме…» — и вот этот издевательский голос выдал Нурмамбековых, не сбившись и не запнувшись. В школе они с Серым делали духовые ружья из обычных шариковых ручек и залепили из них бумажными катышками всю настенную таблицу Менделеева, которую потом, после вызова к завучу, пришлось отмывать. Во время учебы в Академии управления при президенте Серый, не потеряв свою лопоухость, превратился уже в Сергея, и его шея болталась в воротнике так же, как внешняя политика тех времен. Когда год назад они случайно встретились на проспекте, он представился уже Сергеем Петровичем, и Анатолий с удивлением обнаружил, что невозможные уши послушно легли вдруг по сторонам начавшей рано лысеть головы. Сергей Петрович протянул визитку — Объединенный секретариат правительства, вице–кто–то–там, — и сказал, что читает и, чуть дрогнув уголками глаз, что смеется. Закончили они предсказуемо — как всегда заканчивали в студенческие годы, несмотря на разницу в учебных заведениях и взглядах, — в подземном баре «Дон Кихот», за столом, заставленным пустыми пивными бокалами. Сергей Петрович, превратившийся теперь обратно в Серого, повторил, что прочитал всё, хоть дома и не хранит — не положено, и что смеется. Не просто, а «до усёру». Остановив на секунду качку их пивного трепа, он посерьезнел и сказал: «Толян, ты знаешь, с твоей этой писаниной ты вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши. Я, Толян, буду знать об этом заблаговременно. Потому что моя работа — знать. Но, как ты понимаешь, предупредить тебя напрямую не смогу. Потому что, если человек в говне, все желающие его предупредить — тоже в говне. Давай сделаем так. Тебе позвонит кто–нибудь от меня, якобы ошиблись номером. И скажет, что ты — в говне. Верней, даже не ты, а тот, кому он звонит. И ты уж сам решай, какие выводы делать. Только я тебя об одном попрошу: меня не ищи — пропалишь, бля, мою блестящую карьеру». Дальше он начал фантазировать, кого должны спросить по телефону, — «Сусанну», «Васисуалия», и очень смеялся. Вообще, отметил Анатолий, с его юмором что–то стало за время работы там. И тогда Анатолий предложил, чтобы имя звучало более–менее правдоподобно, и записал этих «Нурмамбековых», а Серый сложил бумажку и спрятал в кошелек, и снова начал объяснять, что читает и смеется, и снова — что позвонят и ничего по делу не скажут: «Скажут просто: Ицхак, например. Ну прикольно будет, если к тебе «Ицхак“ обратятся, да? Но ты не говори, что ты не Ицхак, ты, типа, промычи, а то же человеку тоже надо сказать свой мессадж до конца. Ты промычи так неопределенно. А он скажет: «Ицхак, у тебя проблемы“. И бросит трубку. И ты тогда думай, где обосрался. И смотри: повторять не буду».
После этого Серый, конечно, разобрал ручку и стрелял бумажными катышками в официантов, а когда им нужно было расходиться, внезапно протрезвел, сказал, что выйдет первым, потому что не надо, чтобы их с Анатолием видели вместе (дома не хранит, не хранит). И вот сейчас по телефону спросили, не квартира ли это Нурмамбековых, и голос был молодой — явно какой–то подчиненный Серого, причем, судя по звуку, из телефона–автомата. И Анатолий ляпнул «нет», а надо было сказать что–то неопределенное, но ведь договаривались год назад, мог и забыть. Собеседник с той стороны трубки уже говорил, не обращая внимания на «нет», на его отторгнутых Нурмамбековых:
— Ванечка, тебе тетя Алия просила передать, что ты вчера начал дело, от которого тебе нужно отказаться. Ты понял, Ванечка? Але? Але?
«Какое дело? Какое, черт побери, дело?» — думал Анатолий, не мог вспомнить Анатолий, ибо все его вчерашние дела носили сугубо личный характер. А посланник от тети Алии уже бросил трубку, и одновременно с этим Анатолий вспомнил. Конечно же. Рассказ. Слишком жестко и слишком про них. Про всех этих мразей из Audi А8. Но каким образом они узнали о рассказе? До вчерашнего утра он существовал лишь в его замыслах. С компьютера он в Интернет не выходил (здесь он поставил мысли на паузу и проверил: да, оба провода, телефонный и от домашней интрасети, болтались не подключенные). Откуда же они узнали о рассказе? Неужели, пока он гулял, у него здесь кто–то шарил торопливыми руками по клавиатуре — скачивая, а потом читая, а потом докладывая? И собирался специальный совет вот этих вот, черных, и они чесали свои бритые затылки и решали: можно пропускать или нет? И решили, что нет, нехорошо. Слишком про жизнь. Слишком как на самом деле. Слишком отдает всем тем, на чем всё и всегда держится, — страхом и мелкой подлостью. И… И что дальше? Как об этом узнал Серый? Они что, позвонили ему и сказали: у вас есть связь с Анатолием, позвоните ему и сделайте ему «айяйяй»? Но ведь он специально шифровался, специально Нурмамбековых этих придумал, чтобы они не знали ни о какой связи! Как же тогда понимать? Или его, Анатолия, проблемы больше? Или они решили начать, как они говорят, «производство»? По делу о ненаписанном рассказе? И Серый прослышал об этом, потому что его работа — все знать? Но почему они тогда решили влезть к нему в компьютер именно вчера, когда рассказ уже был написан?.. Нет, даже не так — он ведь не закончен, — просто «писан»? Как они узнали — по выражению глаз, что ли, что он что–то написал? Или они каждый день к нему приходят читать new documents в Word? Вышел кофе выпить, и они — прильнули, скачали, ознакомились. Видим. Слышим. Знаем.
И снова выплыло это душное «они», и снова волнами — паранойя, теперь уже конкретная, по поводу дела, находящегося в производстве; и Audi стояла под окнами не случайно — может, они («они»!) как раз и отслеживали его вход во двор, пока опергруппа винчестер сканировала. И это действительно складывается в хромую, раненую, больную, но логику: подъезд не проходной, двор закрытый, войти можно лишь с одной стороны, они там как раз и стояли.
Разум еще протестовал, еще кричал о том, что за литературу посадить не могут, «дискредитацию государства» шьют за интервью и статьи, но тело, подрагивая от нервной лихорадки, уже включило компьютер. Уголовное дело. «Толян, ты этой писаниной вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши», — думал Анатолий. А еще он думал: «Почему же ты, Серый, при всей пакостности твоей этой… службы, не можешь оказаться «очень быстро в говне“? А я, со своей «писаниной“, как ты выразился, со своими придуманными героями, сотканными из ночных прогулок и чужих взглядов, с этим вот моим смятенным одиноким профессором, с его любимым учеником, который не может понять, что античность — в прошлом, а настоящее — серое, скучное, подлое и сытое, заполненное такими, как ты, Серый, — почему я — я воспринимаюсь вами как враг? Ведь в твоей голове, Серый, про эту систему мыслей — на три расстрельных статьи. Но это под моими окнами машины, и у меня звонки в полпятого ночи. Почему, Серый?»
Если это и был протест, то — блокадный, окруженный со всех сторон молодцами с наганами. Пот леденил подмышки, а курсор уже плясал вокруг нужного файла, уже тянул его в корзину — единственная копия, — и ты неправ, Булгаков: еще как горят, горят безвозвратно! Уголовное производство. И двумя кликами мышки — «очистить корзину». Подавитесь, уроды. И сейчас осталось только очистить мозг и память от сюжета, от так удачно сложившихся слов, и не жалеть, не жалеть, ни о чем не жалеть!
3
Прошло восемь недель. Восемь. Время, за которое можно забыть кого угодно. Восемь. Восемь недель. Восемь недель до осени. Мы встретились весной, а сейчас лето, но еще через восемь недель будет осень. Восемь — осень — так похоже! Весь день за окном радийными помехами шуршала листва — еще одно напоминание о том, что весна отросла листьями в лето; но сейчас покойно — тополя в тихом ужасе замерли, ждут вечерней грозы, источая жару, которую накопили за день отбрасывания тени.
Время — лучший доктор не потому, что стирает блёром [3] людей, которых надо забыть. Ведь мы воскрешаем этих людей, и помещаем где–то у себя в груди, и подкармливаем воспоминаниями, и выращиваем из них карманных разукрашенных лилипутов, уже ничего общего не имеющих с жившими, и любим этих лилипутов, пока не встретится кто–то другой, живой. Нет, время — лучший доктор именно оттого, что приводит к нам на прием все новых и новых других, живых. И они открывают рты, показывают языки, говорят «Э–э–э–э!», и нам уже понятно, что без нас эту ангину не вылечить, и лилипуты лопаются, и вместо них появляется живое, теплое, капризное, несовершенное, но — куда лучше того, прежнего, и уж тем более лучше прирученных воспоминаний о нем.
За те осень недель время ни капельки не помогло мне. Никаких новых пациентов — хотя бы на уровне волнующего силуэта за рулем соседнего авто, грациозной шеи, обнаженного плеча. То есть силуэтов было сколько угодно, и мы с ними переглядывались, и мне даже улыбались — моя фрау выглядела что надо; но за секунду до того самого момента, когда душа как будто выходит из тебя и садится на пассажирское сиденье рядом с ней, а ты начинаешь творить глупости, например, гоняясь с обладательницей грациозной шеи и обнаженного плеча, игнорируя все цвета радуги, издаваемые светофором, — так вот, ровно за секунду до этого как будто кто–то клал ладошки мне на глаза, и — я проклинаю тебя, время, лучший доктор! — шептал на ухо: девушка, за рулем. Точно так же, как она, за рулем. Она тоже сейчас где–то, за рулем. Слушает свой рэп и паркуется на тротуарах. И, когда ладошка с глаз уходила, оказывалось, что та, с голым плечом, уже уехала, и я мчался дальше по рельсам моих воспоминаний. И так — восемь недель.
Что делал я это время? Пожалуй, приобрел отвратительную привычку разговаривать сам с собой. То есть — с ней. Я рассказывал ей обо всем, что видел. И пенсионер в причудливых изумрудных очках в латунной оправе, и «линкольн», крашенный в розовый цвет, и плакаты, рекламирующие выставку Энди Уорхолла, — все это обращалось в слова, начинавшиеся с обращения к ней: «Сегодня видел такого дядьку, в зеленых очках, он был похож на гнома». Пожалуй, это было формой освоения ее в пространстве моей грудной клетки, при этом дверца в этой клетке была открыта, она могла уходить в любой момент, да и, если честно, никогда туда не приходила. Я разговаривал с ней, и это было лучше, чем заниматься самоудовлетворением, барахтаясь в озерце воспоминаний и переплывая из него в море фантазий.
Мне не удавалось забыть ее, забыть тебя — я не знаю, как мне говорить о тебе, в третьем или втором лице, — мы как будто были на связи. Чем бы я ни занимался, она была рядом, где–то рядом. Я честно пытался писать и первые недели изрядно себя этим замучил — не складывалось, местоимения выворачивались из рук, как вьюны, и в языке появились как будто чужеродные формы жизни, и эти формы жизни жрали все прежнее, привычное. Ты стала как будто моим основным читателем, и я постоянно норовил изогнуть предложение так, чтобы обратиться к тебе, и, перечитав, понимал, что все это не туда, что так не пишут. Я честно попытался восстановить убитый моей трусостью рассказ — восстановить для себя, закопать его в запароленные архивы, запрятать на почтовом ящике, — но как будто язык мстил мне за мое предательство, и запомнившиеся обороты, которые, как мне казалось, будет восстановить так просто, не клеились. И я понял, что это проклятие, этот сюжет так и останется теперь в том лучшем, светлом мире, куда улетают уничтоженные файлы.
Конечно, я «пробил» квартиру, немного стыдясь того, что выведываю о тебе, — она записана на Елизавету Супранович, уроженку Кобрина. О Елизавете Супранович по гэбэшным, милицейским, жэсовским и даже вузовским каналам удалось узнать не так много: родители рано умерли, воспитывала ее в Кобрине бабуля. Елизавета Супранович закончила иняз. И — все. После учебы — никаких упоминаний. Где работает, чем занимается — неизвестно.
Конечно, я торчал под окнами — за это мне, наверное, стыдно больше всего. Торчал как шпион, как последний гэбэшный топтун, напрасно сравнивая себя с менестрелем или вагантом, — мандолины–то у меня не было, и отнюдь не петь я там собирался. Я хотел узнать, во сколько ты появляешься дома, чтобы совершенно случайно, выронив сумку с молоком и яйцами, встретить тебя на следующий день в арке у входа во двор. Но ты не появлялась у себя дома, и мне очень больно думать о том, у кого и почему ты могла ночевать все эти восемь недель. А впрочем, у тебя могла быть ночная работа или ты могла уехать в отпуск на два месяца, и, в конце концов, шпионить нехорошо.
И, видно, осознав это, Audi А8 под моими окнами больше не появлялась. И — вот это уж точно признак паранойи — я очень быстро, уже через два дня, и думать забыл о том, что заставляло меня содрогаться от ужаса. Раздражитель исчез, собака Павлова перестала выделять слюну, или что еще там делали собаки Павлова.
Ее зовут Елизавета — вздрагивающее, переливающееся имя, похожее на сказочную мелодию, которую выводит музыкальная шкатулка, сделанная бельгийским мастером в те времена, когда вещи были очень красивыми. Шкатулка, способная даже самую бодрую мелодию — какую–нибудь арийку из моцартовского «Дона Жуана» — наполнить такой мечтательной медлительностью, что получается: «Е–ли–за–ве–та». Я постоянно слышал этот «зов», этот «зав», запрятанный между тремя буквами до и тремя — после. Происходящее совсем не напоминало расставание навсегда, мы оба были уверены в том, что встретимся, что просто тянем время (зачем?). И стоило мне повесить нос, она, видно, сама не выдерживая нашего молчания, подавала мне знак, подтверждая, что сама не верит в серьезность пожелания забыть ее.
То в кафе «Шахматы», за тем столиком, где мы играли в футбол, рядом с заказанной чашкой зеленого чая, появлялась вдруг банка сгущенки, и официант, на все попытки выведать: кто, кто и когда?! — лишь округлял глаза и клялся, что поставил случайно, что нес на кухню, чтобы повар добавил ее в тирамису, а где–то за его перепуганным лицом крылось еще одно, озорное, и, если бы я рассмеялся, он бы тоже рассмеялся этим своим лицом — рассмеялся и рассказал — о том, что ты приходила, как и когда. Но я начинал горячиться, и он путался, и ему казалось, что, может, эта банка значит отнюдь не озорную проказу, и я исправлялся, и пытался улыбнуться (поди улыбнись, когда дело идет о нас!), а он уже убегал на кухню с моей банкой — банкой лакомства для белого медведя, и я устремлялся за ним, и хватал за шиворот, и кричал, что это — для меня, и он отдавал. А дома каждый миллиграмм сгущенки процеживался, каждый миллиметр этикетки изучался под лупой на предмет намеков и записок, но — medium is the message [4] (опять Маклюэн!), сама банка и была и намеком, и запиской.
Или, на излете пятой недели, на billboard у моста около Троицкого предместья — нашего моста, моста, под которым мы смотрели на догорающие угли города, — огромными золотистыми буквами надпись: «МЕДВЕДЬ!» — такой жирный намек, спасибо тебе! И подходишь ближе, и видишь сюжет — ты придумала сюжет! Молодой человек за чашкой зеленого чая в кафе одной рукой отодвигает от себя блюдечко с сахаром, а второй — льет, льет себе в чашку тягучий мед. И улыбается, глядя направо (там, в кафе «Шахматы», ты сидела справа от меня!). И слоган, который я ошибочно принял издали за прямое обращение ко мне: «МЁД ВЕДЬ!» И ниже, крохотными буковками, название компании — оптового поставщика меда, «Медвест», которой — я проверил — никогда, конечно же, не существовало. И в государственной рекламной конторе разводят руками, говоря, что уже готовый эскиз пришел по электронной почте, а заказ был оплачен по безналу, а счет они мне не скажут, конечно же. И не знаешь— верить им или нет, или вот этот конкретный дизайнер вместе с тобой вот за этим компьютером, высунув язык набок, лепил этого «МЕДВЕДЯ», а ты его поправляла. Но — не так уж и важно, главное, я знал, что ты рядом, что у нас — не «всё», что разлука — не навсегда, что мы обязательно встретимся.
А за окном — первые далекие раскаты, первые трепетные вспархивания молний. Не зря потели от ужаса тополя! Гроза, о необходимости которой так много говорили молчащие деревья, — вот она, и нужно закрыть все окна и выдернуть шнур из розетки, и можно уже укладываться, ведь завтра — завтра! — мы встретимся, я это точно знаю.
Когда сегодня я проходил под мостом — а безделье часто теперь меня выгоняет на прогулки, хотя я и раньше–то много гулял по городу, стараясь набрести на сюжет, в ритме собственной походки услышать тиканье правильных слов, — так вот, когда я проходил под мостом (я добавлю только, что маршруты мои теперь сильно изменились и, идя отвлеченными улицами — где–то между трехэтажек на Коммунистической, я так и норовлю свернуть куда–нибудь к нашему треугольнику — к Маркса, к Троицкому, к горькому парку), да, — гуляя под мостом, я обнаружил человечка в оранжевой робе, стремительно затирающего сделанное твоей рукой граффити. На робе было написано «Минжилкомхоз» — оранжевый человек был из того самого комхоза, в обязанность которого входит подрезание деревьев, подметание дворов, срывание антимуравьевских листовок и закрашивание граффити, за нанесение которых (знала ли ты это?) дают до пяти лет тюрьмы. Оранжевый человечек начал закрашивать надпись с конца, закрыв своим телом середину, и пока разобраться сложно… Вообще–то, останавливаться не положено — здесь все еще может работать МГБ, собирающее улики против преступника, испортившего городскую собственность, но вокруг вроде бы ни души. Надпись, сделанная охристым цветом из баллончика. Из–за спины оранжевого проглянуло слово «утки», и вариантов больше нет, я чуть ли не плечом его отодвинул и уставился на стену, и вид у меня, судя по всему, был достаточно профессиональный, так что он не протестовал, он отступил. Я прочел там: «Сутки памяти по исчезнувшим. Завтра в…» — окончание, такое важное, было уже закрашено. И ты все сделала правильно, такие надписи, про «сутки памяти», действительно встречались на заброшенных мостах и удаленных от центра заборах — их фотографировали оставшиеся в живых, на свободе, и пересылали на Запад, и Западу казалось, что здесь есть какое–то массовое народное сопротивление, а МГБ безошибочно выслеживал граффитчиков — по следам на месте нанесения, по электронным адресам, да бог (нет — черт!), черт его знает как еще! И сажал их в тюрьмы, и надписей с каждым годом становилось все меньше. А увидев такую надпись, нужно было выставить к окну зажженную свечу, показывая, что ты — помнишь. Но никто не выставлял, конечно, потому что боялись, хотя свеча на окне в определенное время — не преступление.
Так вот, слово «сутки» было написано очень странно, буква «с» на полметра отступала от продолжения, и МГБ, конечно, здесь подумалось, что граффитчик начал орудовать баллончиком и, едва закончив «с», вдруг чего–то испугался, дал деру, а потом вернулся и начал уже с другого места, допустив отступ, сообщивший этим прозорливцам о моментной слабости. Но я — я–то сразу прочел что надо, я прочел — не «сутки», а «утки», наших с ней уток, наши с тобой гадкие утки–предательницы, «утки — суки», «утки — сутки». И ведь главного ты не учла, и они там, в своих специнститутах и аналитических группах, сейчас ломают, ломают над этим нюансом головы — «сутки памяти» всегда проводятся шестнадцатого числа любого месяца, в день, когда исчезли главные его враги — Сераковский, Врублевский, Домбровский. Враги, укравшие ли себя сами, убитые ли — неважно. А сегодня… Какое же сегодня? Первое! Так просто вспомнить — первое июля! Завтра — второе, а стало быть, никакие «сутки памяти» завтра не нужны, не по ком завтра скорбеть, ты, глупая, и не знала, наверное, о том, к чему все эти «сутки», выводя своих «уток» для меня. Я проходил здесь вчера, и стена была чистой, а стало быть, эта надпись могла появиться лишь сегодня, и конечно — как же еще! — появись она там раньше, ее бы обязательно стерли, закрасили, в этом городе такие надписи больше двух часов не живут. И оставалось только узнать — когда же? Что было там, под свежим серым слоем, там растопыривались какие–то цифры, но их было не разобрать. И я, недолго думая, спросил, понимая, что рискую, но ведь отступил этот «комхозник», дал мне прочесть про «сутки»: «Что было дальше?» А он так нагловато хмыкнул и прищурился то ли с издевкой, то ли с одобрением и поинтересовался в ответ: «Сам–то кто?» А я, пытаясь воспроизвести их интонацию — хотя ни разу и не слышал ее толком, — деловито, с легким нажимом: «Кто надо». И всякая улыбка вдруг из этого, оранжевого, ушла, он будто глянул на меня презрительно–брезгливо, и обернулся к стене, и неестественно запричитал: «Вот нашел бы, кто написал, руки бы повыдергивал. Грантососы хуевы. Шестнадцать сорок пять». «Ничего больше?» — уточнил я, но он уже не оборачивался, демонстрируя одновременно и презрение, и боязнь к этим, которые «кто надо».
И, естественно, если бы он не сказал, я бы все равно ждал тебя там, у наших уток, ждал бы с самого утра, сутками у уток, пока не придешь. Белые медведи любят сгущенку, а что любят Елизаветы? Почему я не спросил? Музыкальные шкатулки? Нет, скорее — мелодии, музыку, певучую, как их имена. Мне нужно прийти к уткам с карманами музыки, с пригоршнями нот, и кормить ими тебя, самому снимая с нот фантики, и я уже вижу, какими могут быть эти фантики на нотах, вкусных, шоколадных нотах, но это уже — сон, сон.
Толпа начиналась едва ли не прямо у подъезда. Впечатление было, будто люди со всей страны собрались в бедном маленьком центре города, на тихом пятачке которого случилось прорасти моей «сталинке». Странности начались прямо с утра, когда под тополями, вместо расставленных шахматными фигурами по всему двору котов, всегда обращенных в своей дневной дреме друг к другу и готовых сорваться с боевым воем к сопернику, переступившему незримую для человека границу кошачьей территории, — так вот, вместо этих щурящихся бурдюков под тополями вдруг появились люди— с туристскими ковриками или просто старыми покрывалами, пакетами с едой и алкоголем. Они по–хозяйски раскладывались на детской площадке, под бельевыми веревками, садились на землю, нарезали помидоры и огурцы, разливали водку по пластиковым стаканчикам. И коты, спрятавшиеся под машины, с удивлением осознавали, что есть еще какие–то огромные, тяжелые, пахучие двуногие, которых никакими воинственными воплями не отогнать, и брезгливо отходили, когда очередной празднующий пытался протянуть им кусок вспотевшей от лежания в целлофане колбасы. Ощущение было, что у всей страны случились поминки, и проводить покойного она собралась в моем дворе и дальше — во всем центре.
Я аккуратно прошел мимо уже познакомившихся, уже сдвинувших коврики и покрывала в один большой стол людей (коты смотрели на это смешение территорий удивленно, еще больше убеждаясь в собственном стерильном превосходстве над этой двуногой, хаотичной расой), вежливо отказался от протянутого мне вдруг стакана, позволил себя обнять украшенному медалями ветерану и вспомнил. Конечно же. Сегодня — второе июля. День генеральной репетиции. Как же я забыл! Именно потому она и назначила встречу на сегодня, что «у уток» будет столпотворение, в этой пестрой, неместной, пьяной толпе нас вряд ли увидит кто–нибудь неслучайный. Генеральная репетиция за день до Дня города. Когда–то сам День города — третье июля, праздник освобождения моего города от фашистов, был основным событием для этих людей, праздником с военным парадом, гала–концертом, салютом. Но Муравьев слишком брезгливо относился к картофельным лицам счастливых избирателей, чтобы мешать с ними свои торжества. И в определенный момент повелось так: для народа устраивали «генеральную репетицию», или, как писали на плакатах во всем городе, «Генеральную Репетицию», — с настоящим салютом, ночным парадом техники, с концертом, а потом, на следующий день, праздник за оцеплением делали для одного Муравьева и имеющих спецпропуска членов МГБ, администрации президента и правительства. Никто точно не знал, что творится там во время Дня города: «генеральные репетиции» уже лет десять как не совпадали с тем действом, что были призваны «репетировать». Жители близлежащих к трибунам домов, которым под страхом снайперского выстрела запрещали приближаться к окнам, рассказывали о чудовищных по громкости звуках органной музыки, или о каких–то «китайских драконах», летающих по небу, или о классике французского кино, которую проецировали прямо на многоэтажки микрорайона так, что «экран» для единственного зрителя растягивался на пятьсот метров, — и мне очень интересно было бы посмотреть, с каким лицом он смотрел на все это. Очевидно одно: никаких салютов, никаких циркачей и лыжников, никакой Пугачевой на муравьевских торжествах не было. И скажи об этом любому из этих одинаковых крепких, приземистых мужчин в белых, торжественных рубашках с коротким рукавом — они не поверили бы; они и пили–то сейчас, разогреваясь перед невероятным для них чудом салюта, провозглашая тосты «за него», празднуя свою сопричастность, впуская его за каждый стол, наливая ему и протягивая закусь.
Каждый раз накануне генеральной репетиции я старался уехать из города, происходящее казалось мне чудовищным обманом, но сейчас, толкаясь в толпе по направлению к нашему горькому парку, я видел вокруг лишь счастливые лица. И понимал, что Муравьев и здесь все сделал правильно, что этим людям нужен именно такой праздник. А большая компания молодежи рядом пила водку, передавая бутылку из рук в руки на ходу, и куталась, куталась в государственный красно–зеленый флаг, и за одним из его складчатых изгибов кто–то целовался, валясь прямо на землю, под ноги, и ничуть не смущаясь, и через них, уже полуобнаженных, пьяных, переступали, не обращая внимания, потому что мало ли что еще можно увидеть в вечер генеральной репетиции, когда водка в любом магазине стоит в два раза дешевле, а милиции запрещено трогать пьяных и дерущихся. Меня вдруг подхватили за руку и потянули куда–то вбок, в противоположном нужному мне направлении, и оказалось, что я попал в змейку — людскую цепочку, петлявшую среди людских масс, поющую что–то патриотическое, и к моей свободной руке уже прилипла облаченная в коротенькое, обтягивающее платьице с блестками рыжая бестия, улыбающаяся мне во весь рот, и — Боже, почему я не могу быть таким же простым, как они? Я соединил ее руку с той, что тянула меня в людской змейке, и послал ей воздушный поцелуй, хотя она даже не обернулась. Под ногами хрустел мусор, впереди была массовая драка — кто–то что–то не так сказал или, скорее, не так понял. Девушки визжали, а в общей свалке и пыли бросались в глаза только яркие пятна крови, так героически смотревшиеся на белых рубашках; милицейский патруль, стоявший в двухстах метрах, не ввязывался, конечно. У каждого из них, может, есть приглашения на завтрашний настоящий праздник, кому ж охота приходить в синяках из–за того, что переусердствовал, охраняя порядок на репетиции. Людская толпа изменила проспект, я потерял ориентацию— то тут, то там стояли сцены, на которых двигались чуть более равнодушные к происходящему, чем это можно на концерте, певцы. Но зритель — раскрасневшийся, пошатывающийся, с текущими по подбородку соплями — все прощал. Здесь, в самом центре, уже не сидели — не было места, — здесь стояли, шли, танцевали, здесь пили на ходу и что–то говорили случайным прохожим — как этот мужчина в каске из черных башкирских волос, постриженных так, что они напоминали головной убор, — он, сбиваясь на какой–то восточный язык, говорил мне про наш город–герой и называл меня Андреем, но потом на секунду замер, всмотрелся в меня и спросил, где Андрей, и убежал назад, искать своего Андрея, а мне хотелось вынырнуть отсюда, просто вынырнуть вверх. Сменить среду обитания, переплыть из соленых вод этой толпы в пресные наши воды, и декоративная речушка с утками была прямо передо мной, и мостик, с которого ты умилялась, глядя на уток, и все это было усеяно телами, которые чокались, чокали и гэкали. Утки, обескураженные происходящим, улетели в теплые края либо нажрались вспотевшей от долгого лежания в целлофане колбасы до того, что не могли больше плавать и камнем пошли на дно. Я выглядел недостаточно чужеродным этой среде, недостаточно инопланетянином или белым медведем, потому что ко мне постоянно обращались, и я делал все для того, чтобы они поняли, что обращаются по ошибке, что я пришел не на генеральную репетицию, не на их генеральную репетицию, а этот мужчина в усах и — о чудо! — не в белой рубашке с коротким рукавом, а в самой настоящей тельняшке, еще пару минут назад сомнамбулически танцевавший прямо посреди декоративного пруда, держа в одной вытянутой руке бутылку водки, во второй — ломаный кусок хлеба, — танцевавший в позе, делавшей его похожим на «Девочку на шаре» Пикассо, так вот, этот мужчина спросил у меня: «Где будет салют?» И прежде, чем я понял, что не отвечать вообще — некрасиво, что ответить надо, — его приятель, только что шаривший руками по дну прудика, пытаясь изловить декоративных золотых рыбок (хотел закусить водку?), ответил за меня: «Везде!»
Здесь было все: восьмилетний ребенок, которого папа поил пивом из бутылки, нарядно одетая бабуля с мопсом на поводке, три старшеклассницы, позировавшие перед четвертой, подняв майки и обнажив грудь, — здесь было все, кроме нее, хотя прошло полчаса, час, час с четвертью после назначенного времени, и — я ведь уже усомнился в этом «с–утки», ведь уже думал, что действительно «сутки», и никакие наши утки тут ни при чем… И еще спустя несколько мгновений сзади на глаза — две юркие ладошки. Ты без своего плаща, без сапожек на каблуке, в маечке и джинсах, выглядела миниатюрной, куда миниатюрней, чем я тебя помнил, но это была особая крохотность — все важное в тебе, например, мои любимые кисти, или брови, или губы, — все было нужных размеров. Чуть вытянутое лицо и ямочки на щеках… Мои руки сомкнулись на твоих сложенных крыльях, и мы стояли, покачиваясь, и золотых рыбок, которых уже проткнули самодельными шампурами из отточенных веток, уже несли к миниатюрному костру, было совсем не жаль. Я тысячу раз за эти восемь недель выдумывал первую фразу, которую скажу тебе при встрече, да и ты тоже, я уверен в этом, готовила что–нибудь изящное, но, уж извини, я не был бы белым медведем, не начав с импровизации:
— Ты опоздала. Сейчас уже шесть. И ты, нарочито грубо:
— Мне заранее нужно было прийти, да? Юрту тебе здесь построить? Северное сияние на деревьях нарисовать?
И я, подчеркнуто дуясь:
— Написано ведь было: без пятнадцати пять!
И ты, снова прильнув, уже нежно, уже — не имитируя пререканий:
— Написано было, медведь, восемнадцать ноль–ноль. И подсказка про уток.
И еще несколько секунд судорожных объятий, прежде чем до меня дошло. Ай да «комхозец»! Хорошо «кого надо» обманул! И ты почувствовала, как меня сотрясает смех, и отстранилась, и спросила, в чем дело, и я объяснил:
— Дядька, который надпись твою закрашивал, успел время замалевать, я ему намекнул, что я, типа, из органов, и спросил, что за время там было, а он мне выдал, что «без пятнадцати пять». Золотой человек! Странно, что еще на свободе! Может, ты его и наняла граффити намалевать? Я, между прочим, сомневаться уже начал, правильно ли понял сигнал.
— И поделом тебе! Нечего было с опозданием приходить! Раньше бы под мост пришел, время бы никто не затер!
— Но как я мог узнать? Счастье еще, что, в принципе, там оказался, ждала бы сейчас в этой милой компании, кушала бы вон жареных золотых рыбок с теми милыми джентльменами в тельняшках.
И ты очень серьезно:
— Неужели ты думаешь, что ты оказался под мостом случайно?
И я:
— Не понимаю, что ты имеешь в виду. Вроде каждый вечер под мост заглядывать не договаривались. Или я упустил какую–то подсказку?
И ты, — положив ухо мне на грудь:
— Дурак. Я написала и сказала тебе: приди! И ты меня услышал, пошел туда и прочел все, что надо. Если 6 еще медведи косолапые бегали немножко быстрей, — она укоризненно закрутила мне ухо, а я удовлетворенно зарычал.
И мы двинулись, и мы тронулись — мы оба с тобой были двинутые и тронутые, тронутые и растроганные, растроганные — руками друг друга. Я увлекал тебя в сторону гражданских, тихих, обойденных репетицией улиц, а ты волокла меня в самую гущу, прямо по увенчанной плакатами «Отрепетируем всей страной!» аллее — к проспекту Победителей, где у стелы героев было сейчас гуще и пьяней всего. Все мои вопросы забылись, запутались в твоих волосах, да и как бы я спросил? Вокруг было слишком громко, а твои уши не предназначались для крика, я был готов в них только шептать. И толпа прижимала нас друг к другу, и если в горьком парке мы еще шли, трогая ладонь ладонью, то к началу Победителей вышли уже вжатые, переплетенные — чтобы нас не разбила толпа. Мне больше не хотелось вынырнуть — обретя пару, я удостоверился, что наш вид приспособлен к их соленой воде, мы даже в пиве с тобой смогли бы дышать, если вдвоем, если путаясь плавниками и двигая жабрами одновременно.
У гостиницы «Юбилейная», в единственном месте, где позволено размещать иностранцев, гостинице, окна которой были распахнуты, и в каждом — по заморскому гостю, слишком перепуганному, чтобы спускаться вниз, но и чересчур ошеломленному, чтобы сидеть в баре и пережидать нашествие марсиан, — у этой гостиницы, рядом с обезображенной автостоянкой с развороченными и подожженными урнами, на нас двоих что–то нахлынуло, и мы попытались остановиться и обняться, но — не смогли, в спины уже давили, подталкивая дальше, то есть — ближе к стеле, которая, подсвеченная инфернальным алым, уже показывала свой штык из–за голов. И на секунду стало страшно, что это людское движение с его размеренной механистичностью вообще не выпустит нас, мы, в медленном (один удар сердца — один шаг) ритме, дойдем до трибун, посмотрим вечерний парад и ночной концерт, а потом будем развернуты и, ощущая такие же толчки в спину, препровождены на вокзал, вместе со всеми, так же медленно и неотвратимо, подведены к поезду — какому–нибудь одному длинному поезду, в котором все эти люди уедут к себе в микрорайоны моего города, к себе в маленькие сонные города, как будто страдающие головой с похмелья, и нас вытолкнут, нет — скорее, выжмут на каком–нибудь полустанке «806–й километр», и мы поймем, что теперь нам предназначено — вот тут, самим народом предназначено! И я сооружу избенку, а ты займешься корнишонами. И мы будем счастливы, как кролики, как капустный лист, как дрожжевое тесто, и ты, видно, подумала то же самое либо услышала, что подумал я, — потому что улыбнулась настойчивости, с которой людская масса выдавливала нас вперед, как фарш из мясорубки. Воздух сотрясало буханье военных маршей, голос ведущего, взятый из советской официальной хроники времен застоя, голос, многократно усиленный и присутствовавший, кажется, повсюду — сзади, спереди, по бокам, глушащий самого же себя своим блуждающим эхом, — сообщал нам о «времени развертывания» (и я представлял себе ракету, многократно завернутую в целлофан, и суетящихся людей, пытающихся ее как можно скорее развернуть), о «радиусе поражения», об «установках залпового огня», и все это невозможно было впускать в наш мир, оно рвалось в нем термоядерными бомбами, а идти уже было некуда — впереди тюремной стеной стояли люди, упершиеся в тюремные стены передних рядов, сплошные спины и затылки, монолит из затылков, запеканка из спин, — мы елозили по этой запеканке, как ложка варенья, пытающаяся пробиться внутрь пирога. И вокруг уже сгущалась темнота, как будто специально для торжественности парада стемнело раньше, — ты потянула меня в сторону, на горку, где было тише, и чище, и жиже. Мы бухнулись на землю, и я достал из спины не сильно царапнувший по ней обломок пивной бутылки и сказал: «Осколочное ранение», — и ты — о чудо! — меня услышала! Здесь можно было говорить! Ты выдала длинную тираду по поводу ползущих по проспекту машин, раздавленных двадцатиметровыми стратегическими ракетами, и снабжала этот парад альтернативными комментариями — про «колонну молодых патриотов, в головы которых еще недостаточно надежно вросли фуражки, а потому давайте, уважаемые товарищи, поблагодарим тихую, безветренную погоду этой ночи!», про гордость наших ПВО, установки «Шилка» и их модернизированный вариант «Шилка–в–жопке», сокращенно — «Шилка–ВЖ», про установки «Град обреченный», про главное наше стратегическое оружие — голос ведущего, способный превращать ржавую советскую технику в грозный ответ потенциальному агрессору. И только когда на проезжую часть выползли танки, уродуя асфальт гусеницами, когда они остановились перед трибунами и вдруг шарахнули из пушек холостыми так, что ты, взвизгнув, вжалась в меня, — тебе, как и мне, стало не смешно, а страшно. А толпа, на которую плыли облака пороховой гари, уже ревела сотнями тысяч глоток, готовая ко всему, готовая черной лавиной разлиться и душить, рвать, насиловать, толпа была сейчас как война, они почувствовали пороховую гарь, а танки двинулись дальше, и от скрежета их гусениц по асфальту на нашей горе, прямо под нами, ознобом трясло землю — земле было страшно, мы не могли ее успокоить нашими телами, и мне подумалось: как хорошо, что мы отошли в сторону, иначе в нас неминуемо почувствовали бы врагов, гадов, шпионов — распознали бы по тому, что наши глаза не светятся, наши глотки не орут, наши руки не сжаты в кулаки и не вознесены над головами — нас растерзали бы. И в этих танках в ночном городе, без всякого сомнения, было что–то мистическое, что–то большее, чем просто праздник для народа, как будто над каждым из них летало по валькирии, по демону крови, и я уже пытался схватить эту мысль словами:
— Прекратите дрожать, товарищ главнокомандующий! Вы пугаете землю, которая теперь из–за вас тоже дрожит! Уж лучше это ваше нервное зубоскальство, чем эта вот трусливая дрожь! Знаешь, я впервые почувствовал вот эту энергетику, ее нет, когда смотришь трансляцию по телику. Ты почувствовала, да?
Она кивала, спрятавшись мне в плечо, а я продолжал:
— Как будто в этой бронетехнике заключен ответ на вопрос о том, что такое наша чудесная страна, как она до сих пор так хорошо себя чувствует. Ответ — в танках, а не в экономике. У нас же — ни нефти, ни газа, ни нормального производства — сплошная имитация, попытка слепить микроволновку по чертежам, украденным у Samsung. А ВВП растет, инфляцией не пахнет, зарплаты — как в Европе, пенсии — выше, чем в России, где есть и нефть, и газ, и какое–то производство, в основном, конечно, нефтегазовое. И вот смотришь на все эти ракеты и солдат, слышишь советские военные марши и чувствуешь — так явно, да? До дрожи чувствуешь! Что жизнь государства не исчерпывается экономикой. Что все определяется на тонких уровнях — вот на уровне рева толпы, танков в городе. Ну что может объяснить экономика о курсах валют, например? На поверхностном уровне — да, что–то может, но если копнуть все эти соотношения глубже — разведет руками. «Цена на нефть, ВВП, золотовалютный запас». А как определяется цена на нефть? Почему она то взлетает, то падает? Что с ней будет через месяц? Сплошные тонкие материи! Ни фига ни один экономист не может предсказать. Вон про нас говорили, что здесь еще десять лет назад все ляснуться должно было, и что? Только крепнет!
Какая, в конечном итоге, разница, сколько телевизоров производится и продается, если цены на водку все равно устанавливает Муравьев? И где–нибудь в Штатах его бы ослушались, выставили какую угодно другую цену, но — не здесь, не здесь. И водки–то при таких парадах всегда будет производиться сколько надо, потому что работают все как заведенные — загреметь на нары боятся. И как это в «Экономикс» вместить? Или даже в «Капитал»? Государство больше, чем деньги… Государство — как энергия. Правитель может выбрать мягкую энергию — права человека там, демократия, — тогда и деньги будут одни, и законы, по которым инфляция вступает, — одни. А может слепить диктатуру, и тогда и деньги, и инфляция будут другими. Есть, конечно, африканские диктатуры, где за бакс по три миллиарда их тугриков дают, так это — от недоумия. И даже не так — от неумения распоряжаться энергиями. Совок ведь из–за чего развалился? Там были парады, все кричали дружно, ракеты делали. И все было хорошо. И колбасы хватало, и черно–белых телевизоров. А потом вдруг на этом фоне — бах! — и о правах человека заикнулись, и диссидентов возвращать стали, и репрессии сталинские осудили. На которых как раз и держалось все! Ну, у духов, которые над танками сейчас летают, натурально мозг сломался. И плюнули они, да улетели куда–то (к нам, к нам на самом деле они улетели!). И пошатнулось. Потому что невозможно такие вот парады с демократией совмещать. Потому что эти вот конкретно танки, да по цитадели демократии, да фугасными… А здесь — именно эта, монолитная, гусеничная, танковая стабильность. Гэбэ, диссиденты — ну весь советский набор. В этом плане исчезнувшие так же важны, как беспроцентные кредиты или инвестиции в инновационное производство. Духам нужны жертвы, людские жертвы, — вот вам и пожалуйста. И мелодии этих советских маршей важны — они, похоже, как раз этих духов и вызывают. Может, эти марши на самом деле куда древней, чем мы думаем, — слышишь, какое первобытное буханье — как будто шаман в барабан бьет, — никакого ритма, просто бух, бух…
Но ты не слушала — я опять заговорил о политике, и ты сначала ерзала головой по моей груди, укладывая свой миниатюрный профиль поудобнее на медвежье брюхо, затем повернулась лицом к ритуалам там, у стелы, и я видел лишь затылок, непослушный затылок выросшей вредной девчонки, и невозможно было понять, как ты относишься к тому, что слышишь. Постоянно мы напарываемся на эту политику, не говорить о ней, не говорить, но — глядя, как вздымалась и опускалась твоя голова вместе с моим дыханием, как поворачивалась чуть–чуть каждый раз, поворачивалась, намекая на какую–то точку там, впереди, точку, к которой намертво прикован взгляд, я почувствовал что–то, что что–то…
— Что–то случилось?
— Смотри, — ты говорила тихо и как–то интимно, совсем не той дикторской интонацией, с которой я только что рассуждал о духах. — Вон того, в гавайской рубашке, видишь?
И я — увидел — крупный мужчина сидел вполоборота перед нами, метрах в двадцати ниже по склону, и все пытался своим затылком, своими ушами ощупать нас, повернуться, и то и дело действительно поворачивался, бросая на нас быстрый взгляд. И эти короткие светлые волосы, почти не скрывавшие розовое мясо головы, эта невозможная рубашка, будто пытавшаяся заретушировать его деловитость, будто… И рядом, свернутая в трубочку, — газета, — ну кому здесь, на генеральной репетиции, может понадобиться газета?
— Так, — сказал я, не меняя позы. — Вижу. Ой, вижу!
— Ты ненароком не тайный заговорщик? Не подпольный террорист? За тобой никогда не ходили топтуны?
— Нет! Да нет же!
— Так вот можешь праздновать. Уже ходят. Я этого кабанчика еще в парке заметила. Не так часто видишь, как человек разговаривает со своей газетой. Что натворил, признавайся?
— Да послушай! За мной им совершенно незачем ходить.
— Да ну?