Паранойя
Прекрасным валькириям в платьях, сотканных из звезд, несущимся по встречной полосе жизни за рулем огромных джипов, вам, глядящим на мелькание огней за тонированными стеклами со смесью страха и восторга, вам, хохочущим от мимолетности момента и не знающим, что такое смерть, пока стремительно приближающиеся фары, огромные, яркие снопы света, эти ослепительно, больно красивые фары… — вам, вам — посвящается.
…
(1)
Министерство государственной безопасности
Управление по работе с письмами Пятого отдела
Протокол перлюстрации входящей корреспонденции
объекта «Пустующая квартира
по адр. К. Маркса, д. 14, кв. 54»
20 ноября в жилое пространство находящегося на мониторинге объекта в зазор входной двери неуст. лицом было осуществлено вбрасывание бумажного конверта продолговатой формы станд. разм. без маркировки адресата и отправителя. Вскрытие конверта было произведено с помощью портативной установки «Липа–У». В конверте был найден сложенный в три раза по направлению «в ширину» лист А4, с нанесенным на него посредством принтера текстом. Увеличение × 100 установило на левом поле текста микромаркировку, оставляемую лазерным принтером Laser Jet, индивидуальный номер HOj–233440PU–3345431, зарегистрированным для работы в печатном салоне «Печать. Быстро. Надежно» по адресу ул. Скрыган, 75 (лицензия №346734, выдана частному предпринимателю Комонюку П. Д.). Группа фиксации уже собирает в салоне показания. Прочтение текста позволило выявить в нем следующее содержание:
После снятия фотокопии и изучения письмо, согласно инструкции, было помещено обр. в конв., запечатано с помощью портативной установки «Липа–У» и размещено на полу в прежних пределах.
Поясн. анал. отдела: В ЖРЭО Центрального района никаких подлежащих удовлетворению заявок 18 ноября не поступало. Авторство данного письма, как это видно из характера его изготовления, принадлежит частному лицу. Реком. напр. фотокопию в отдел дешифровки.
(2)
Министерство государственной безопасности
Управление по работе
с письмами Пятого отдела
Протокол перлюстрации
входящей корреспонденции
объекта «Пустующая квартира
по адр. К. Маркса, д. 14, кв. 54»
22 ноября в межщелевое пространство входной двери был просунут конверт. В связи с узостью проводного паза он застрял непосредственно в двери, оставшись висеть в ней за краешек. Вскрытие конверта с помощью аппаратного комплекса «Липа–У» выявило стандартный, лист бумаги А4 с напечатанным текстом. Изучение характера печати не выявило защитной микромаркировки, что позволяет заключить, что текст был изготовлен на принтере, не прошедшем регистрации в установленном порядке в Министерстве информации. Можно предположить, что письмо было отпечатано на личном струйном принтере, приобретенном в личное пользование до введения обязательной регистрации. Непосредственно текст записки, после прочтения запечатанной и положенной обратно:
(Кавычки наши). Представляется разумным передать фотокопию дешифровщикам.
(3)
Министерство государственной безопасности
Управление по работе с письмами Пятого отдела
Протокол перлюстрации входящей корреспонденции
объекта «Пустующая квартира
по адр. К. Маркса, д. 14, кв. 54»
27 ноября в дверную щель в 15 см ниже защелки неустановленным лицом со стороны лестничной площадки был вдавлен конверт продолговатой формы, без адресата и обратного адреса. Досмотр был осуществлен с помощью аппарата отклеивания «Липа–У», по завершению изучения письмо было размещено на полу в прежнем положении поворота. Письмо изготовлено с помощью написания «от руки», почерк — сбивчивый, много зачеркиваний, помарок. Общий скачущий характер метода написания позволяет заключить, что лицо, которому принадлежит авторство документа, создавало его в состоянии сильного эмоционального стресса, было психологически подавлено, испытывало т. н. «грусть»:
Рекомендуется изучить на предмет возбуждения уголовного дела по статьям УК «клевета», «дискредитация Родины и ее должностных лиц».
Министерство государственной безопасности
Заключение Пятого отдела
по итогам просмотра
протоколов перлюстрации входящей корреспонденции
объекта «Пустующая квартира
по адр. К. Маркса, д. 14, кв. 54»
Включить все представленные материалы в уголовное дело, проходящее под № 12284\ТЕ–12 (наблюдаемые объекты — «Гоголь» и «Лиса»). Доступ ограничить
Анатолий Петрович Невинский (profile личной странички в Интернете).
Родился недалеко от станции Арктическая за полярным кругом, в семье белых медведей (по другим данным, упал на Землю в виде метеорита). В Арктике с молоком матери впитал любовь к либеральным ценностям, хрусту огурца и творчеству прерафаэлитов [1] Был найден арктической экспедицией и перевезен в БССР с целью дальнейшего изучения в Институте картофелеводства Академии наук. Набравшись сил от окружающих его клубней, перегрыз дюймовые прутья решетки и бежал. Был объявлен во всесоюзный розыск, но быстро возмужал, в т. .ч — идейно, в результатечего изменился до неузнаваемости. Стал издавать подпольную газету, в результате чего развалился СССР. В настоящее время известен как публицист, прозаик и драматург. Также немного известен как метеорит, но это — только в узком кругу.
Злые языки говорят, что на самом деле был рожден в семье интеллигентов при заурядных обстоятельствах, т. е. — в результате зачатия обычными двуногими людьми, ходил в самую обычную школу. После школы, мечтая, стать никому не известным учителем русского языка и литературы, поступил на филфак БГУ им. Ленина. Закончив его с отличием, некоторое время действительно проработал никому не известным учителем русского языка. Но неожиданно для себя стал заметным явлением русскоязычной литературы, за что и был уволен из школы. Автор пяти сборников рассказов и пьес. Его проза отличается иронией, злободневностью и вместе с тем тонким лиризмом. Наибольшей популярностью на родине пользуется сборник эссе «Страна на букву Б», за ее пределами — рассуждения о постсоветской эпохе и ее людях «Зачатые совковой лопатой». Ряд произведений экранизирован и переведен на иностранные языки.
Часть первая
МЫ
1
И был свет, и наступила тьма. Монитор погас одновременно с настольной лампой, и огромный, залитый солнцем зал, по которому, заламывая руки, ходил придуманный мной маленький человечек в пуловере, галстучке и трогательных очках, стал таять. Мир моих фантазий оказался завязан на электричество, даже не так, — на какую–то проводку, пробки, автоматы–выключатели. Стоило чему–то в электроцепи подъезда не сойтись, и страдали ни в чем не повинные и даже не до конца еще придуманные мной перед гладью монитора люди. Наибольшая странность заключалась в том, что вместе с уютным, греющим плечо светом настольной лампы закончился и тот яркий летний свет, который и не зависел вроде бы ни от какого электричества. Тот свет был создан Богом в мире, что существовал лишь в моем воображении, и вот вся эта хрупкость, все Его могущество там померкло из–за каких–то автоматов, проводки, пробок — здесь.
Человек еще некоторое время стоял посреди аудитории, разговаривая, кажется, сам с собой и все повторяя «мой любимый ученик», «самый любимый», но потом и он не смог больше существовать без тени, которую не отбрасывал без погасшего солнца, и я остался совсем один в холодных, старомодных стенах моей сталинской квартиры. Писать расхотелось — такая вокруг стояла чудесная тишина. Пожалуй, нужно было зажечь факел, и я пошел за факелом и зажег тот, что у меня был, — еще вполне половозрелый огарок свечи.
Я отразился в кухонном окне, найдя этот образ притягательным, — человек со звездой в ладони, быть может, за каждой из них там, на небесах, — сокрытый от нас домовладелец, блуждающий по небесному своду в поисках ножа. Да, мне нужен был нож, ведь единственный способ вернуть свет — открыть электрощиток и щелкнуть автоматами. Или пробками. Или цепью. Или электронами. Или волной, которой, кажется, является электричество. В общем, там три таких эбонитовых тумблера, по тумблеру на комнату, и каждому из них нужно свернуть голову, и тогда волна пойдет, пробки вернутся в свои бутылки, и мы с моим бедным человечком будем со светом: я — с электрическим, а он — с солнечным.
Электрощиток закрыт, ручка выломана ЖЭСом, чтобы смекалистые жильцы не ковырялись в электросчетчиках и не заставляли их крутиться назад, обращая время вспять. Очень были они там, в ЖЭСах, обеспокоены проблемой времени. Щель узкая, защелка запрятана в ней столь же глубоко, как воспоминания о детской травме в подсознании у психа, инструмент для операции нужен соответствующий, закаленный, как Зигмунд Фрейд. Обычный столовый мельхиор от тыканья в эту щель гнулся, как предметы на картинах у Сальвадора Дали, так что нужен сделанный еще отцом, из куска двухмиллиметровой стали, с деревянной ручкой, отполированной сначала его, затем моими ладонями. Нож, которым ничего не стоит вспороть брюхо этому щитку и нащупать в нем защелку. Ну где же она?!
Наконец щиток распахнулся, выключатели туго щелкнули, из дверного проема вспыхнул свет. Я задул огарок и прошел к письменному столу, за которым совершал чудеса сотворения. До какой же степени здесь было нечего делать без света — в этом двухкомнатном мирке с дрожащими на стенах играми свечного света! Все мы homo electricus, жаль, Маклюэна нет в живых! [2] Но, посидев перед ожившим столом, я понял, что здесь, дома, совершенно нечего делать и со светом. Электричество гнало меня прочь в ночь, настроение сместилось в минорную сторону весеннего вечера, проводимого человеком в одиночестве. Ни залитая солнцем аудитория, ни мой маленький человечек в пуловере (может, лучше в бабочке? Но нет, не ходят у нас профессора в бабочках) не могли больше отвлечь меня от себя. Собственно, моему маленькому человечку было грустно оттого, что мне было грустно, и весенние вечера — такие грустные, и до часа — не заснуть, а здесь, в этих стенах, можно думать, пожалуй, лишь о том, что чай, который ты пьешь в одиночестве, имеет совсем другой вкус, нежели чай, который ты делишь с кем–то.
В моей записной книжке было несколько быстрорастворимых рецептов от одиночества, состоявших из имени и набора цифр, — из тех, что заканчиваются торопливым одеванием. Торопливым — оттого, что дома уже ждут. Ждут, быть может, — раздеваясь (и думать об этом особенно больно). Меня дома никто не ждал и не ждет. Я могу спокойно уйти и долго–долго не одеваться. Я знаю, я себе это много раз говорил: человек всегда получает то, чего хотел, то, к чему стремился на самом деле, а не на словах, и — вуаля, дома меня ждут лишь придуманные мной герои да ненаписанные слова, которым я нужен как Бог, и все хорошо — потому что пришла весна, и двор, в который незаметно переходит мой подъезд, встречает меня апрелем, незаметно для меня перешедшим в май, и здесь, справа, на своем месте, — моя фрау, которую нужно вымыть по случаю завершения зимы, и ведь соврал, сказав, что никто не ждет, — есть вот фрау, я нужен ей хотя бы для того, чтобы ее мыть, ее заправлять, ее возить по городу, смотреть, выходя из подъезда, на кусочки баварского неба в ее кругленьком логотипе.
Я не знаю, куда шел и зачем шел, но почему–то было грустно — та грусть, которую я хотел сообщить маленькому человечку в залитой солнцем аудитории, так и осталась во мне, не перелившаяся, не нашедшая облегчения и выхода, но ничего, старик, ничего, ничего — сейчас ведь май. Коридор улочки, ведшей от моей квартиры на проспект Независимости — главный проспект страны, проспект, который по явному недоразумению до сих пор не носит его имени, — закончился. Я обнаружил себя среди нарядных и равнодушных людей и очень остро осознал, чего ищу, что выгнало меня из дома. Я искал глаза, конечно же! Мне нужны были человеческие глаза, которые посмотрят на меня — пусть не с интересом, но просто посмотрят — не на мою одежду, мой отчаявшийся плащ, не на прическу (freaking genius), не на эту сделавшуюся чересчур механистической — стоило мне подумать о ней — походку. Нет — на меня. На то живое существо, которое шло здесь, среди других живых существ, готовое любить их и смотреть на них, по–настоящему, по–библейски, замечать их. Да, знаю, знаю, я прошу слишком многого. Это скоро пройдет.
Возле магазина «Лянок» меня остановила китаянка и попросила сфотографировать ее с подругой, я искал нужный ракурс в оконце фотоаппарата, а она спокойно и медленно смотрела на меня — именно так, как нужно, как я искал! И я отнял камеру от лица, и готов был улыбнуться — одной улыбки мне было бы достаточно. Я знал бы, что не один в этом городе, что есть еще — ты, кто бы ты ни была, даже если ты не знаешь ни слова на моем английском, — просто обмен улыбками: два живых существа сообщают о том, что они друг друга поняли. И даже понятно было бы, отчего ей смотреть на меня так, — ведь она здесь одна, в этом городе белокожих верзил, думающих, что они знают о людях все, и я бы улыбнулся одними глазами, протянул ей камеру, кивнул ей и подруге, и уполз бы в свою квартиру, и сделал бы себе чай, и думал бы о ее одиночестве, и — тешил бы себя мыслью, что она думает — о моем… Но — ее взгляд, тот самый, который я принял на свой счет, ушел вниз, вместе с опущенной вниз камерой, она смотрела не на меня, она смотрела — в камеру, то есть — на себя. Или на того, кому предназначался снимок, и ни капли ее души не предназначалось человеку, долженствующему нажать нужную кнопку и вернуть ей цифровой отпечаток ее искренности, направленной на кого–то другого, и я — нажал, и я — вернул. Был момент на остановке — невнятные глаза, существовавшие лишь намеком, лишь полутенями из–под черных арочек бровей, из–под кокетливой челки, посмотрели на меня, и я решил, что они — по–кошачьему зеленые, и что я побегу за этим троллейбусом, двери которого уже закрывались, побегу, чтобы сказать на следующей остановке лишь одно слово этим бровям: «Спасибо». Ничего больше мне не нужно. Правда! Рецепты всего остального есть в записной книжке, и каждый из них гарантирует отсутствие самого главного — вот такого взгляда. И троллейбус тронулся, и поплывший взгляд оперся о точку в пространстве, находящуюся за мной, за мной, и я обернулся, и обнаружил там того, кому предназначался этот взгляд, и почувствовал себя вором, и зашагал прочь, сконфуженный. Кафе «Бригантина» уже прорвалось на тротуар летней террасой, но было еще слишком холодно, и посетители сидели в коконах пледов, и две барышни, дополненные бокалами с красным вином, стрельнули глазами, но в их взглядах было слишком много профессионализма, чтобы я позволил себе обольщаться. Моя простуда прошла еще не до конца, по спине пробегали пугливые тучки озноба, и ощущение было, — что зябко душе, а парочки и людские стайки, идущие навстречу, производили впечатление рыб, и для них я был столь же чужд, сколь чужды человеку хладнокровные экзотические рыбы в аквариуме, — магия, которая работает в две стороны, и ты, естественно, не знаешь обо мне ничего и никогда ничего не узнаешь, но я принял твой сигнал. Антарктида озноба на спине становилась больше — я не встретил взгляда, способного растопить льды, — нужно было, наверное, идти домой пить чай, да добавить в него побольше лени малинового варенья, да укутаться, да пропотеть. Но я шел вперед, как будто следуя зову, — теперь, конечно, я знаю, что это ты звала меня, но в те моменты — просто брел. На Октябрьской площади перед антиутопической громадой Дворца республики люди дарили свои глаза огромному экрану, по которому он рассказывал что–то про внутренних и внешних врагов, но спокойно и как–то добро, так что чувствовалось, что в стране — стабильность. Некоторое время пришлось идти, видя перед собой лишь спины, лавируя, слыша вкрадчивые слова, ощущая его отеческий взгляд, но это были однозначно не те глаза, в которые мне бы хотелось заглядывать.
Я думал о том, какие глаза у ползущих по проспекту автомобилей, — большинство из них были, конечно, наглыми. Встречались развратные, злые (акулий профиль моей фрау тоже, наверное, мог натолкнуть на мысль о хищном характере, но она добрая, добрая), азартные, стремительные, жалкие, с ярко выраженным кошением по сторонам — у советских «Жигулей», которые, к тому же, смотрели на город как будто через толстые очки в старомодной оправе. Были еще глаза страшные, полузакрытые решетками, с дополнительными фонарями, — так ездили его люди.
Народа вокруг стало меньше, и я сразу сообразил, почему: я прошел уставшее от собственных попыток вернуть социализм здание ГУМа и оказался в районе, куда не надо было, не надо было, конечно. Прямо передо мной Пятой симфонией Бетховена грохотало Министерство госбезопасности — комплекс зданий, нарядной стороной обращенных к проспекту и страшных сторонами, обращенными к боковым улочкам, на которые никогда не сворачивают автобусы с иностранными туристами. Сталинское барокко: портики, пилястры, барельефы с серпами и молотами, колонны коринфского ордера с дополнительными языками, плодородно свисающими вниз, знаменуя торжество соцреализма в камне. Заштрихованный на всех городских картах квартал, резиденция — его резиденция, — возле которой постоянно дежурят люди в штатском, и не дай мне бог здесь замедлить шаг или, тем более, достать камеру. Там, прямо по центру, между колонн, венчая идущие к ней ступени, располагается исполинская дверь, которая навсегда закрыта: никто не попадает сюда через центральный вход, никто.
Я спешно перешел на другую сторону улицы, заметив, что решенная в стиле чуть более тонком, чем сталинский ампир (сталинское рококо, что ли?), башенка, пристроенная к крыше правого крыла здания, озарена изнутри мягким светом. Легенды — наши легенды, легенды, рожденные ночной паранойей, исчезающими соседями, редкими рассказами оправданных врагов, побывавших на допросах, — эти легенды рассказывают, что когда–то башенку пристроил к зданию всемогущий председатель советского Комитета госбезопасности Цанава. Ее и называли так в спокойные советские времена — «башенкой Цанавы». Ну а потом пришел он, объединил страну, свел в одно все силовые ведомства, сделав их единым Министерством госбезопасности, и с тех пор никто не сомневается, чья эта башенка. Конечно, там сидит он. И, поскольку он никогда не спит, в башенке сутки напролет горит свет. И я не знаю, что из этих двух наименований страшней — отвлеченное местоимение «он», или давно ставшая нарицательным фамилия «Муравьев», или вся обойма его регалий: глава государства, Верховный главнокомандующий, министр государственной безопасности Николай Михайлович Муравьев. И что слова «военный переворот», «узурпация», «аресты» — рядом с этим простым, все сразу объясняющим «Муравьев»? Муравьев! Да. Муравьев. Министр, назначающий президентов.
Вообще–то МГБ не положено бояться. Коль скоро они зажигают свет в башенке, стало быть, горожане должны гулять вокруг, и смотреть, и восхищаться его усердием, его заботой, но вот интересно, если шарахнуть по ней из гранатомета… Тут я услышал за своей спиной до такой степени характерные шаги, что спешно ускорился, — и мелькнула ласточкой паническая мысль о том, что теперь они могут прослушивать мысли, и свернул во дворик «сталинки», увенчанной старыми часами, и вышел на Маркса, и быстро пошел прочь из этого района. Шаги сзади были шагами простого прохожего, дурак!
Я честно прошел мимо казино, патриархально поклонился родному филфаку, дополненному еще не закрашенным граффити «I feel fuck», — неудачный каламбур, брезгующий грамматикой, каламбур на уровне провалившегося абитуриента из ПТУ, но уцепился, гад, и складывался сейчас в разные комбинации кубика рубика: «Filled fuck», «Fill f.a.q», «Filmed fuck» — стоп, стоп — хватит. Я шел по улице Карла Маркса, нет, конечно, — эта Маркса теперь названа так в честь бренда Маркс&Спенсер — так много теперь здесь было светящегося, яркого, гордящегося собой, лоснящегося капитализма, который, как оказалось, может спокойно сосуществовать с МГБ и даже выгодно дополнять его. Но это все тоже было неважно — я был готов с удовольствием ходить по улице имени Маркса&Спенсера, но — существуя, чувствуя и осознавая себя существующим — существующим как живое создание, а не манекен в мире манекенов.
Ты уже разорвала два пакетика сахара, когда я прошел мимо величественного входа в Конституционный суд МГБ. Ты уже всыпала их содержимое в высокий, стройный бокал, к которому тебе выдали длинную, как цапля, ложку. Ты хорошо подготовилась и ждала меня, смятенного, влекомого невнятным ожиданием тебя, как зритель в театре, — устроившись поудобней и обратившись в зрение. Я привычно отметил вывеску кафе «Шахматы», огромные окна, сквозь которые виден решенный в черном и белом интерьер; официанты в старомодных одеждах, вызывающих в памяти даже не саму набоковскую «Защиту Лужина», но ее голливудскую экранизацию, с героями в репинских одеждах; посетители, действительно играющие в глубине зала, под приглушенным светом, в Шахматы; ты, несколько подчеркнуто одетых девушек, смеющихся над чем–то из стоящего перед ними лимонного цвета ноутбука, пара стареющих лысых джентльменов, явно придумывающих повод смеяться рядом с девушками и чувствующих, что девушки смеются — для них, но нет — ты! Ты! Я когда… Я увидел… Ты смотрела вот прямо на меня сквозь это стекло, просто и чуть иронично, мол, — ты где так долго петлял? Мои поиски закончились, да, да, я искал вот этих глаз.
Я не буду говорить ничего о твоей красоте, я клянусь — я вряд ли даже запомнил, во что ты была одета, — кажется, что–то темное, подчеркивающее силуэт, шею, длинные кисти рук, но все это нужно было лишь для одного — оттенить этот простой и человечный, этот смеющийся, кажется, надо мной, взгляд; взгляд, остававшийся совершенно строгим, пуританским и серьезным для любого другого человека; взгляд, который, тем не менее, ясно говорил мне все, — ты проводила этим взглядом все мои взгляды и, когда я остановился на тебе, просто заглянула в самую мою душу, в те фиолетовые глубины, о существовании которых я и не подозревал. Но мало того, что ты глянула туда вот так — из–под насмешливых бровей, — еще более темных от того, что волосы у тебя были светлыми, — ты поселилась там. Не отводя взгляда, ты поднесла к лицу бокал с охристо–белой слоистой жидкостью (латте макиато) и сделала глоток, и слои смешались, образовав вихрь, — метафора того, что происходило сейчас у меня в душе, а я стоял прямо напротив тебя — в метре? двух? — прямо у стекла, и смотрел на тебя так, как если бы ты была фотографией, а брови твои взлетели вверх, кажется, отчитывая меня за эту мою прямоту. Кажется, ты говорила мне: дурак, ну нельзя так пялиться, ну что ж ты делаешь, я — стесняюсь, а губы были скрыты охристой мутью из длинного бокала, но мне кажется, ты улыбалась, улыбалась за ней, улыбалась мне. Я знал, что я — человек, живое существо, никакой не манекен, и в этом городе есть ты — чувствующая так же, как и я, и глядящая вот сюда, в сердце, и улица сзади тронулась уходящим поездом и, набирая скорость, унеслась в Монте–Карло, Лас–Вегас, Сиракузы, Нью–Йорк. Никого не было вокруг нас — только я и твои глаза и куча каких–то статистов, которые, проходя, задевали мои плечи, но не могли задеть моего взгляда, не замечавшего уже стекла. Да, я готов был, кажется, шагнуть, шагнуть прямо к тебе — напрямую через эту хрупкую прозрачную стену (я знал, что это стекло — тоньше стенки того аквариума, что отделяет меня от любой из тех, с кем я раздевался и одевался до этого), да и шагнул бы, но вдруг по твоему лицу пробежало землетрясение, ты скосила глаза на столик. А там лежал сотовый телефон — обычный, пожалуй — как будто подчеркнуто обычный, неприятный тебе, а потому — не выделенный никак и ничем, просто телефон, средство связи с кем–то. И вот этот телефон ходил по столу перевернувшимся на спину жуком — кто–то звонил тебе, кто–то, способный проделывать с твоим лицом такое. И ты сняла трубку, и я лишился твоих глаз, ты отвернулась и — вот так! Ты прикрыла свой профиль лодочкой ладони, скрывая от меня движение губ, и конец близился — ты резко встала и быстро — не глядя на меня! — пошла к выходу, а выход был рядом, в двух шагах, невозможно было пройти к нему, не встретившись взглядами, но ты отвернулась, и я уже смотрел на твои плечи под плащом, собранные на затылке волосы, а ты быстрым шагом пошла прочь от меня, держа телефон — все еще раскрытый, но уже безжизненный — в своей ладони. Да кто же позвонил тебе! Что же случилось!
И ты успела сделать лишь пять шагов, потому что дальше, на шестом шаге, стоял припаркованный с нарушением правил, прямо на тротуаре, джип — огромный Lexus RX 470, металл которого был белоснежен, как. твое лицо; он свирепо взвыл сиреной сигнализации, и ты обошла его слева — ты шла на водительское место! Ты намеревалась управлять этой чудовищной машиной, но это… Но как это может быть, это ведь ты — только что смотревшая на меня тем взглядом, который я искал, и ноги сами понесли меня к этому гиганту, и я успел сделать один, два, три шага и остановился, потому что белое лицо этого Lexusa было закрыто черными очками стекол. Твоя машина была в черных очках, а это нельзя, нельзя! Сними же черные очки, не надо их! Но ты уже вставила ключ в зажигание, и, рокотнув самолетным двигателем, исполин завелся, и ожили фары, и из салона тотчас же донесся гулкий, дикий рэп, звучащий как будто из–под земли, как будто там, в Лос–Анджелесе, устроили мегапати и врубили звук так, что грохот прошел через земную твердь и вылез здесь. Ты резко выкрутила колеса и, взревев булькающим, звериным рыком, рванула с тротуара, спугнув из–под колес пригревшуюся там бабушку. И, когда ты уже разогналась до скорости, за которую в этом городе забирают права, когда нагло рыкнула сиреной — не автомобильным клаксоном, а именно спецсиреной — на машину, пытавшуюся проехать по главной дороге, я осознал. Осознал то, что глаза увидели, еще когда ты только шла к своему водительскому месту. Да, да. Номер 2165 КЕ–7. Маркировка «КЕ» означает лишь одно. Этот номер и эта машина принадлежат Министерству государственной безопасности. И только так. На самом деле это же, увы, доказывается тем, как ты была припаркована, тем, как ты ездишь, тем, что на белоснежном лице твоей машины — эти ужасные черные очки. Кто ты? Кто? Почему ты — с ними? Как тебе досталась эта машина? Зачем ты ее водишь, неужели ты не знаешь, что это — стыдно? У тебя ведь такое лицо, такие глаза и такие кисти рук!
Я брел домой, я все для себя понял. Конечно. Она — дочь какого–нибудь гэбэшного генерала. Ненавидит папочку–душегуба всей душой, ну что ж поделаешь — она–то не виновата в том, что творит отец. Но почему ты ушла так стремительно после того звонка? Почему не махнула мне ресницами на прощание? Я обидел тебя чем–то? Я чересчур таращился на тебя? Или дело в том звонке? Я говорил с ней, говорил, расхаживая по кухне, и помочь мне мог только Дэн. Конечно, Дэн сейчас мне поможет с ее телефоном, я ей позвоню — завтра — девушке нельзя звонить так поздно, а Дэну — можно (Дэн вообще, кажется, не спит). Я ей позвоню и скажу «спасибо» за взгляд, мы с ней подружимся, и она отречется от отца, а тот опомнится, уйдет в отставку и будет поливать из шланга помидоры на даче, а мы будем наступать на шланг и смеяться над ним, а он будет нам говорить, что же вы над стариком издеваетесь?
Дэн — свой человек, оказавшийся среди их информации. Собственно, он и не гэбэшник вовсе, он — гений visual, рекламщик от Бога. Они вычислили его по «фотожабам», которые он вывешивал в Интернете, громя не МГБ даже, а чужую рекламу. Он превратил плакат «Лада. На всех дорогах страны» в карикатуру на «Ладу» с помощью всего одной буквы — буквы «н». Его слоган, проваливший рекламную кампанию «Лады» в регионе, звучал так: «На всех дорогах странны». Визуальный ряд — гордость российского автопрома, ковыряющаяся колесами в разбухшей глине проселка, — Дэн оставил неизменным. Собственно, когда МГБ оценило его креативный потенциал и в достаточной степени разочаровалось в изобретательских способностях местных креаторов, оно состряпало уголовное дело об изнасиловании Дэном малолетней прямо на ступенях школы, в которой она училась, экстрадировало Дэна из Швейцарии, где он зарабатывал себе на жизнь программированием в области химических исследований, и предложило ему выбор. Либо добросовестно отсидеть десять лет, причем — скорее не отсидеть, а отстоять — после того, что на зоне делают с людьми, насилующими малолетних, сидеть очень сложно, либо встать на путь исправления и вплотную заняться имиджем МГБ. Так, во всяком случае, звучит его версия. Именно мышке Дэна принадлежит плакат, преломивший отношение к гэбэшникам в обществе от презрительного страха к страху уважительному. До того все попытки МГБ представить себя в виде наглядной агитации выливались в фотографию злобного врага (врагом был один из гэбэшников — найти достаточно вражескую рожу среди мирного населения не представлялось возможным) и двумя улыбающимися типами в кожанках рядом. Типы выламывали врагу руки, врагу было больно. И слоган вроде: «Враги не пройдут. В МГБ службу несут». Единственный вывод, следовавший из этой рекламы, — два братка словили третьего и сейчас будут из него раскаленным утюгом доставать, где спрятал общак.
Дэн подошел к их рекламе интеллигентски — со всем талантом, открывающимся в человеке, которому светит десять лет. Когда я впервые увидел дело рук его на огромном постере рядом со своим домом, что–то внутри меня пришло в движение, и до самого вечера я думал о том, что работа гэбэшников — не так отвратительна и грязна, как я прежде позволял себе заблуждаться. В конце концов, люди, способные предотвратить преступление еще до его совершения, люди, несущие службу круглосуточно, подвергающие себя опасностям, — такие люди нужны. Ну и так далее. Детище Дэна представляло собой сине–голубой фон, на котором размещалось лицо человека, символизирующего среднестатистического «работника» МГБ. Надо признать, что над выбором лица Дэн поработал так же хорошо, как и над его выражением, — мужчина с венчиком льняных волос на голове смотрел на тебя одновременно очень открыто, доверительно, и вместе с тем — как будто точно зная, где именно и над какими журналами ты онанировал в детстве. Возле его глаз были ленинские лучики. Его губы были сложены в полуулыбку, скорей вермееровскую, чем джокондовскую. Голова — чуть подсвечена сзади, рождая сияние, которое можно было принять за нимб. Человек был одет в темно–синий костюм с добрым бордовым галстуком и беззащитную в своей белизне рубашку. Ощущение было, что на тебя смотрит отец. Или Иисус Христос. Или Бэтмен. К этому плакату можно было ходить причащаться и исповедоваться. И слоган, слоган! «Министерство государственной безопасности. Видим. Слышим. Знаем».
— Дэн?
— Йоу! — Голос был хриплым, как после раскурки. Возможно, слово «как» здесь нужно было бы убрать. Дэну можно. Дэну все можно. Он работает на МГБ.
— Дэн, ты сейчас можешь говорить? — на всякий случай еще раз спросил я, и эта фраза подействовала на него мобилизующе.
Подумав, он сказал:
— Я сейчас могу говорить, Тол, в той степени, Тол, в какой я, Тол, в принципе могу говорить по телефону. Ты понял меня, Тол?
— Понял тебя, Дэн.
— А чего надо–то? — снова ожил он.
— Да номер бы мне б тут пробить по вашей базе. То есть по их базе. Номер явно гэбэшный, заканчивается на «КЕ»…
МГБ, верняк. Чего тебе еще пробивать!
— Дэн, Дэн! Слушай! Ну надо очень узнать, что за человек эту машину водит. Как его зовут, на кого записана и, если можно, телефон какой. Очень мне надо человека найти. Номер 2165 КЕ–7.
— Брат твой? — хрипло насторожился Дэн.
— Скорей, сестра.
Напевая что–то под нос (слова «Африка», «растаман», «Джамайка», «Бабилон» — преобладали), он заклацал по клавишам. Ожидание затянулось.
— Тол, Толище, слушай сюда, — сказал он. — Тол, я тут все пробил. Нету такой тачки. Нету. Нет ни в ментовских, ни в спецотрядах типа «Вектора», ни в ВИП–секторе. Нет такого номера. Примерещилась тебе твоя сестра.
— Дэн, я…
— Тол!
— Дэн, я видел этот номер, там машина роскошная была, ее не спрячешь, Lexus RX 470, да таких машин в городе всего пара штук.
— Тол!
— Да не может быть, чтоб примерещилась!
— Тол!!! Говорю же тебе: тачки нет ни в одной из номерных баз. Я пролистал три уровня доступа, два последних — даже для меня закрыты, меня, между прочим, могут за жопу взять. Этой комбинации нет ни на первом — «машины оперработников», ни на втором — «личные машины руководства и служебные спецподразделений», ни на третьем, самом закрытом, о котором тебе и знать–то не надо. Нет такой машины, понял? Нумерация идет 2164 КЕ–7, а потом сразу 2166 КЕ–7. Выпали твои цифры. Подумай, Тол. Этого номера нет в номерной базе МГБ. Подумай, Тол.
Дэн внезапно бросил трубку. Перезвонив, я убедился, что его мобильник отключен. Я понял, да, понял, конечно. Твой папа настолько крут, что исключил номер твоей машины даже из закрытых баз данных, к которым никто, кроме МГБ, доступа не имеет. Наверняка должность у него не меньше руководителя отдела в каком–нибудь серьезном управлении типа Пятого. Ох, нет, пусть лучше не Пятое. Пятого управления нам не надо. Не надо никогда. Нет такого номера. Нет такой тебя. Ты мне померещилась, я тебя выдумал, соткал из собственной простудной лихорадки, заселил тобой свою Антарктиду, распугав пингвинов. Ты мне померещилась.
Мне нужны были человеческие глаза, и ты явилась мне из мира, где обитают только такие, как мы с тобой, сделанные из одного куска мрамора, да — ты выточена из мрамора, ты светишься на просвет, и я тоже теперь — свечусь, — и ты смотрела на меня не как на статую, а как на рисунок фактуры в глубине камня, мрамор — прозрачный камень, это знали великие итальянцы, угадывавшие малейшие трещинки в глубине глыбы. Ты померещилась мне и мерещишься до сих пор, я тянусь к тебе всеми моими трещинками, всеми недробимыми крупинками, всеми жилками и уплотнениями породы. Ты улыбалась, и лед Антарктиды, которую я заселил тобой, — растаял. Ты бросила солнечный блик на мою глыбу, высветив мне же — меня, мелькнула и отвернулась; а сейчас нужно просто выбросить тебя из головы, нет, не выбросить — взять тебя на руки, и вынести, и дать тебе вспорхнуть из моих ладоней, ощутить твой свет на прощание, загораясь в последний раз хрусталем, и зажмуриться: прощай! И пусть над моими льдами дуют северные ветра, пусть только пингвины, только пингвины и белая, нетронутая тишина — так будет лучше и для тебя, и для меня, — лети и не оглядыва…
2
Анатолий проснулся на боку — рука, в которой только что была горсть снега, просыпавшегося сквозь пальцы как песок и символизировавшего там, во сне, что–то связанное со временем, с его текучестью, сыпучестью, быстротой и безвозвратностью, затекла. Он тронул омертвевшую кисть, которая только что держала в своих пальцах время, другой ладонью — рука отозвалась покалываниями от самого плеча, нужно было положить ее рядом с собой и не трогать, чтобы в ее жилы вместо времени влилась кровь.
Комната, на заднем дворе которой, за книжными шкафами, припарковался его диван, не имела сейчас ничего общего ни с готическим залом, ни с пещерой — утренний свет осветил ее во всей прозаичной уютности, и он в очередной раз подумал, что в слове «ремонт» что–то есть, что–то здоровое, бодрое, приклеивающее тебя вместе с обоями к стенам этой жизни; а его обои разошлись по швам и скрутились, и на люстре сквозняк покачивает паутинку, на которой лихим серфером болтается крохотный паук, и вот все его отношения с реальностью укладываются в эти свернутые трубочкой обои, в эту паутинку на люстре, из–за которых интервью телевизионщикам приходится давать исключительно в кафе. Ибо если публика узнает, в какой обстановке рождаются его тексты, она разочаруется в них. И причина, по которой он задумался об этой паутинке и этих разошедшихся, окоченевших обоях в контексте своих собственных отношений с реальностью, крылась, конечно же, во вчерашнем переживании.
Он вспоминал ее взгляд, и ему становилось грустно. Как будто сейчас в его дыхании, помимо вдоха и выдоха, появилось какое–то еще движение, рассылавшее по всему телу мурашки нетерпения, мурашки желания что–то изменить, и, будь он более закреплен за реальностью, это непременно вылилось бы в ремонт. Но в его случае, с каждым этим третьим душевным вдохом, не попадавшим в такт физического дыхания, все ближе к горлу подступал текст, который еще вчера был просто сюжетом.