– Правда, – ответил Андрей Иванович. – Хороший был старичок, добрый. Бывалочи, едем из лугов с молоком, остановимся возле сада, крикнем: «Федор Корнев, дай яблочка!» Он выйдет на балкон, во-он с того этажа и скажет вниз: «Никодим, собери им, что упало». Сторож Никодим, такой же старичок сухонький, с подножком ходил, наберет корзину яблок: «Ешьтя, ребята!..» – Андрей Иванович помолчал и добавил: – Теперь здесь тимофеевский агроучасток.
– А где тот старичок живет? – спросил Сережа.
– Помер давно. – Андрей Иванович поглядел на старый облупленный дом и снова заговорил: – У Саверкина была племянница. На ней женился наш тихановский Сенька Каманин, родственник купца. А у Сеньки был в Желудевской волости свой человек в писарях. Вот Семен-то и подмулился к барину: откажи нам несколько десятин от своего поместья. Барин добрый был. Берите, говорит… Для племянницы мне ничего не жаль. Семен с этим желудевским писарем составили поддельное завещание – все поместье на Каманина отписали. А старичок сослепу подписал его. Вот проходит год, ему Каманин и говорит: хватит, мол, пожил ты в этом доме. Теперь убирайся. Как убирайся? А вот так, дом не твой. Саверкин в суд, а там ему эту бумагу под нос суют. Каманин был жох и в суде подкупил кого надо. Ну, Саверкин от горя взял да помер. А старуху, жену его, выгнали. Она все по кузницам ютилась. Так и померла под забором. А тут революция. Взяли в оборот этого Каманина. Он бежать… Вот и опустел этот дом, и сад заломали…
Солнце меж тем забиралось все выше и выше, припекало все горячее, потянул ветерок, и над лошадью появились оводы; они подолгу вились над крупом, но почему-то садились то на шлею, то на седелок, и Федька ловким ударом кнута, хакая, сшибал их наземь. От Саверкина пруда дорога свернула в низину и потянулась вдоль ольхов – чахлого леска на краю Святого болота. Вместо жаворонков в небе заголосили первые луговые птицы чибисы, кружась над подводами, они дергались на лету и торопливо, пронзительно вскрикивали – не то плакали, не то спрашивали:
– Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы?
– Мы тиха-а-ановские, – отвечал Сережа, запрокинув голову.
И дорожка пошла луговая – ни пыли, ни ухабов, колеса покатились по еле примятой траве мягко, как по перине. Даже ведро на Маркеловой телеге перестало греметь. Вспугнутые обозом, над ольхами иногда со свистом проносились утки и ныряли куда-то за кромку леса, где угадывалось большое, заросшее камышом да осокой болото.
– Папань, а что, правда или нет, будто в Святом болоте по ночам на Юрьев день свечка горит? – спросил Федька.
– Это правда, – ответил отец. – Там дружина рязанского князя Юрия чуть не утонула. Она гналась за татарским ханом Темиром и забрела в болото. Всю ночь выйти не могла. Чуть не потонула. Да слава богу, явился им на рассвете Николай Угодник. Он и сотворил чудо – хлябь болотную в твердь преобразил. Ну князь Юрий дружину-то и вывел. А в честь явления Николы Чудотворца на этой тверди церковь построил. А церковь взяла да провалилась.
– Почему? – спросил Сережа.
– Потому как твердь была чудотворной. А чудо, оно долго не держится, – ответил отец.
– Почему? – спросил опять Сережа.
– Значит, назначение у него такое – удивить и раствориться. Чудо, оно и есть чудо, штука недолговременная, вот с той поры и горит свечка по ночам.
– Папань, а догнал Юрий того хана Темира? – спросил Федька.
– Догнал… В Красулином овраге. Там и убил он татарина. Все его войско положил. С той поры Красулин овраг для всех татар – место поганое. Какой бы татарин ни ехал мимо того места – плюнет и отвернется.
Первое луговое препятствие – Лавнинские гати – проехали хорошо. Свежий хворост, связанный пучками в фашины, свободно держал на себе тяжелые телеги, одновременно пропуская сильный поток грунтовой воды. Гать была длинной, обнесенной поручнями из свежеотесанных слег.
– Какая сила хворосту была здесь, – сказал Федька. – Целые горы.
– Кречев говорил – будто двести возов ушло в гать, – отозвался Андрей Иванович.
– Ну да… Два шестака хворост рубили. Дворов полтораста. Папань, а почему село разбито на шестаки?
– Иначе луга не разделишь, запутаешься. Надо, чтоб у каждого хозяина был свой участок, хотя бы года на три. Он его и от кустарника почистит, и кочки срежет, и сорняки вырвет. А если все луга сплошняком пустить, – загаврают, потому как Иван будет надеяться на Петра, а Петр на Панфила. Так и пойдут валить друг на друга. Панфил, мол, не вышел на расчистку, а мне что, больше других надо?
– Папань, а вон в газетах пишут – колхозом работать веселее.
– Работать не плясать. Что за веселье?
Возле широких заболоченных отрогов озера Кулмы обоз сгрудился и остановился. Дороги дальше не было. Мужики поспрыгивали с телег, сошлись на берегу бочага, загомонили:
– Чья ж это умная голова завела нас?
– Дык сказали, что есть дорога, – чесал затылок Тыран. – Вон Климентий уверял…
– Где Барабошка?
– Э-э, как она, как ее, была дорога… Я осенью сено возил.
– То осень, а то лето… Голова два уха!
– Я думал – загатили…
– Думает боров на свинье, мил моя барыня.
– Что будем делать? Тыран, ты где? Проснулся?
– Ехать через Панские, мужики. Иной дороги нет…
– Вы что, пять верст в объезд киселя хлебать? Вожаки, мать вашу…
– Ну, поедем низом, вдоль бочагов.
– А бочаги с Долгим соединяются… Так и поедешь вдоль озер обратно в Тимофеевку?
Между тем Маркел, насупив брови, решительно распрягал своего высокого и мосластого вороного мерина.
– Ты чего, Маркел, ночевать здесь решил?
– Это вы будете ночевать здесь. А мне языком чесать некогда. Я поеду.
– Куда ж ты поедешь без телеги?
– На ту сторону. Сперва лошадь перегоню, а потом телегу перетащу на веревках. Захлестнете за оглобли да кинете мне конец…
– Померить надо. Небось глубоко.
– Чаво там мерить.
Маркел размотал лапти, снял портки и остался в одной рубахе, прикрывавшей срам.
– Панка, подымай подол! – крикнул дочке. – За мной пойдешь.
Сперва было повел мерина к воде в поводу. Потом передумал, подвел его к телеге, взял для чего-то деревянную хлебальную чашку с деревянными ложками, соль туда положил, сахар и влез с телеги на холку мерина. Взгромоздившись верхом, крикнул:
– Ну, чаво смотрите? Скидавай портки и айда за мной в бочаг. Но, ходися!
Маркел ударил голыми пятками по лошадиным бокам, мерин глубоко вздохнул и нехотя пошел к воде.
– Панка, за мной!
Панка подняла подол платья и двинулась за лошадью. Мерин возле берега остановился и, опустив голову, стал опасливо нюхать воду.
– Да ну же, дьявол сухостойный!
Маркел вытянул вдоль шеи мерина, тот отпрянул в сторону, споткнулся и упал коленями в воду. Маркел нырнул вниз, но пятками крепко держался за лошадиные бока, поэтому сползал медленно, рубаха на нем заголилась, обнажая все его сокровенное хозяйство. Мужики грохнули на берегу, хватаясь за животы и приседая. Мерин испуганно вскочил на ноги, отбежал сажени на три и спокойно стал щипать траву.
А Маркел вынырнул через минуту, как водяной, – все волосы, усы и борода в зеленой ряске. Испуганно тараща глаза, он озирался по сторонам, толком еще не соображая, что произошло. Перед самым носом его плавали ложки с чашкой.
– Маркел! – кричали ему с берега. – Похлебай из озера. Вода теперь, поди, сла-адкая.
Сердито отфыркиваясь, стоя по шейку в воде, он стал собирать ложки и кидать их в чашку.
Нахаловский шестак остановился на Ходаво. Полсотни округлых, крытых свежей травой шалашей растянулось вдоль высокого речного берега, повернутые входом от реки, чтобы по ночам не надувало сырости. И только один шалаш Маркела открыл свой зев прямо на реку, – плевал я на вашу сырость, как бы говорил он своим собратьям.
Перед шалашами в такой же длинный ряд выстроились телеги, подняв в небо связанные чересседельником оглобли, как спаренные орудийные стволы. Телеги пока не нужны были, их покрыли рядном, а под ними, как в амбарном закутке, сложили сбрую, картошку да пшено. На отлете у самого обрыва втыкали треноги, вешали на них прокопченные котлы да чайники, разводили костры, и полуденный озорной ветерок осаживал дымные столбы, рвал их в клочья и смахивал с берега в реку, как крошки со стола. А иные мужики, что попроворнее, уже оседлали скамеечки с железными бабками, стали отбивать на них косы; дробно затараторили молотки, зазвенели косы, и гулко, с оттяжкой, загахало, зачокало эхо где-то в кустарнике на дальнем заречном берегу. Началась открытая перед богом и людьми, колготная и размеренная, как на биваке, луговая жизнь.
Во-первых, эти протяжные, неумолимые побудки сизой ранью, когда еще солнце только угадывается за отдаленным и сумрачным лесным заслоном по живому переменчивому блеску светлеющей зари, когда над стоячей водой еще клубится, густеет молочная текучая вязь тумана, когда все спит и нежится, а тебе надо вставать с теплой постели, вылезать из уютного шалаша, на четвереньках, ладонями и коленями окунаться в холодную обжигающую росу.
– Ива-а-ан! Ты вылезешь или нет? Ай в оборах запутался?
– Онучи забыл снаружи… Они во-олглые.
– Надень носки!
– Иде они?
– Я те счас найду. Я те ткну носом-ту.
У другого шалаша кличут:
– Федор! Ты что, к подушке прикипел?
– Я эта… брусок потерял.
– Мой возьмешь… Вылезай!
– Сейчас…
И наступает мертвая тишина, которая взрывается сердитым окриком, переходящим в живописный протягновенный мат:
– Федор, едрит твою через реку переплюнуть… Ты вылезешь или нет? Не то за ноги вытащу.
Потом потягиваются, зевают долго, едят вяло, уходят с косами на плечах неверным заплетающимся шагом.
Зато на полдни бегут проворно, как лошади ко двору: ногами семенят, шеи вытянут, ноздри навыворот – загодя ловят сытный запах от костра, чтобы враз определить: поспело варево или не поспело.
А как хорош, как отраден этот полдневный отдых, как сытен обед с жестковатым и сочным мясом, с припахивающей дымком разваристой луговой кашей, с этим веселым многозвучным кузнечным перезвоном отбиваемых кос, с этим глубоким и сладким до одури послеобеденным сном на кожушке или ватоле между колес, под надежной тенью родимой телеги…
А эти дружные выходы всей семейной оравы, эти воинственные набеги от мала до велика на последний и решительный бросок – копны метать! Кто возить, кто подгребать, а кто на стога кидать: вилы трехрогие, что твои рогатины, черенки блестят – мозолями полированы, плечи вразлет, а силы не занимать… Ну-к те! Вилы – копне в бок, черенок в землю, упрется мужичок, крякнет… И опля! Тама… Не токмо что охапку сена, медведя на стог закинет. А ветер злится, качает навильник, свистит, сено клоками рвет. Разметаю! Но не тут-то было. Знаем, откуда зайти и куда бросить: «Варюха, прижимай сено! Топчи!» А ветру подставит голые вилы, азартно усмехнется и крикнет: «На вот, напорись!»
А по вечерам, когда затихают травы и в грустном одиночестве понуро останавливаются посреди лугов потемневшие кусты, когда, отгомонив над рекой, налетавшись вдоволь, забиваются в свои бездонные норки-гнезда и затихают до утра короткохвостые пегие береговушки, когда торопливее, пронзительнее полетят с речных песчаных отмелей настойчивые клики черноголовых куликов-перевозчиков, а в мягком густеющем мраке пугающей тенью прошелестят широкие совиные крылья, – у поздних дымных костров, позабыв про долгую знойную маету работного дня, рассядутся притомленные косари, еще недавно такие хмурые и постные, а теперь удоволенные, как удачливые охотники, и запоют, затоскуют о дальних краях да о бродяжной воле:
В первый же день Маркелу не повезло и на станах. Заняв мешочек соли у Бородиных, он завязал его узелком и передал Панке:
– Мотри, не потеряй у меня.
Панка отнесла его в шалаш и спрятала в надежном месте. Пока Маркел убирал сбрую да отбивал косу на бабке, пока отводил мерина на прикол, Панка варила ему обед, ломала через колено сухие тальниковые палки, оправляла костер, заслоняя ладонью глаза от дыма.
– Скоро ли там у тебя сварится? – спрашивал Маркел своим хриплым басом.
– Когда у людей, тогда и у меня, – бойко отвечала Панка.
– Плевал я на твоих людей! Мне с ними не косить.
Наконец Панка крикнула на радость Маркела:
– Тятя, мясо всплыло.
– А пашано? – спросил Маркел со скамеечки, на которой отбивал косу.
– Хлопьями пошло.
– Ну, тогда сымай! Не то размазню сваришь, собакам глаза замазывать, чтоб не брехали.
Панка сняла котел на землю. Маркел неторопливо подошел:
– Ну-ка, что ты наварила? – взял у нее ложку, зачерпнул варево и долго дул на него. Потом шумно схлебнул и выплюнул:
– Эх ты, разиня! А кто солить за тебя станет?
– Тять, я сейчас, – бросилась она к шалашу.
Но Маркел остановил ее:
– Не замай… Я сам посолю.
Двинулся вразвалочку с ложкой к шалашу.
– Тять, соль там, в сундучке.
Маркел скрылся в шалаше и долго не появлялся, гремя сундучком. Потом раздался оттуда протяжный, затейливый мат, и все те же злополучные ложки с деревянной чашкой дугой полетели с высокого берега в реку. За ними загремел, подпрыгивая на глинистых уступах, и сундучок. Потом полетели подушки, одеяло с ватолой… Наконец вылез из шалаша сам Маркел, пыхтя и матерясь, мрачнее тучи надвигался на Панку. Она попятилась от костра, озираясь по сторонам, выбирая – в каком направлении сигануть.
– Иде же твоя соль, а? – рявкнул Маркел.
– Тять, я забыла… Она… она… в застрехе.
– Ах в застрехе? Ну дак я тебя сейчас самою в застреху засуну.