«Показывай, как все было!» А как всё было? Понятно же как… Тонкая карточка в библиотеке воспоминаний — легко порезаться. Говорить о войне мне, конечно, не хочется. Всю свою жизнь я стараюсь ее забыть, а он…
Война эта была нужна папеньке и людям вроде него, но не мне. Жертвоприношение на алтарь отцовских глупостей. Получив ранение, я был так горд собой! Наивный, я ожидал лишь того дня, когда смогу приехать домой и, указав на заштопанную шею, предъявлю отцу собственную храбрость, но когда это в действительности произошло, я услышал лишь несколько холодных, пронизанных несправедливыми упреками вопросов:
«Разве война закончилась? Если ты смог приехать сюда — значит, чувствуешь себя хорошо! Решил пересидеть, пока другие твои товарищи сражаются?! Боишься возвращаться на фронт? Никогда не думал, что воспитаю труса!»
Неужто и правда ожидает теперь товарищ Перепелица, что расскажу ему обо всем с самого начала? Разве и вправду думает он, что начну описывать, как на войну эту мечтал попасть, как бредил вернуться в отпуск с Георгиевским крестом? Всерьез ли он сейчас надеется, что стану описывать вокзал, заполненный странными людьми, которые преступно подбадривали нас? Какого он года? 13-го? 15-го?
Когда началась война, ему, гаденышу, наверное, не было и пяти. Что он может помнить о той войне, что знать? Торжество смерти, праздник мертвеца — вот что это была за война! Век только начинался, а все идеалы уже были разрушены. Что ему рассказывать, если он никогда не сможет понять, что над целым континентом висел трупный запах…
Всё еще молча разглядывая Перепелицу, я вспоминаю теперь, милая, как поезд буквально сбежал с вокзала, на котором всё ярче и яростнее раздувался духовой оркестр. Люди заходились в смертельном экстазе, однако стоило составу покинуть город, как тотчас наступила страшная тишина. Безумное счастье вмиг выветрилось. Беззвучие вагона потрясло меня. Казалось, я не слышу даже стука колес. Все вокруг молчали. Никто больше не шутил, не смеялся и не пел гимнов. Тишина была такая, что ее можно было потрогать руками. Лишь единожды, в день, когда в 20-м году мы покидали Крым, после последней перед исходом молитвы (уверен, ты ее помнишь), я услышал подобное безмолвие. Скорбь, которую не нарушал ни плач ребенка, ни лай собаки, ни карканье воронья. Так неужели и правда думает этот Перепелица, что сейчас я стану рассказывать, как смотрел в тот день на юных однополчан и осознавал вдруг, что никаких оркестров в моей жизни больше не будет?
— Нестеренко, ты что, уснул? Последний раз тебе говорю, показывай мне о войне!
— Так а что тут показывать-то? Будто вы и сами не знаете, до чего же скотская она была...
— Без обобщений! Рассказывай мне о своем участии!
— О моем? А что тут скажешь… такое же, как и у всех, у меня было участие…
Уже в первые дни бойня эта меня натурально ошарашила. Думаю, что в действительности это было мое первое настоящее потрясение, гражданин начальник. Ни к чему подобному я, конечно, совершенно был не готов. Я думал, что война эта будет такая же красивая, как на картинках, как в книгах, как нам рассказывали в училище, но едва боевые действия начались — фронт тотчас превратился в проходной двор. Текучка кадров оказалась колоссальной! Приехал — погиб, приехал — погиб, погиб, погиб, погиб…
— В те дни, гражданин начальник, мне казалось, что солдатам всех держав проще было бы ложиться в братские могилы уже в своих собственных городах. Вот проснулся ты утром, вышел в огород, могилу выкопал и слег. Да краше бы даже с братом. Поступай мы так — это избавило бы всех нас от бесконечных переходов, ночей в мокрых окопах и компаний бесчисленных крыс. Знаете, гражданин начальник, Николай Федоров как-то написал, что бессмертие возможно только в том случае, если воскресить мертвых. Как это сделать, мы тогда, конечно, не понимали, но трупов для будущего великого воскрешения заготавливали с лихвой…
— Кто такой Николай Федоров?
— А, забудьте, гражданин начальник, — это уж точно к нашему делу не имеет никакого отношения…
— Не тебе, Нестеренко, решать, что имеет отношение к твоему делу, а что нет!
— Да уж, конечно, не мне — я понимаю. В общем, я могу с уверенностью сказать только, что война эта разрушила мой привычный мир, всё мое нехитрое понимание вещей. Вмиг буквально мир мой разлетелся на куски! Бах! Бах! Бах!
— Нестеренко, потише, ты не в театре!
— Да-да, простите…
— И не нужно мне тут делать таких длинных пауз!
— Ну вы же просто сами сказали мне, что записываете…
— Ты не волнуйся, всё, что необходимо, я запишу!
— Тоже верно. В общем, подытоживая, можно сказать, что уже в первые дни закрылись все мои фабрики скорби и обанкротились мануфактуры горя…
— Нестеренко, я же тебя предупреждал: ты не Маяковский — не нужно мне здесь поэзии!
— У вас там клякса…
— Нестеренко!
— Да не поэзия это никакая, а чистая проза — проза жизни, точнее и не описать! Со мной случилась вдруг такая колоссальнейшая минимализация чувств, понимаете, гражданин начальник? Я вдруг осознал, что уже в первые дни, попусту совершенно, вхолостую буквально растратил и грусть, и печаль, и сострадание…
— К чему ты ведешь?
— Я веду к тому, гражданин начальник, что был немного не таким человеком, как сейчас…
— Нестеренко!
— Раз уж вы меня спросили — я веду к тому, что там, на войне, уже в первые дни что-то во мне навсегда изменилось, что-то вдруг закончилось, и в связи с этим, когда все мои склады сопереживаний опустели, я перестал оплакивать однополчан и начал смеяться…
— В смысле?
— В прямом! Я помню, что уже в один из первых боев, скованный ужасом, потеряв рассудок от страха, я стоял и ржал во всё горло. Нет, правда, я ржал как жеребец! Не человек, но памятник безумию! В ушах звенело, а я не слышал ни приказов, ни свиста пуль, ни даже разрывов снарядов! Я стоял только на месте и смеялся во весь кадык!
— Почему?
— Да потому что все это было ужасающе смешно! Безумие, форменное безумие! Уходя на фронт, я обещал отцу и Вере, что буду бесстрашным, а тут такое бессмысленное веселье…
— Что еще за Вера?
— Да неважно теперь…
— Может, мне повторить вопрос?
— Да правда неважно! Девчонка, которая меня провожала. Мы с ней жили в одном селе, всегда держались друг друга. С самого детства рука об руку ходили. Я ей мужем обещал быть — она мне женой. Очень, кажется, тогда любили друг друга. Много лет письма друг другу писали, она в Одессу ко мне приезжала, я возвращался в село. Я ей обещал стать генералом, а она мне — самой известной в России актрисой. Мы всегда почему-то были уверены, что очень важная у нас будет семья, что я, весь в орденах, будут приходить в театр, чтобы наблюдать за ее блистательной игрой. Вера так хотела стать актрисой… Я так хотел ей помочь… Я знал, что из меня ничего особенно не выйдет, ведь солдатом, если честно, быть я никогда не хотел, а она… Она так хотела на сцену, так стремилась к этому всю жизнь, что мне очень хотелось ее поддержать!
— Нестеренко…
— Затем, когда прощались, считай, взрослые уже, пальцы мои вот эти целовала, каждый ноготок, подушечку каждую, щеки, веки, как из пулемета строчила по мне любовью, гражданин начальник, да все обещала, что будет ждать…
— И что же? Не дождалась?
— Да длинная история...
Нового вопроса о тебе следователь почему-то не задает. Перепелица вдруг сам берет паузу и замолкает. Дознаватель скалится и внимательно смотрит на меня. Хотя, подобно Ноеву ковчегу, саратовский «титаник» набит самыми диковинными тварями, думаю, он признается себе, что среди прочих перед ним сидит редкий экспонат. Да, пускай я не такой исключительный, как, например, мой сокамерник Вавилов, и да, возможно, не столь запутанный, как похититель генерала Кутепова — Яков Серебрянский (дело которого Перепелица тоже вел), и всё же со мной товарищу следователю придется повозиться. Впрочем, Перепелица прекрасно понимает, что и как ему нужно делать:
— А ты веришь в бога, Нестеренко?
— Арапа толкаете?
— В бога ты веруешь, спрашиваю?!
— Я?
— Нестеренко, здесь больше никого нет!
— Так, значит, и бога нет, коли никого нет.
— Нестеренко!
— Ну и вопросики у вас сегодня, гражданин начальник! Уж не заболели ли вы? Или, может, я чего не знаю? Немцы уже в Саратове? Возводят кирхи? Вот, наверное, к любому вашему вопросу я был готов, да уж только не к этому. Кому потом буду рассказывать, что в ноябре 41-го следователь Перепелица заговорил со мной о боге, так уж точно никто и ни за что в такое не поверит! Скажут — не бывает подобного в природе, Петя!
— Тебе никому не придется об этом рассказывать — не беспокойся!
Тоже верно. Коли расстреляют, то и не придется, только я ведь не умру! В этом смысле на мой счет следователь Перепелица ошибается. Сидит, лыбится, думает об утре, когда подобьет и отправит расстрельный списочек в любимую Москву. Там его кто-нибудь важный подмахнет, конвертик вернется — и поведут меня подземным этажом в специально оборудованную камеру, где все так заделано, что ни человек, ни правда, ни даже звук оттуда сбежать не могут. Не потому ли сидит теперь такой довольный, что уже знает, знает наверняка, гнида, что пулю пустят в меня?
— Что, Нестеренко, трусишь?!
Впрочем, более походит на то, что он только начинает. Разминается гад, косточками хрустит. Дело понятное — прежде чем прикончить меня, хорошо бы разоблачить шпионскую сеть. В идеале славно бы объединить да расстрелять человек десять-пятнадцать, ведь это позволит ему претендовать на ведомственную дачу по возвращении в Москву.
— Вижу, что трусишь, вижу! Так а что, когда трусишь, богу разве не молишься?
— Да конечно нет!
— А как же мне быть с тем, Нестеренко, что я вот тут смотрю, а у тебя при обыске изъята книга о штундистах?
— Так ведь просто о явлении книга… так сказать, чтобы знать врага в лицо…
— А родители твои разве не были штундистами?
— В наших краях многие штундистами были...
— А они что же?
— А они нет...
— А ты?
— А я в бога не верую…
— Почему?
— А потому, гражданин начальник, что с самого рождения, может, сам того не сознавая, советским человеком являюсь…
— Нестеренко!
— А я правду вам говорю! Знаете, где во время войны у нас отхожее место было?
— И где же?
— В полевой церкви...
— Почему именно там?
— Да потому что смрадное это место! На войне храм не нужен. Кругом коррупция, стукачи, солдаты дохнут миллионами попусту, а тебе мастерят полевую церквушку и предлагают в ней время от времени, дожидаясь собственной смерти, молиться. Да только кому молиться, гражданин начальник, кому?!
— Значит, не веришь?
Верю.
В действительности в бога я верю, причем с ранних лет. Дело не в том, что так же поступают несколько поколений моей дворянской, а значит, начисто лишенной фантазии семьи, — дело в том только, что довольно рано я начинаю испытывать потребность быть благодарным. В сущности, бог нужен мне только для того, чтобы его благодарить. Много лет спустя, в Париже, я узнаю, что в моменты счастья французы любят кричать: «Merci la vie!», — но до Парижа мне еще столько всего предстоит пережить…
Ты наверняка помнишь, милая, что в наших краях простые мужики иногда охотились ямами. В реке сети — в лесу «пасти». Ямы эти покрывали еловыми ветвями, вбивая на дне острые колья-клыки. Однажды утром, подначиваемый тобой, я сбежал в лес играть в прятки и уже спустя полчаса, оступившись, полетел вниз. Надеюсь, ты не забыла, что в день тот — против всякой логики — мне удалось приземлиться аккурат между заостренных кольев. На теле моем не было ни одной царапины! Носом шла кровь, но не от удара, а от страха. Уже через мгновенье, там, наверху, я увидел твое лицо! Ты звонко рассмеялась и как черный дождь высыпала на меня собранную чернику. В то утро ты улыбнулась и побежала за взрослыми, которые были так удивлены моим невероятным спасением, что даже не стали наказывать меня.
Кажется, в тот день я впервые перекинулся несколькими словами с богом. Стоя посреди деревянных когтей, детским смешным голосом я благодарил его:
«Боженька, спасибо тебе за то, что спас меня! Спасибо и… Ты не будешь против, если я расскажу маме и папе, что с обрыва на меня смотрели и волк, и медведь, и змея? Ты не накажешь меня?»
С того самого дня я всегда говорил богу спасибо. Еще не зная, что благодарить можно просто жизнь, я старался быть признательным за каждый прожитый день. Проходил год, два, заканчивались отрочество и юность, но, несмотря ни на что, я сохранял в себе это желание быть благодарным — не родителям, не людям, но ему. Даже много лет спустя, когда, казалось бы, ни о какой вере больше не могло идти и речи, я благодарил всевышнего за возможность выпить гранатовый сок в Константинополе или за необязательную прогулку на велосипеде по Белграду, за один только шанс пролететь над Гатчиной, или за ту невероятную скорость, с которой каждую ночь я входил в один и тот же поворот на ночной улице Парижа. Я был благодарен ему за возможность вернуться на Родину и, конечно, за то, что в самые сложные моменты жизни, словно заканчивая игру в прятки, в моей жизни опять и опять появлялась ты, Вера.