– А может быть, портвейна хочешь? У Бабосовых есть три бутылки. Настоящего, старого, массандровского. Николай из Рязани привез. Хочешь, сбегаю?
– Нет, не хочу, чтоб ты уходил, – ответила она, кутаясь в пуховый оренбургский платок. – Я к тебе пришла, по делу. И никого, кроме тебя, видеть не хочу.
– Это прекрасно! И мне никого, кроме тебя, не нужно. Сейчас я прихвачу кое-чего горяченького, и займемся твоим делом. – Он сорвался к порогу.
– Дело-то не мое, а твое.
– Тем лучше, – кивнул он, улыбаясь через плечо, и исчез.
Горница состояла из просторного зала с голыми, чистого оструга бревенчатыми, красноватыми стенами, из маленькой спальни, зашторенной розовой занавеской, и прихожей. В переднем углу огромная икона Иверской божьей матери с кованой бронзовой лампадой перед ней, висящей на красной ленте. На стене висячая книжная полка застекленная, под ней кожаный диван с высокой спинкой. Грубка из голубеньких цветочного орнамента изразцов. Полдюжины венских темных стульев вокруг стола да высокая плетеная качалка на половике возле грубки. Да еще возле Евангелия на белом столике-треугольнике под иконой – пучок сизой засохшей травы богородицы. Ровно светит лампада да настольная лампа под зеленым абажуром, да тихо потрескивают, погуживают горящие в печке дрова. Какая светлая, уютная благодать! Все Митино, будто всю жизнь он здесь прожил, хорошо подумала о нем Мария.
На столе лежал томик Ключевского, «Вехи» в сером картоне да в мягкой обложке томик Владимира Соловьева «Чтение о богочеловечестве», в нем – кожаная закладка; видно, его только что читал Успенский, потому что рядом лежала тетрадь с записью. Чернила еще не успели как следует просохнуть. Мария прочла: «Каждая человеческая личность есть прежде всего природное явление, подчиненное внешним условиям и определяемое ими в своих действиях и восприятиях. Но вместе с этим каждая человеческая личность имеет в себе нечто совершенно особенное, совершенно неопределимое внешним образом, не поддающееся никакой формуле и, несмотря на это, налагающее определенный индивидуальный отпечаток на все действия и на все восприятия личности…»
Успенский застал ее за чтением тетради. Она оторвалась от чтения и залилась краской.
– Ради бога, извини. Я думала, ты готовишься к урокам и выписываешь историю.
– Извиняться не за что. Правильно сделала, что прочла. Для этого и выписано мной.
Он поставил графин с темно-бордовой наливкой и деревянную резную чашу с яблоками.
– Давай для сугреву по рюмочке. Цитата из Соловьева. Это удивительно глубокая мысль. Точно схвачено. И заметь – начисто опрокидывает такие хлесткие изречения, вроде этого, м-м… Влияния среды и прочее… – говорил он, разливая вино в граненые рюмки. – Твое здоровье! – И выпил торопливо, боясь, что она перебьет его. – Как это ни называют, но есть оно, это нечто, в каждом человеке – душа ли, наитие, врожденное благородство, порода… Но это нечто и заставляет каждого человека поступать и в самых ужасных условиях только так, а не иначе. Оглянись вокруг себя! И ты поймешь, как благородство, порядочность не сломлены бывают даже перед смертью.
«Митя, Митя, – подумала она с тоской и жалостью. – Дитя ты неразумное. Его могут в любую минуту обобрать, выгнать из дому и даже в тюрьму посадить, а он упивается чистой философией до самозабвения».
– Ты хоть спроси, зачем пришла-то я?
– Маша, разве это важно? Важно то, что ты пришла. – И он потянулся через стол к ней руками. – Дай мне свои руки. Я люблю твои сильные, белые, прекрасные руки. – Он приложился разгоряченной щекой к ее ладони. – Ах, Маша! Как я рад тебя видеть. Я просто счастлив.
Она запоздало испуганно оглянулась на окна.
– Занавешены, занавешены! – засмеялся он и погрозил ей пальцем. – Ай-я-яй! Трусиха.
– Я не поэтому, – оправдывалась она. – Мне уже мерещится, что всюду и за всеми подглядывают. Я ведь предупредить тебя пришла. Зенин донос написал, что ты помешал активисту Савкину задержать убегающего от расплаты помещика.
– Да, помешал. Верно донес этот Зенин.
– Если ты признаешься, тебя могут наказать.
– Что же со мной сделают? – спрашивал он весело и глядел на нее с улыбкой.
– Смешного тут ничего нет. Могут дом отобрать, обложить твердым заданием…
– Ну и пусть! Буду жить у Неодоры Максимовны. Разве здесь хуже?
– Митя, не дури. Завтра к тебе приедут Зенин с Кречевым. Приедут вечером, чтобы зафиксировать этот самый факт. Я прошу тебя, уйди куда-нибудь на это время.
– И не подумаю. Мы договорились завтра встретиться у меня с Бабосовым и с этим лектором Ашихминым. Он здесь хлеб выколачивает. И собирается меня перековать. Бабосов вроде бы перековался. И доволен. – Успенский посмеивался и оглаживал лежащие на столе ее руки.
– Митя, не дури! Не такое теперь время.
– А что изменилось, Маша? Все те же призывы к искоренению во имя чистоты рядов. Те же камни кидаем в воду, только круги от них шире, волны все круче, захлестывать стали и тебя…
– Я не о себе беспокоюсь. Тебя мне жаль.
– Ты меня жалеешь, я тебя. Кто-то жалеет еще кого-то. Одни безумствуют, сеют ненависть, другие мечутся, страдают, прячутся. И все несчастливы; одни страдают от ненасытности в злобе своей и мстительности, другие от страха и неизвестности дрожат. И выход из этой кутерьмы только один – в спокойствии и в любви. Я люблю тебя, Маша! И что за беда, ежели я живу в чужом доме, а не в своем. Важно, чтобы мы любили друг друга, и только эта любовь способна заглушить ненависть и страх. Не прятаться надо, а идти друг другу навстречу. Пусть они приезжают. Я их встречу дружественно и сделаю все, чтобы мы поняли друг друга. Вся вражда от непонимания.
– Ты неисправим, Митя. Меня мороз пробирает от этой жертвенной философии. – Она отняла руки и зябко передернула плечами, кутаясь в платок.
– А ну-ка, вылезай из-за стола! Садись к печке. Ну-ну!.. Живо!
Он отодвинул стул, приподнял ее, поставил на ноги, обнял в перехват и прижался крепко к ней всем телом, чувствуя, как сильно забилось, зачастило ее сердце. Она прикрыла глаза и откинула голову, безвольно опустив расслабленные руки.
– Я тебя так ждал… Всю жизнь жду, – шептал он, увлекая ее от стола. Потом потянулся на цыпочках и дунул сверху в настольную лампу.
– Что ты делаешь? Неодора Максимовна войдет.
– Она не придет. Мы к ней пойдем сами… Но только не теперь. Потом, потом… – Он подталкивал ее к потемневшей в лампадном свете занавеске и жарко дышал в лицо.
– Мне домой надо, – слабо упиралась она.
– Нет! Ты со мной останешься… Я люблю тебя… Я возьму тебя. Я буду с тобой, где хочешь. Как хочешь… Когда хочешь.
– Погоди… Я сама.
Она неторопливо снимала с себя все: платок, кофту и юбку, аккуратно складывала, вешала на кресло-качалку. Но, оставшись в сорочке и в чулках, стыдливо закрылась ладонями и сказала:
– Погаси лампаду.
Он прошлепал где-то за ее спиной босыми ногами туда, в передний угол. Неожиданно для себя она оглянулась и обомлела: он стоял совершенно нагой, опираясь ладонями о стол, тянулся к лампаде губами, словно приложиться хотел к Иверской божьей матери, вся его сухая сильная Фигура – и впалый живот, и высокая бугристая грудь, и стройные мускулистые ноги, и эта борода, и эти прикрытые в мертвой истоме глаза – все показалось ей до жути знакомым… Тревожным. Боже мой! Что с нами будет?
И всю ночь не спала… И путала его то беспричинными внезапными слезами, то приступом безудержной ненасытной ласки.
Она ушла еще по темному; в избах горели огни, горласто и протяжно заливались на все село предрассветные петухи. У колодцев скрипели журавли, гремели ведра, а над крышами в чистое светлеющее небо тянулись белые пухлые хвосты дыма. «Заспалась Маланья, – с досадой подумала Мария, – теперь не проскользнешь незамеченной. Уж разглядят, рассудят: откуда плывешь, милая? Чье крыльцо подолом обметала? Поэтому на выход из села идти не стоит. Лучше пойду в глубь села, к Федьке, – рассуждала про себя Мария. – Поди, проснулись, оголтыши».
Федька Маклак квартировал на том берегу Петравки, поближе к школе. Надо было пройти мимо церковной ограды, потом через лесной парк бывшего поместья Свитко, потом спуститься вниз к Петравке и через лаву перейти на тот берег реки. Дорога окольная, пустынная, и не встретила она до самой Петравки ни души. Шла бойко и радовалась, что ускользнула от липкой деревенской молвы. А где-то в глубине сознания постукивала, проклевывалась, как цыпленок в насиженном яйце, беспокойная мыслишка: как же с ним-то быть? Не бегать же к нему так вот по ночам, по его домам да квартирам! А ей и принять-то негде. Еще смеялась над ним – бегающий муж! А сама превращается в бегающую жену. Да хуже – в любовницу! А что же делать? Уйти из райкома? Выходить замуж? Он требует: брось ты эту канитель, Маша. Вы же играете в дело, в идейность, в прогресс, в будущее. В жизнь играете. А надо жить. Работать надо, а не играть. Переходи в школу. И славно мы заживем. Пойми ты, вера в прогресс, в будущее только у тех истинная, кто сам работает на этот прогресс, кто детей учит уму-разуму, кто кует железо, дома строит, людей лечит, хлеб растит. Кто работает, творит, а не командует. Командиры часто меняются, и вера их меняется. Сегодня наверху левые, завтра правые… «Кто их, к черту, разберет?» – как сказал поэт. А ты в этой погоне за правыми или за левыми только силы потратишь и душу свою опустошишь. И тогда придет к тебе усталость и цинизм – самая страшная пора неверия и безразличия. И жизнь пройдет впустую, и душу свою загубишь.
А может быть, и в самом деле уйти, пока не поздно, пока не затянула тебя эта азартная игра в перегонялки; как в гору бежим – кто скорее, кто выше, чей кон будет. Ну окажись я на месте Тяпина, убери я с дороги Сенечку. А что изменится? Подворку отменят? Излишки перестанут выколачивать? Заем?! Да все то же будет. Я кого-то пошлю или меня пошлют выколачивать эти излишки. Откажусь – снимут. Не мы здесь заводим эту машину. Мы, как лошади на молотьбе, – ходим по кругу, привязанные к одному и тому же водилу, и не видим, кто погоняет: наглазники мешают.
Легко подумать: уйти с работы; мысленно плюнуть на все, на эти строгости, на слежку, на контроль. Но тогда прощай и гордость твоя, и надежда на лучший исход. Тогда смирись перед Сенечкой и Возвышаевым и заранее готовься к тому, что из них будут погонщики. Только из них! А ты ходи с наглазниками по этой вот пустынной дороге с горы да в гору, таскай детские тетради в клеенчатом портфеле и утешай себя жалкой мыслью, что истинная вера с тобой, так как ты двигаешь прогресс. Нет, Митя! Пока еще течет во мне бунтарская кровь Обуховых, добровольно в лошадки я не пойду. Я хочу в погонщики, чтобы мародеров разогнать и остановить наконец эту адскую карусель. Что, не доберусь? Сил не хватит? Зубами грызть буду. Раздавят? Замордуют?! Пусть. Лучше быть замордованной в таком деле, чем стоять в сторонке чистенькой.
Она перешла длинную бревенчатую лаву через шумную светлую Петравку и долго подымалась на крутой каменистый берег. Здесь, наверху, было совсем светло и погуливал колючий ветерок. На маленьком квадратном пруду, вырытом для водопоя скота, резвились ребятишки; они забегали на чистый, лучезарный в утреннем блеске ледок, бросали камни, летевшие с прискоком и раскатистым гуканьем на другой берег, дружно топали подшитыми валенками, лапотками, полусапожками – ледок прогибался, трещал, покрывался местами проступающей влагой; ребятишки визжали, бросались наутек и снова выбегали на гладкое зыбкое ложе. В избах гасли огни, хлопали калитки, скрипели надворные ворота, повизгивали свиньи, призывно мычали в ожидании теплого пойла нахолодавшие за ночь буренки.
В большем пятистенком доме с высокой плетневой завалинкой, с зелеными резными наличниками, где жил теперь Федька, были все двери настежь. Двое ребят, по пояс голые, сцепившись руками, раскорячив ноги и выпятив зады, прыгали возле крыльца, как связанные петухи. Третий умывался теплой водой из висячего, на веревке, рукомойника, – пар густо валил от его мокрой спины и шеи. Один из боровшихся вдруг залаял утробным собачьим брехом и сказал, распрямившись:
– Маша, я тебя не узнал, потому и облаял, – и озорно осклабился.
– Что иное и ждать от тебя, обормота. Я тебе масла принесла, пышек. А ты брехать?
– По нонешним временам это не еда. Подумаешь, пышки, еловые шишки, – ломким баском отшучивался Федька. – Заходи к нам, мы тебя курятиной угостим.
– Откуда она у вас завелась? От сырости, что ли?
– Со стола классовой борьбы перепала, – важно изрек Федька.
– Чего-чего?
– У нас здесь обострение началось, – сказал Федька, приседая и выкидывая перед собой руки. – Рр-аз-два! Все в ряд! Шагай, отряд! – и зачастил, подпрыгивая, пружиня на носках.
Мария только головой покачала и поглядела с упреком на его приятелей.
– Перестань кривляться! – сказал от рукомойника одутловатый парень по прозвищу Сэр.
– Сэр, изложите вкратце! – крикнул Федька. – Ты на крыльце, как на трибуне. Твое слово олово. Поливай классовых врагов.
– Позавчера тут разнесли одно хозяйство, – сказал, обтираясь полотенцем, Сэр. – За неплатеж излишков.
– Злостный неплатеж. Злостный! – крикнул Федька, распрямляясь, и подошел к тетке: – Давай в общий котел! Мы живем коммунией. Что ты нам принесла? – говорил он, отбирая сумку у Марии и заглядывая в нее: – Так, масло, пышки, свинина. Конфискуем на нужды пролетариата. Айда к нам в коммунию!
– Коммунары чужих кур не воруют, – сказала Мария.
– Сэр, разве мы украли кур? Нам их дали, как награду.
– Врет он, – сказал третий паренек, чернявый, прямоволосый, как еж. – Мы купили за рубль три штуки.
– За рубль три курицы? – удивилась Мария. – Это где ж такой базар находится?
– Не базар, а классовый аукцион, – говорил Федька, увлекая ее под руку в дом. – Пошли, а то заморозишь нас. Говорят тебе, разнесли одно хозяйство – экспро-приировали! Как раз напротив школы. За неплатеж. Распродавал сам Наум Ашихмин, уполномоченный из Рязани, да с ним Чубуков, заврайзо. А мы помогали. Вот нам и дали трех куриц за целковый.
– А ну-ка, пусти мою руку! – Мария высвободила руку и оттолкнула от себя Федора. – Пошел вон, экспроприятор сопатый!
– Ты чего? – опешил тот у порога.
– Ничего. Вытряхни все из сумки, и я уйду сейчас же. На, отнеси в избу. Я на крыльце подожду тебя.
– Вот номер! Я же не сам по себе. Мне поручили по линии комсомола. Бабосов и Герасимов поручили. А сегодня митинг будет, просили выступить меня.
– Что за митинг?
– Посвященный смычке со старшими. А после занятий – культпоход против неграмотности. Я думал – ты на митинг к нам пришла.
– У меня свой митинг… В Желудевку тороплюсь, – соврала Мария. – Ступай освободи сумку!
– Дак пошли, позавтракаем! Чай, не чужие.
– Нет, не могу. Я в самом деле тороплюсь. И хозяев нечего беспокоить, и друзей твоих смущать. Вон они все еще голыми на крыльце толкутся и в самом деле простудятся, – говорила она миролюбиво.
Через минуту Федор вынес ей опустевшую сумку, и Мария пошла в Желудевский конец села. Но возле школы ее окликнул Бабосов:
– Батюшки-светы! Да никак Маша? Сколько лет, сколько зим? – подошел, в сером мохнатом пальто, в необъятной кепке, галантно в щечку чмокнул. – Нашего полку прибыло, значит.
– С каких это пор ты записал меня в однополчане? – Мария насмешливо сощурилась.
– Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Не вы ко мне, мадемуазель, а я к вам пошел. Я! Поскольку время такое – грешно стоять в стороне.
– Какое же это время?
– Все-ем известно своей остро-отой, – пропел он, дурачясь. Потом стал декламировать: – Время требует обеспечить здоровую товарищескую смычку партийцев с беспартийной массой. Вот я и полагаю, что вместе с вами проведу сегодня одно мероприятие. На митинг пожаловала?
– Нет, Коля, ошибся ты. Не будет у нас с тобой смычки. У меня своя задача. Так что не с вами я.
– Мне жаль тебя. Ты слыхала? У нас здесь орудует Наум Ашихмин. Неужели и эта личность тебя не остановит? Кстати, а вот и он!
На резное крыльцо пятистенного красного дома вышел с непокрытой головой черноволосый худой человечек в защитном френче с накладными карманами и махнул рукой:
– Бабосов, ты мне нужен!
И скрылся в дверях, ни минуты не сомневаясь, что нужный ему Бабосов придет незамедлительно.
Бабосов кивнул в его сторону:
– Видал, как диктует? Вот у кого вам следует поучиться. Неделю здесь прожил – и все излишки сами принесли. Один заупрямился – и с домом распрощался. Мы в этом доме избу-читальню открываем. Зайдем! Посмотришь. Доложишь, какой очаг передовой культуры создаем.
– Поглядим, – сказала Мария, сворачивая к дому. – Куда семью выселили?
– В чистое поле… Вроде бы они в кладовой поселились в соседнем селе.
– Большая семья?
– Четверо детей, старики, самих двое.
– Сколько пудов наложили на них?
– Двести.
– Многовато на восемь едоков. Земля здесь песчаная да глинистая.
– Хлеба нет – пусть деньги платят.
– Это ж тыщу рублей надо? А где их взять?
– У него шерстобитка, топчажная машина. Продать надо было.
– Кто их теперь купит?