Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Французы полезные и вредные». Надзор за иностранцами в России при Николае I - Вера Аркадьевна Мильчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

16 июля 1855 года Орлов, явно благоволящий к любителям водных прогулок, докладывает военному генерал-губернатору, что «по собранным сведениям» не находит препятствий к допущению Циммермана «к занятиям, возложенным на него в месте его служения».

Но как ни безупречна репутация Циммермана и его товарищей, надзор за ними устанавливается и осуществляется по всей форме. 16 августа 1855 года военный генерал-губернатор докладывает Орлову о первых результатах:

Санкт-петербургский обер-полицмейстер доносит мне, что со времени учреждения строгого полицейского надзора за французскими подданными Генрихом Циммерманом и Леоном Дюшоном в образе мыслей их и нравственных качествах ничего предосудительного не замечено, что же касается до здешнего 1-й гильдии купца Дюшона, то он 29 минувшего июля выбыл за границу по паспорту, к возвращению которого по собранным согласно отношению Вашего Сиятельства ко мне от 16 июля за № 1174 сведениям препятствий не оказалось.

Раз надзор установлен, то сам собою он не отменится (за французским купцом Морисом Мореном, как уже было рассказано выше, в главе первой, надзор сохранялся в течение 13 лет, хотя никто не помнил, по какой причине его установили). Крымская война кончилась, при новом императоре была подготовлена и осуществлена отмена крепостного права, началась эпоха великих реформ, сменились главноначальствующий III Отделением (в 1856 года им стал князь Василий Андреевич Долгоруков) и санкт-петербургский военный генерал-губернатор (в 1861 году этот пост занял князь Александр Аркадьевич Суворов), а бедолаги Циммерман и Дюшоны все по-прежнему оставались под надзором. И наконец, по прошествии семи лет, не выдержали. 11 августа 1862 года князь Суворов сообщает князю Долгорукому:

Французские подданные Виктор Циммерман и братья Клавдий и Леон Дюшон по предложению предместника моего на имя здешнего обер-полицмейстера от 26 июня 1855 г. № 841 отданы под надзор полиции, за неисполнение приказания правительства, которым не дозволялось частным лицам посещать прибрежные места Финского залива во время военных действия.

Ныне генерал-лейтенант Анненков [обер-полицмейстер] доносит, что братья Дюшон и Циммерман со времени учреждения за ними надзора всегда аттестовались полициею хорошо и в предосудительных поступках замечены не были, что первые из них занимаются коммерческими делами и учрежденный за ними надзор крайне стесняет их, в особенности при отлучке из столицы по делам торговым, посему он ходатайствует об освобождении как братьев Дюшон, так и Циммермана от полицейского надзора, во внимание к хорошему их поведению.

Имея в виду, что о поименованных иностранцах производилась переписка в 1855 году с III Отделением Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, долгом поставляю ходатайство обер-полицмейстера сообщить на усмотрение Вашего Сиятельства, покорнейше прося почтить меня уведомлением о последующем.

К сему имею честь присовокупить, что по изъясненным в представлении генерал-лейтенанта Анненкова обстоятельствам я признаю возможным освободить Циммермана, а также Клавдия и Леона Дюшон от надзора полиции.

16 августа III Отделение отреагировало на бумагу князя Суворова положительно: «К удовлетворению сего ходатайства III Отделение препятствий не находит», а 18 августа 1862 года высказался по этому вопросу сам император Александр II и собственною рукою начертал карандашом: «Согласен».

А раз так, то 20 августа 1862 года III Отделение известило военного генерал-губернатора, что на прекращение надзора дано «Высочайшее соизволение».

Так завершилась история, начавшаяся восемью годами раньше под стенами Шлиссельбургской крепости. История, лишний раз убеждающая в том, что, какова бы ни была политика российской власти по отношению к французам вообще, обхождение с конкретными французами определялось не буквой закона, а чисто человеческими взаимосвязями, и там, где «посторонний» француз поплатился бы высылкой из страны, «свои», знакомые французы (а тем более француз, перешедший в русское подданство) отделываются легким испугом и тайным надзором. Однако, как показывает история, рассказанная в следующей главе, даже давнее знакомство с власть имущими и безупречная благонамеренность не всегда гарантировали французов от некоторых неприятностей.

9. Благонамеренный француз-стихотворец – жертва русской цензуры (1839–1847)

В апреле 1839 года в Париже была отпечатана брошюра, на обложке которой значилось:

Николаида, или Царь и Россия. Поэма в четырех песнях.

Его Императорскому Величеству Николаю Первому и Ее Императорскому Величеству Александре Федоровне

В знак глубочайшего почтения преподносит

Дево-Сен-Феликс, литератор, бывший актер французского театра в Санкт-Петербурге.

Казалось бы, поэма на такую тему, написанная в откровенно панегирическом тоне (что явствует уже из посвящения, а также из эпиграфа: «Нам дар богов – на троне добродетель»), не должна была встретить противодействия со стороны русской цензуры. Тем не менее это произошло. Прежде чем обсуждать, что именно смутило цензоров в «Николаиде», следует восстановить основные вехи биографии ее автора, в которой Россия сыграла немаловажную роль.

Феликс Дево родился в 1777 году. До августа 1819 года, когда он в составе французской театральной труппы отправился в Петербург, он успел перепробовать множество занятий: сражался в рядах республиканской армии в эпоху Революции и Директории, играл на бирже и в любительских, а после 1815 года и в профессиональных театральных труппах. Дево (к этому времени уже приставивший, как часто делали французские актеры, к своему имени аристократическую приставку «Сен» и превратившийся в Сен-Феликса) выступал в Петербурге в ролях из репертуара знаменитого французского комика Потье (того самого le grand Potier, который упомянут в «Графе Нулине»). Кроме того, одним из его «коронных номеров» была заглавная роль в водевиле Ж. Дюваля и Э. Рошфора «Вертер, или Заблуждения чувствительного сердца». Эту роль он играл в присутствии великих князей Михаила и Николая Павловичей, а однажды, в покоях Михаила Павловича, даже вместе с великими князьями: один подыгрывал Дево, читая роль Шарлотты, а другой – ее мужа Альбера. Именно отсылкой к этому эпизоду Дево заканчивает свою «Николаиду»; упомянув дворец, «где Государь царит, блистая вечной славой», он восклицает:

Коль прежде, Вертера дозволив мне сыграть, Смешной его тоске умел он сострадать, Зачем же не могу души моей оплоту Вновь показать, как я влюбляюся в Лолоту! Зачем же не могу вернуться снова вспять И на снегу, смеясь, покойно почивать!

Контракт Дирекции императорских театров с Дево-Сен-Феликсом был расторгнут около 1825 года; обстоятельства, при которых это произошло, весьма путано описаны в собственноручной записке Дево, сохранившейся в архиве III Отделения (если верить Дево, всему виной были внутритеатральные дрязги и мстительность коллег из труппы петербургского французского театра). Дальнейшая карьера Дево в России была столь же пестра, что и жизнь во Франции: помимо игры во французской труппе, он зарабатывал на существование самыми разнообразными способами: владел в Петербурге булочной, тиром, театром марионеток, завел двух медведей, которых отправил в Париж, в 1823 году издал – с собственным стихотворным посвящением великому князю Михаилу Павловичу – альбом из 16 литографий по оригинальным рисункам А. О. Орловского. Если об остальной деятельности Дево мы знаем исключительно из его собственного, весьма субъективного автобиографического повествования, вошедшего в его книгу «Россия и Польша. Историческая, политическая, литературная и анекдотическая мозаика» (1847), о которой речь еще впереди, то издание альбома Орловского – один из немногих достоверных фактов его биографии.

Проведя в России 14 лет, Дево в 1833 году уехал во Францию, а пять лет спустя решил возобновить русские связи и отправился в баварские Альпы, на курорт Крейт, куда летом этого года выехала на лечение императрица Александра Федоровна. В честь приезда императорской четы в Крейте были устроены празднества с участием наследного принца прусского (брата Александры Федоровны), короля Людвига Баварского и других знатных особ. Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф, также присутствовавший в Крейте, очень пекся об «информационном обеспечении» этого события. Русский дипломат князь Элим Мещерский 25 августа 1838 года, то есть в день завершения празднества, в письме из Крейта просил агента III Отделения в Париже Якова Николаевича Толстого поместить отчет о крейтском празднестве, написанный «одним французом», в «Котидьен» или, что было бы гораздо лучше, в «Журналь де Деба», потому что «наш друг Христофорович очень хотел бы увидеть его именно в Дебатах». Этим «одним французом», по всей вероятности, и был Дево-Сен-Феликс; во всяком случае, на страницах роялистской газеты «Котидьен» 17 ноября 1838 года появилась именно его статья о празднестве в Крейте.

Публикация эта, очевидно, стала плодом общения Дево с Бенкендорфом в Крейте. В архиве III Отделения сохранилась их переписка 1838–1839 годов; в последнем из писем, датированном 5 августа 1839 года, Дево, благодаря шефа жандармов за протецию, оказанную в 1839 году, восклицает: «После Крейта я вновь обрел в Вас, г-н граф, моего доброго ангела! Вы указали мне дорогу, которая должна привести меня к счастью». Дево обратился к «русской теме» не случайно; поскольку дела его во Франции, очевидно, шли не так хорошо, как хотелось, он задумал возвратиться на петербургскую сцену и попросил Бенкендорфа о протекции. Впрочем, как убеждал француз шефа жандармов, польза, которую он может принести России, многообразна: если нельзя позволить ему играть на сцене петербургского французского театра, если нельзя выдать ему привилегию на управление французским театром в Варшаве, Москве или Одессе, он готов служить библиотекарем, чтецом или секретарем у какого-нибудь знатного господина, наконец, готов применить свой опыт руководства в гражданской и военной сфере, заняв должность инспектора, консула, управляющего… «Тягостное время ожидания» ответа на свою просьбу Дево посвятил сочинению поэмы «Николаида». В письме к Бенкендорфу от 2 декабря 1838 года он признается:

Сперва я имел намерение послать Вашему Высокопревосходительству поэму, отпечатанную и украшенную портретами Их Императорских Величеств, однако затем я счел, что будет приличнее предварительно получить дозволение от Его Императорского Величества, а равно и от Вашего Высокопревосходительства, на тот случай, если я коснулся каких-либо предметов некстати и надобно будет нечто убавить или прибавить. Таково было мнение князя Мещерского, я же почел себя обязанным послушаться его совета.

Ответ Бенкендорфа, датированный 18/30 декабря 1838 года, Дево получил 5/17 января 1839 года; из него следовало, что в месте на театре Дево отказано, поэму же шеф жандармов представил императору, она удостоилась одобрения, а сочинителю, согласно принятой практике вознаграждения «полезных» иностранных авторов, был пожалован перстень с брильянтом: Дево недаром в первой песне поэмы славил бесчисленные благодеяния императора и «пальцев тысячу, унизанных перстнями», которые дарованы Николаем. Шкатулка с перстнем «в 1500 рублей ассигнациями» в самом деле была отправлена для передачи Дево-Сен-Феликсу в российское посольство в Париже в январе 1839 года, и 1 марта 1839 года француз расписался в ее получении. Между прочим, желающих получить подобную награду среди французских литераторов оказалось так много, что два года спустя, в 1841 году, было принято ограничение: сочинения о России «соискателям» предлагалось отправлять не непосредственно в III Отделение, а сначала к российскому послу в Париже, чтобы, как выразился управляющий III Отделением Дубельт, «положить конец бесчисленным отправлениям, каковыми иностранные литераторы и художники постоянно осаждают императорскую фамилию». Однако Дево-Сен-Феликс успел представить свою поэму еще до ужесточения процедуры, и благодаря этому одна из целей, какую он преследовал при написании «Николаиды», а именно получение награды от государя, была достигнута. Издательская же судьба верноподданной поэмы оказалась сложнее, чем можно было подумать.

Еще в рукописи она вызвала нарекания у самого Бенкендорфа, хотя ему в поэме посвящены весьма проникновенные строки. «Итак, – сообщал он Дево-Сен-Феликсу в письме от 18/30 декабря 1838 года, – ничто не препятствует Вашему желанию издать поэму в Париже, однако я прошу Вас прежде изменить или вымарать несколько выражений, которые касаются до меня лично и которые я, как Вы увидите, вычеркнул». В печатном тексте пассаж о шефе жандармов имеет следующий вид:

А вот среди гостей, повсюду знаменитых, Сановников честных, придворных именитых Преславный Бенкендорф (спешу его назвать), Чей долг – служить царям и сирых утешать. Печальною порой, когда из океана Неслась вода в залив, как гневом обуянна, И мирную Неву грозила поглотить, Он, волн не убоясь, вперед спешил отплыть. Морям, ветрам, судьбе он, словно Иегова, Велит не бунтовать и покориться снова. Он изумленных вод смирил свирепый ток. Полярная звезда – побед его залог. Он в счастии царя блаженство обретает И грудью от убийц монарха защищает. Ни пуля, ни кинжал, ни смертоносный яд, Коль рядом Бенкендорф, царя не поразят. Он государю друг, не праздный царедворец; Он дни его хранит, как ангел-миротворец. С любовью стережет российский он устав. Пусть дремлет государь: на страже верный граф.

Сравнение с Иеговой, то есть с Господом, повелевающим стихиями, намекает на действия Бенкендорфа во время петербургского наводнения 1824 года, когда по приказу императора будущий шеф жандармов «сам перешел чрез набережную, где вода доходила ему до плеч, сел не без труда в катер ‹…› и на опаснейшем плавании, продолжавшемся до трех часов ночи, имел счастие спасти многих людей от явной смерти» (так описаны его действия в брошюре С. И. Аллера «Описание наводнения, бывшего в Санкт-Петербурге 7 числа ноября 1824 года», 1826). Между прочим, это не единственное эффектное сравнение, объектом которого стал шеф жандармов под пером французского стихотворца. Из ответного письма Дево-Сен-Феликса от 2/14 февраля 1839 года можно понять, что Бенкендорфа смутило присутствовавшее в рукописном варианте уподобление его Ариману, аттестованному как «гений добра», и противопоставление Адамастору – гению бурь из поэмы Камоэнса. То ли шеф жандармов оказался образованнее своего льстивого протеже и вспомнил, что Ариман на самом деле – гений зла, то ли – что более вероятно – эти строки просто не понравились ему своей излишней цветистостью и разительной неуместностью, но как бы там ни было, автору «Николаиды» пришлось на ходу менять текст; именно так родились строки про «полярную звезду», которая «побед его залог».

Внеся эту правку, Дево отпечатал экземпляры поэмы и в начале лета 1839 года отправился в Россию с намерением не только поднести книгу императору, но и пустить в продажу остальные экземпляры и таким образом поправить свое бедственное финансовое положение. Для этого, однако, требовалось разрешение цензуры, а между тем 24 июня 1839 года министр народного просвещения С. С. Уваров сообщил Бенкендорфу известие, неприятное для его протеже:

Комитет цензуры иностранной представил мне о поступившей на рассмотрение оного книге под названием La Nicolaïde, par M. Desveaux-Saint-Felix. Paris, 1839. Поэма, сия, написанная в прославление Имени Их Императорских Величеств, заключает в себе, однако, некоторые места, затрудняющие цензуру дозволить свободное обращение ее в публике. Между тем г. Сен-Феликс предъявил цензуре письмо Вашего Сиятельства к нему о Высочайшем соизволении Государя Императора на напечатание сей поэмы в Париже. – Принимая это в уважение, я приказал Цензурному комитету выдать автору экземпляры его творения, назначенные для поднесения Особам Императорской фамилии, а о представляющемся цензуре затруднении считаю обязанностию передать на заключение Вашего Сиятельства. Вследствие сего прилагая при сем как экземпляр поэмы г. Сен-Феликса, так и рапорт об оной цензора, покорнейше прошу Вас, Милостивый Государь, с возвращением оных почтить Вашим по сему предмету мнением.

Более того, 2 июля 1839 года в письме к тому же адресату Уваров уточнил, что «места, затрудняющие цензуру» не только препятствуют обращению поэмы Сен-Феликса в публике, но и не позволяют «в настоящем случае исполнить желание Ваше, Милостивый Государь, и поднести эту книгу Их Императорским Величествам».

Мнение Бенкендорфа, изложенное им в ответе Уварову 3 июля, заключалось в том, что он, «согласно заключению Цензурного комитета, находит неудобным разрешить выпуск в свет сочинения этого в настоящем его виде и полагал бы предложить автору исключить из оного статьи, обратившие внимание цензора как неуместные».

Автора «Николаиды» требование внести поправки в уже отпечатанный и привезенный в Россию тираж поразило самым неприятным образом. 8 июля 1839 года он обратился к Бенкендорфу с горестным воплем:

Поэма моя отпечатана тиражом в 2 тысячи экземпляров и могла бы за несколько месяцев принести мне от 15 до 20 тысяч рублей! Получи я хотя бы половину от этой суммы, это уже стало бы для меня прекрасным подспорьем. Между тем после пяти недель ожидания узнаю я от Вашего Высокопревосходительства, что сочинение мое не может быть распространено в России в нынешнем виде и что надобно внести в него изменения, а для того отпечатать его здесь заново; я принимаю эту милость с благодарностью. Однако, г-н граф, я не без оснований рассчитывал, что деньги, вырученные от продажи «Николаиды», позволят мне расплатиться с долгами.

Дево умолял позволить ему устроить свой бенефис на петербургской сцене, а в ожидании спектакля просил о денежном вспомоществовании. Просьба была исполнена. 19 июля Бенкендорф известил француза о том, что

Его Императорское Величество изволил пожаловать ему три тысячи рублей ассигнациями на покрытие издержек по вторичному печатанию поэмы «Николаида», некоторые пассажи которой должны быть изменены ради того, чтобы поэма сия подлежала распространению в России,

и уже 5 августа француз благодарил шефа жандармов за деньги, которые, впрочем, «лишь отчасти помогли ему в нынешних его затруднениях», и продолжал просить о бенефисе. Сыграть он собирался пьесу собственного сочинения «Сен-Прё из „Новой Элоизы“», однако разрешения не получил, поскольку анонимный эксперт III Отделения охарактеризовал эту пьесу как «состоящую в явной вражде со здравым умом и хорошим вкусом». Не появилась и исправленная версия «Николаиды»: по его собственному позднейшему признанию, автор был вынужден отказаться от переиздания потому, что претензии цензоров лишили поэму «всякой стройности, всякой логики, да вдобавок и всякой ценности», однако более существенной, по-видимому, была другая причина: деньги, пожалованные на переиздание, ушли на латание дыр в личном бюджете.

Что же касается исправлений, которых требовали цензоры, то сведения о них можно почерпнуть из двух источников: реального цензурного дела, сохранившегося в бумагах Комитета цензуры иностранной, и более позднего сочинения Дево-Сен-Феликса – выпущенной в Париже в сентябре 1847 года книге «Россия и Польша. Историческая, политическая, литературная и анекдотическая мозаика» (о том, чем занимался Дево между 1839 и 1847 годами, известно мало: в 1842–1843 годах он жил в Севастополе, где содержал французский пансион, и Одессе, затем пару лет провел в Копенгагене, а в 1846 году вернулся в Париж).

«Мозаика» в самом деле мозаична по составу; в нее входят и автобиография Дево, и собрание его стихотворных сочинений, и запоздалый вклад во французскую «антикюстиниану»: отдельная статья «Еще одно слово о маркизе де Кюстине» и выпады против Кюстина, рассыпанные по другим разделам книги. Через четыре года после выхода книги Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году», когда основные критики и поклонники маркиза уже высказались печатно, семидесятилетний Дево-Сен-Феликс решил напомнить, что он так же, как и Кюстин, побывал в России в 1839 году, но имел «другую чернильницу, другое перо и, главное, совсем другой взгляд на вещи». Взгляд на вещи самого Дево очень прост: хорошему императору он противопоставляет плохих цензоров (недаром «Мозаике» предпослан эпиграф: «История слишком долго дремлет у подножия королевских тронов»). В самом деле, поэма «Николаида», пишет он,

была прочитана в рукописи Императором, и он изволил в знак своего удовлетворения вручить автору перстень, усыпанный брильянтами. Однако – возможно ли в это поверить?.. – поэма, удостоившаяся столь почетного Высочайшего одобрения, поэма, отпечатанная в Париже, не смогла удовлетворить строгих блюстителей порядка из санкт-петербургского Цензурного комитета. Желая добиться позволения напечатать мое сочинение, я внес в него все необходимые исправления. После двухмесячного ожидания получил я поэму назад изуродованной еще сильнее: вторая песнь была вымарана вся целиком. Поскольку эта новая насильственная мера лишила творение мое всякой стройности, всякой логики да вдобавок и всякой ценности, мне пришлось отказаться от его напечатания [то есть от перепечатывания исправленного варианта].

Восемь лет спустя Дево несколько искажает реальную картину событий: поэму его цензоры рассматривали всего один раз, 14 июня, а от перепечатывания ее он, как я уже упоминала, отказался не по идеологическим или эстетическим, а по финансовым причинам. Но аргументы Дево в его споре с Кюстином и русскими цензорами не становятся от этого менее интересными.

Что сказал бы г-н де Кюстин, окажись он на моем месте? Он метал бы громы и молнии, и было от чего прийти в ярость! Я также был в ярости… Однако всяк в своем доме хозяин… а между тем сочинение мое носило характер сугубо апологетический. – Кто же повинен в этой ошибке или, вернее сказать, в этой несправедливости? – Государь? ни в коей мере, ведь он одобрил поэму, он наградил ее автора… Повинны были цензоры слишком мало просвещенные, слишком плохо знакомые с нашим языком и с неологизмами, рожденными корифеями нашей нынешней литературы, а главное, нашей новейшей поэзии. Любое сложносоставное слово, которого не найти в словарях, принимали эти цензоры за оскорбление.

И далее Дево в своей манере рассказывает о претензиях, которые предъявили ему цензоры. Реальные цензорские замечания гораздо более скупы и лаконичны, чем многословный и витиеватый рассказ Дево, однако суть этих замечаний он передает вполне точно. Чтобы понять эту суть, следует обратиться к тексту поэмы. Первая песнь начинается, естественным образом, с восхваления того, кому она посвящена, – великодушного и не страшащегося правды императора Николая:

Сей созерцая лик, короною венчанный, К стихам смирю любовь и дар, мне Богом данный. Робею воспевать героя и царя, Покорствуют кому закаты и заря…

Тем не менее далее Дево не только воспевает императора, но и настойчиво перечисляет многочисленные опасности, которые ему грозят (и которые он, впрочем, успешно отражает):

Пусть силятся враги зловредные плесть ковы, Тебе все нипочем, их поразишь ты снова; И все бунтовщики, представ перед тобой, К ногам твоим падут с униженной мольбой; Я более скажу: нет, зависти отрава, Змея, что губит всех налево и направо, Напрасно будет яд свой черный изрыгать: Твой памятник она не сможет оболгать.

Обращаясь к Николаю, Дево заверяет его в том, что, хотя «под солнцем севера твой трон терзают грозы», ни явные цареубийцы, ни тайные завистники-царедворцы, которые всякий год на этот трон покушаются, осуществить свои черные замыслы не сумеют. Однако на этой констатации он не останавливается и через несколько строк опять поминает убийц, чьи кинжалы грозят вонзиться царю в грудь. Впрочем, царь знает, как отвести эти кинжалы, как разрушить коварные замыслы врагов:

К суду Фемиды всех новаторов призвать, Вердиктом громовым их строго покарать. Чтоб государство впредь спокойно расцветало, Одной иль двух голов, увы, бывает мало. Пожары, что Бабёф разжег своей рукой, Грозили вспыхнуть вновь и возмутить покой; Сулили кровь они России и несчастья, Но ты корабль вел, презрев сие ненастье.

Слово novateur во французском языке с конца XVIII века обозначало не только человека, обновляющего некую сферу деятельности, но и дерзкого революционера; именно таким был упоминаемый в стихах Дево деятель Великой французской революции Гракх Бабёф (1760–1797), которому даже политика якобинского Конвента казалась недостаточно радикальной, поскольку его идеалом было «совершенное равенство».

Казалось бы, все вполне благонамеренно, революционеры развенчаны и осуждены. Однако русские цензоры, жалуется Дево в 1847 году в книге «Мозаика», велели ему заменить все эти рассуждения чем-нибудь иным (цензор Л. Роде в самом деле выписал весь длинный пассаж с упоминанием бунтовщиков, цареубийц и новаторов и отнес его к числу «сомнительных» и нуждающихся в изменениях). В финале «Мозаики» Дево приводит «стихи, написанные взамен этих строк» (но напечатанные лишь в 1847 году) – гимн «родине-матери», прославленной Николаем и его предками:

Ты подданным отец, за всем пригляд имеешь, Как Август ты царишь, державою владеешь И сохранишь ее ты для своих сынов, Судьбы избранник ты, предвидеть все готов; Обязан печься ты о счастии народа, Наследник славный ты блистательного рода…

и прочее в том же духе.

Самой «проблемной» оказалась вторая глава с эпиграфом: «Трон, сказал граф де Лозен, есть не более чем колченогая табуретка».

Здесь Дево опять, фигурально выражаясь, влагает персты в раны и напоминает о том, о чем лучше было бы забыть: свой «поэта долг суровый» он видит в том, чтобы не только возлагать цветы к ногам государя, которым восхищается весь мир, но и нарисовать гражданские распри, потрясшие берега Невы, причем ради достоверности, говорит он, поэту придется в этом случае наточить кинжалы и до основания потрясти империю!

Далее идет изложение предыстории 14 декабря примерно в таком – мягко говоря, упрощенном – виде: Александр, победитель демона войны, архангел мира, скончался. Все рыдали в опечаленной Московии, народ и бояре на коленях молились за упокой души любимейшего из царей. Смятенное отечество провозгласило новым императором Николая, а тем временем в недрах армии плелся адский заговор; целый легион изменников предал венчанного орла, и императорский скипетр уже грозил выпасть из рук Николая, уже толпа повторяла имя Константина, и оно звучало как грохот падающего трона!

Спокоен Николай в ужасный этот час, Молчание его – ответ на бунта глас. Се Нестор в тридцать лет; се сын отважный Спарты; Се в вандемьера день бесстрашный Бонапарте.

13 вандемьера, иначе говоря, 20 августа 1795 года, генерал Бонапарт подавил мятеж роялистов, попытавшихся свергнуть власть Конвента, поэтому восхваление этого события могло насторожить цензоров. Но Дево объясняет их реакцию иначе: по его мнению, в уподоблении Николая «узурпатору» Бонапарту они усмотрели намек на то, что российский император вступил на престол незаконно.

Восемь лет спустя Дево домысливает их реплику: «Милостивый Государь, Император Николай – не узурпатор!..» – и возмущенно комментирует:

Я до сих пор не могу взять в толк, как могло возникнуть такое применение. Вот какие стихи мне пришлось сочинить взамен строк, неугодных цензорам:

Се Нестор в тридцать лет; се сын отважный Спарты, Се мужественный страж законов всех и хартий.

Попробуйте быть поэтом, имея дело с подобными Аристархами!

На самом деле цензоры своих резонов так подробно не разъясняли, но вся вторая песнь «Николаиды» действительно показалась им сомнительной, поскольку «намекала на события 14 декабря 1825 года».

Возмущение Дево тем более понятно, что ему самому параллель Николай/Наполеон казалась и уместной, и лестной. В поэме «Нева», которую он сочинил летом 1839 года на борту корабля, везшего его в Россию, а опубликовал в 1847 году в той же «Мозаике», он устами Невы излагает трагедию Бонапарта, который с вершины пирамид провозгласил, что весь мир в его руках, но потерпел поражение в России. Драму и душу Наполеона, замечает Дево, способен понять и разгадать только один человек – Николай. Восхваления Наполеона в поэме 1839 года носили вполне конъюнктурный характер: она была написана накануне венчания великой княжны Марии Николаевны с герцогом Лейхтенбергским, сыном «соратника корсиканца, соучастника его триумфов» Евгения де Богарне; этот брак в поэме «Нева» радостно предвкушают две колонны: Вандомская (парижская, воздвигнутая Наполеоном) и Александровская (петербургская, воздвигнутая Николаем).

В изложении событий 14 декабря Дево, казалось бы, соблюдает необходимые пропорции: не скупясь на эпитеты, описывает ужасы восстания, но с не меньшим красноречием восславляет победу Николая над «новыми стрельцами» и клеймит мятежников:

Иллюзиям конец! так оборвался сон, Которым был народ полвека опьянен; Развеялась мечта, отродье филантропий, Блистательный наряд обманчивых утопий.

Тем не менее цензура, как уже было сказано, нашла вторую песнь всю целиком «сомнительной к пропуску». Претензии возникли даже к некоторым пассажам третьей песни, где Дево подробно описывает благоденствие русского народа, которому заменой конституционной хартии служит закон предков.

Народу-долгу царь – как солнце днесь и прежде. Лишь царь для них судья, лишь он для них надежда, Как Библию они слова царевы чтут, Они как Бриарей – сто рук и там, и тут.

Дево вновь, как и в случае с Николаем-узурпатором, домысливает реплику цензоров. По его мнению, им не понравилось выражение «народ-долг».

«Милостивый Государь, вы называете нас рабами! Немедленно вычеркните эти слова». – «Но, господа, вы просто не вполне поняли их смысл… Народ-долг – это такой народ, который доводит до превосходных степеней любовь к своему государю, преданность его особе, покорность его декретам и законам: нет ничего невиннее этого понятия».

Кроме того, утверждает Дево, цензоры усмотрели святотатство в упоминании рядом Библии и мифологического Бриарея. В документах цензурного ведомства ни по поводу «народа-долга», ни по поводу Бриарея не говорится ничего, но приведенное выше четверостишие в самом деле отнесено к сомнительным.

Наконец, четвертая песнь «Николаиды» посвящена празднеству в Крейте. Именно в четвертую песнь вошли строки, посвященные Бенкендорфу; между прочим, они даже после правки, внесенной по желанию самого героя, смутили цензора; он выписал то четверостишие, где Бенкендорф во время наводнения сравнивается с Иеговой, и слово «Иегова» подчеркнул; оно, по всей вероятности, было отнесено к числу «неприличных уподоблений». Вообще же четвертая песнь в высшей степени благонамеренна. Здесь свои стихотворные комплименты получают, помимо Бенкендорфа, и императрица («сей ангел, в чьем венце краса и добродетель»), и пассия Бенкендорфа баронесса Амалия фон Крюденер, блистающая в соревнованиях по стрельбе («Красавица Крюднер, чей быстр и меток глаз, / Стреляет прямо в цель с успехом каждый раз. / Всех впереди она, как новая Диана, / А на челе венок, ей за победу данный»), и, конечно же, сам Николай. Впрочем, восхваляя его, Дево постоянно примешивает к апологии полемику с европейскими «клеветниками», которые искажают в своих писаниях светлый облик императора:

Ну что же? вот он, царь, на коего злой гений, Низвергнуть рад поток клевет и оскорблений; Он без охраны здесь, вперед один идет; Ужель невинных жертв он кровь ручьями льет? Ужель виновен он в жестоких злодеяньях И прихотям его не будет оправданья? Нет, не поверю я фантазиям лжецов, Не стану я читать памфлеты подлецов.

Аргументация Дево вполне традиционна: «клеветники» не знают российских нравов и потому не понимают, что России необходим единый властитель; если бы русские люди не подчинялись самодержавному государю, весь мир бы увидел, как они «скипетром грозят кровавых демократий». Помимо политического, в пользу самодержавия работает и географический фактор: Россия велика, а следовательно, тому, кто восседает на престоле «полуазиатском», необходимо «тюрбаном увенчать балтийское чело», то есть править так же самовластно, как турецкие султаны. С помощью этой не вполне тривиальной метафоры Дево в очередной раз вводит многократно повторяемую в поэме и вполне традиционную мысль об огромной протяженности России.

На протяжении всего финала «Николаиды» Дево спорит с «мечтателями», которым по душе «год девяносто третий»; сочинителей этих он уподобляет «ретивым скакунам, готовым рвать поводья», а сам, в отличие от них, восхищается «державою-полипом» и «плотника-царя престолом-стерьотипом».

Тот же метод «аргументированного» восхваления российского императора и одновременной полемики с его хулителями Дево применяет и в прозе:

Так вот, я спрашиваю вас, господа, вас, видящих в Николае человека с хищным взглядом и сердцем гиены! Как бы поступили вы в этот решающий миг, от которого зависела судьба империи и короны? Стали бы мирно дожидаться, пока заговорщики проникнут во дворец и перережут всю царскую семью?

Дево приводит в пользу императора и аргумент психологического свойства; в бытность великим князем, вспоминает он, Николай был не слишком общителен, особенно с подобострастными вельможами, но держался просто и великодушно, а переход из состояния великого князя в положение императора, как бы стремительно он ни совершился, не может «полностью переменить человека и превратить ягненка в тигра». Значит, обвинения в жестокости, предъявляемые Николаю, необоснованны.

Манера письма Дево очень архаична. Рифмованные строки он сопровождает пространными «научно-популярными» примечаниями, в которых излагается информация, не вместившаяся в стихи (та самая манера, которую пародировал Пушкин в примечаниях к «Евгению Онегину»). Если в тексте «Николаиды» упоминаются «дети Тироля», то в подстрочном примечании разъясняется: «12 певцов, явившихся из Инсбрука». Если в тексте назван Фридрих, то в примечании уточняется: «брат короля Вюртембергского». Имя Бабёфа в процитированном выше фрагменте также снабжено пояснением: «Бабёф, который кончил жизнь на эшафоте, проповедовал аграрный закон и уравнительное распределение имущества». Сходным образом в поэме «Нева» поясняются не только реалии («И чудом города пред нею вырастали» – «намек на путешествие Екатерины Великой в Тавриду»), но и собственные витиеватые образы (к строкам: «Востока сказкам фантастичным / Сокровищ стольких не родить» сделана сноска: «Здесь хотели намекнуть на роскошные празднества, описанные в сказках Тысячи и одной ночи»).

Но еще более архаично присущее Дево общее понимание словесности как способа снискать благосклонность государя. В рамках этой системы ценностей автор сочиняет поэму в первую очередь ради того, чтобы прислужиться императору, получить в награду брильянтовый перстень и право сыграть бенефис. Вся жизнь Дево – это та самая постоянная, неослабная погоня за протекцией, которая характеризовала литераторов XVIII столетия и была основным принципом литературной жизни в отсутствие литературного рынка (эта среда превосходно описана в работах Роберта Дарнтона, например, в его книге «Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры», изданной на русском языке в 2002 году). Конечно, искатели государевых милостей подвизались при русском дворе и в первой половине XIX века, но такое использование литературы стремительно маргинализировалось и становилось анахронизмом. Дево, однако, остался верен старинным установкам. Свою жизненную программу он изложил в одном из стихотворений:

Хвалу не будем расточать, Но и хулу не станем слушать; Ту власть должны мы воспевать, Что нам дает спокойно кушать.

Те, кто не следует этому «питательному» принципу, вызывают у Дево искреннее изумление. В прозе 1847 года он с недоумением высказывается по поводу эмигранта Ивана Головина, выпустившего в 1845 году в Париже антирусскую брошюру «Россия при Николае I»:

Головин – законченный пессимист, он на все жалуется, ничего не признает достойным одобрения, он размахивает топором направо и налево; и что же он от этого имеет? Конфискацию имущества, разлуку со всеми, кто ему дорог, гнев государя, которому он поклялся служить.

Дево и книгу 1847 года сочинил и напечатал – о чем честно предупреждает в предисловии – потому, что во Франции распространились слухи о намечающемся сближении России и Франции и предстоящем приезде императора Николая в Париж. Конечно, автор «Николаиды» охотно продал бы еще в 1839 году энное количество экземпляров и на словах очень скорбел о невозможности это сделать, но все-таки благосклонность властей и возможность получить от них денежное вспомоществование он ценил гораздо выше.

Эта анахроничность Дево особенно хорошо видна при сравнении его с Кюстином, который действовал уже в условиях литературного рынка, то есть писал свою «Россию в 1839 году» не ради перстня и высочайшего одобрения, а ради того, чтобы обнародовать свои убеждения и получить гонорар от издателя. Дево, кстати, эту разницу очень хорошо сознавал. Презрительно именуя Кюстина «законченным дипломатом, дипломатом-инквизитором, Талейраном путевых заметок» за умение беседовать с российским императором, а за использование этих бесед в книге – «Макиавелли, перерядившимся в паломника», Дево отзывается о маркизе с ненавистью и завистью:

Первоклассный аристократ, любящий законных королей, высмеивающий самодержцев, которые унижаются до того, чтобы пожать ему руку, и кадящий королю-гражданину и конституционному правительству, которым он вынужден подчиняться, – мне никогда не понять, как может уживаться все это в политическом сознании одного человека.

Дево намекает на перемену взглядов, которую Кюстин сам описал в своей книге: уехав из Франции убежденным противником конституционной монархии, он возвратился из России ее сторонником. Аристократ Кюстин предал свой класс; разночинец Дево, напротив, остается предан монархическому принципу.

Эпиграфом к первой песне «Николаиды» Дево поставил слова французского острослова Ривароля: «Предмет избрать умей – успех тебя не минет!» Казалось бы, автор «Николаиды» действовал в полном соответствии с этой формулой: ища милостей императора Николая, именно его и избрал предметом своих стихотворных комплиментов. Успех, однако, прошел стороной. Дело тут, по-видимому, в том, что новая конституционная эпоха затронула и, так сказать, «испортила» даже монархиста Дево. Верноподданный искатель государевых милостей соединился в Дево-Сен-Феликсе с политическим публицистом (пусть даже вполне благонамеренным). Он стремится не просто воспеть Николая, но воспеть его «с доказательствами в руках», логически оправдать его поступки. Он объясняет, что монархия более всего естественна для человеческого рода, ибо при ней централизованная власть функционирует лучше, чем в республике, и не случайно Франция, пережив революцию, с радостью приветствовала Наполеона, «обернувшегося в плащ цезарей». Он упоминает аргументы противников Николая – с тем чтобы их развенчать; он не жалеет красок на описание декабрьского мятежа – с тем чтобы подчеркнуть важность одержанной Николаем победы. Меж тем ни российский император, ни его цензоры вовсе не нуждались в этой аргументации – плоде новой эпохи, эпохи политической публицистики и газетных полемик (поэтому цензура запретила «для публики» также и «Мозаику» 1847 года).

Точно так же, как русским авторам не рекомендовалось публично спорить с запрещенными книгами, потому что это могло заставить читателя обратиться к опровергаемому источнику и книги запрещенные сделались бы, по выражению управляющего III Отделением Дубельта, «мнимо запрещенными», – точно так же не рекомендовалось и публично рассказывать в подробностях о событиях 14 декабря. За год до появления «Николаиды» в Париже вышла французская брошюра П. А. Вяземского «Пожар Зимнего дворца»; Вяземский упоминает в ней мятеж, разразившийся у порога дворца и подавленный императором. Хотя рассказ Вяземского более чем лестен для Николая («…даже побежденные бунтовщики признали его императором – императором не только по праву, ибо право безусловно было на его стороне, – но и на деле»), из русского перевода брошюры, напечатанного 20 апреля 1838 года в «Московских ведомостях», весь этот фрагмент был исключен. Даже труд верноподданного М. А. Корфа «Восшествие на престол Императора Николая I» предназначался исключительно для правящей династии и был первоначально, в 1848 году, напечатан «в глубокой тайне» для членов царской семьи тиражом 25 экземпляров; «общедоступное» издание вышло лишь в 1857 году, после смерти Николая I и в связи с особыми обстоятельствами – возвращением декабристов из ссылки.

Попытки Дево преуспеть с помощью литературы оказались неудачными: для того, чтобы заслужить милость императора, он чересчур много рассуждал о предметах, не подлежащих обсуждению, а для того, чтобы составить себе имя в литературе, не имел ни таланта, ни мыслей. В последнем он, впрочем, порой и сам отдавал себе отчет. Изложив один свой утопический проект (создать в Петербурге национальную гвардию из постоянно проживающих здесь иностранцев – чтобы они поддерживали порядок в том случае, если всех военных отправят защищать границу), он с неожиданным здравомыслием прибавляет:

конечно, это все пустые мечты, потому что никогда местные жители не поручат чужестранцам охрану своих жизней и своей собственности. Если я высказываю здесь эту мысль, то лишь для того, чтобы доказать, что нет такого вздора, который не мог бы взбрести на ум человеку.

* * *

Случай Дево-Сен-Феликса показывает: благонамеренность взглядов сама по себе еще не обеспечивала расположения российских властей. Дево, впрочем, был благонамерен не столько из убеждений, сколько из корысти. Российская империя нравилась ему постольку, поскольку позволяла «спокойно кушать».

Однако встречались среди французов, приезжавших в Россию, и люди совсем другого склада, которые всерьез верили, что российское государственное устройство близко к идеалу, и желали убедить в этом своих соотечественников.

10. Француз – патриот России (1837)

В первой главе уже упоминался легитимист, приехавший в сентябре 1834 года в Петербург и по идеологическим причинам не пожелавший посещать французское посольство, хотя этого требовали от всех путешественников. Звали его Поль де Жюльвекур (1807–1845).

Семь лет своей короткой жизни (с 1834 по 1841 год) Жюльвекур провел, по его собственному признанию, в основном в России. Не позднее 1835 года (поскольку его дочь Ольга родилась, как явствует из даты под посвященным этому событию стихотворением, в декабре 1835 года) он женился на русской – вдове Лидии Николаевне Кожиной (урожденной Всеволожской), которая, по воспоминаниям знавшего ее современника, князя А. В. Мещерского, «под самою скромною наружностью скрывала всестороннее образование и редкие в женщине солидные познания», обращением же «напоминала любезность лиц аристократического французского общества прошлого времени». Жюльвекур пытался знакомить французов с русской словесностью: в 1837 году выпустил в Париже сборник «Балалайка. Русские народные песни и другие поэтические отрывки, переведенные стихами и прозой», а в 1843 году – сборник «Ятаган», куда включил свои переводы «Пиковой дамы» Пушкина и повести Н. Ф. Павлова «Ятаган». Умер Жюльвекур (от аневризма) в мае 1845 года в Париже. Кроме переводов (впрочем, весьма вольных), он оставил оригинальные произведения, так или иначе связанные с русско-французской тематикой, что отражено уже в названиях: в 1842 году выпустил роман «Настасья, или Сен-Жерменское предместье Москвы» (где, между прочим – по-видимому, первым во французской печати, – рассказал о судьбе Чаадаева, выведя его под именем г-на Мудрецова), а в 1843 году – упомянутый выше, в главе второй, роман «Русские в Париже».

Жюльвекур не вступил в русскую службу, и тесная его связь с Россией объяснялась прежде всего биографическими обстоятельствами (женитьба), однако самый приезд в Россию был мотивирован легитимистскими убеждениями и отторжением от современной французской политической реальности (парламентской, конституционной). В автобиографической книге «Лоис. Из Нанта в Прагу» (1836) Жюльвекур писал, обращаясь к современникам-республиканцам: «Я, как и вы, верил в республику, и ради этой веры отрекся от убеждений моих монархических предков (для юной души, объятой энтузиазмом, мечта о республике так сладостна); однако под натиском опытности и разума мой кумир не устоял, и тот, кто отвергал наследственный легитимизм, сделался легитимистом по убеждению». От «внутренней эмиграции» (уже известный читателю этой книги термин Дельфины де Жирарден) Жюльвекур перешел к эмиграции «внешней», хотя подданства не менял.

Для людей подобных взглядов обращение своих взоров к России было вполне естественным; Жюльвекур мотивировал это очень подробно в предисловии к сборнику «Балалайка»:

В течение долгого времени Россия, эта огромная империя, площадь которой равняется одной двадцать восьмой части всей поверхности земного шара, а население составляет одну пятнадцатую часть всего населения планеты, империя, которая располагается в трех частях света и занимает едва ли не половину территории Европы, – эта Россия была нам почти неизвестна и мы имели о ней понятия самые смутные и самые поверхностные. – Если судить по нашему безразличию, по отсутствию у нас какого бы то ни было интереса к тому, что до нее касается, Россия являлась на нашем пиру не более чем гостем, недостойным нашего внимания, – гостем, которого мы были вынуждены терпеть по причине его физической силы, но к которому не желали даже присмотреться. – Между тем гость этот медленно, но верно занимал за нашим столом все больше места, и пока каждый из нас, жителей старой Европы, сторонился России как дикого соседа-варвара и отводил от нее взор, она по-прежнему двигалась вперед, простирала исполинскую руку и со своего северного полюса дотягивалась до полюса южного, обретала могущество на деле, еще не обретя его на словах; никто еще не прозревал в ней даже королевского достоинства, а меж тем она уже обладала властью императорской.

Анархия, облетавшая земной шар, не миновала ни одной державы; с собою она приводила либо узурпацию, либо республику и предлагала государям старых монархий выбрать одно из этих двух зол; они уже готовы были уступить, как вдруг Россия, этот грозный, но позабытый ими гость, протянула меч и положила на чашу весов все свое исполинское могущество; потрясение оказалось столь сильным, что державы европейские не могли не очнуться.

Тут-то Европа и соизволила впервые открыть глаза. Она увидела в России свою единственную поддержку и опору, она поняла, что только Россия способна помочь ей возвратить утраченное равновесие, укрепить основания, каждодневно подтачиваемые революционной пропагандой; тогда-то Европа и принялась изучать Россию со всех сторон, во всех отношениях с усердием столь же великим, сколь великим было ее прежнее беспечное безразличие. Сегодня все европейцы запасаются паспортами, чтобы ехать в Петербург и Москву; Рим и его величественное прошлое больше не в моде; теперь Европа ищет свое будущее на брегах Невы.

Мы приезжаем в Россию, и с каким же изумлением открываем мы внезапно страну, которая ничем не уступает другим странам европейским в том, что касается просвещения и цивилизации, но которая зато отличается от них годами. Россия молода и, как всякое молодое существо, может похвастать нерастраченными силами, любовью к семейству и отечеству. Другие же державы стары и, как всякое старое существо, не могут похвастать ничем, кроме душевной черствости, эгоизма и корыстолюбия.

Мы полагали найти в России правительство варварское, деспотическое, не ведающее ни законов, ни установлений, ни правосудия; не успели мы, однако, присмотреться к ней поближе, как ненависть наша, плод незнания и невежества, уступила место истинному восхищению; в этой якобы деспотической стране все, от Императора до самого ничтожного из его подданных, связаны между собою узами семейственными.

Что же касается Императора, то в его лице полагали мы найти жестокосердого северного султана, абсолютного монарха, чью железную десницу ощущают на себе подданные все до единого; увидели же государя, которого народ любит, почитает, боготворит, как отца. В указах, им издаваемых, зачастую куда меньше произвола, нежели в ордонансах наших королей-граждан, издаваемых в согласии с органами представительной власти, а так называемые рабы, живя под властью своих помещиков, меньше страдают от рабского своего состояния, нежели мы, живя под властью нашей конституции, страдаем от нашей свободы.

‹…› Россия во всем обманывает наши представления и наши ожидания, и, позабыв о гордыне, мы вынуждены признать, что ни одна нация еще не шла так стремительно по дороге цивилизации. Россия – дитя-исполин, идущий вперед семимильными шагами. За одно столетие она преодолевает такое расстояние, какое другие – за десять.

Лишь в одном ухитрилась она каким-то чудом не подражать Европе: она избегла порчи! Цивилизация, взрастающая на российских просторах, прекрасней и мощнее прочих, плевелы не душат ее, и именно это позволяет нам предречь ее грядущее величие. У нас цивилизация вверена покровительству людей; в России ей покровительствует Бог. В первом случае цивилизация ведет в пропасть, во втором – в будущее.

‹…› Никто не может философствовать о России издали, как философствовал бы о других странах европейских. Мы всегда судим о чужом характере по нашему собственному, но о русском характере так судить невозможно, ибо ум у России европейский, лицо – азиатское, душа же ее принадлежит Господу.

В этом пассаже прекрасно видны основные черты того идеала, который легитимисты надеялись обрести в России: Россия воспринимается как страна порядка, противопоставленная европейскому беспорядку и анархии; как страна с таким политическим строем, при котором место западноевропейского антагонизма между классами и сословиями занимает их семейственный союз; как сила, способная защитить Европу от революционной пропаганды, подтачивающей ее основания.

Идеализация России осуществлялась во Франции не впервые; во второй половине XVIII века тем же занимались французские философы при активной поддержке Екатерины II (французский исследователь Альбер Лортолари назвал это явление «русским миражом французских философов»). Однако «мираж» философов XVIII века носил «прогрессистский» характер (Россия изображалась как страна, открытая новым веяниям и более передовая, чем абсолютистская Франция). Напротив, «мираж» французских легитимистских публицистов 30–40-х годов XIX века был консервативным: монархическая Россия противопоставлялась конституционной Франции, погрязшей в хаосе и раздорах.

То обстоятельство, что идеализации в работах французских легитимистов подвергалась именно Россия, а не другая абсолютная монархия (Австрия или Пруссия), объяснялось несколькими причинами: здесь и традиционные для части французского общества представления о том, что Россия является естественной союзницей Франции, так как эти две страны не имеют общей сферы интересов, а значит, им «нечего делить», и тот факт, что в 1830-е годы путешествие в Россию было все-таки делом достаточно сложным и «экзотическим», а значит, Россию легче было представить в утопическом свете. Французам и прежде случалось писать о России как стране, где социальная гармония достигается в обход социальных установлений (таких, как парламентская монархия); эта точка зрения нашла свое афористическое выражение в реплике Жермены де Сталь, обращенной в 1812 году в Петербурге к императору Александру и запечатленной в ее мемуарной книге «Десять лет в изгнании» (изд. 1821): «В вашей империи конституцией служит ваш характер, а порукой в ее исполнении – ваша совесть». Однако в легитимистской прессе 1830–1840-х годов подобные характеристики из исключений превратились в правило.

Упоминания о русском монархическом «порядке» в легитимистской прессе не носили сколько-нибудь систематического характера; речь в данном случае следует вести не о формальной доктрине, но скорее об общей установке, о постоянном повторении некоего не слишком богатого набора понятий: порядок, покорность подданных монарху и отеческая забота монарха о подданных, благоденствие, проистекающее не из конституционных установлений, а из патриархальной традиции. В России та же мысль об идеальном «порядке», который составляет одно из главных отличий самодержавной России от «беспорядочных» стран Европы, была выдвинута в начале 1830-х годов С. С. Уваровым, а затем приобрела особую актуальность после французской революции 1848 года. Именно «химерам ограничения власти монарха» и «национального представительства на европейский манер» Уваров противопоставил свои «три великих государственных начала», составляющие необходимое условие существования империи (пресловутые православие, самодержавие и народность). Иначе говоря, буйной Франции предлагалось брать пример со спокойной России, причем «предложения» эти делались не только в русской, но и во французской печати (хотя и здесь они нередко исходили от русских авторов). «Русский мираж» XIX века, точно так же как и «русский мираж» века предшествующего, создавался совместными усилиями обеих сторон. В XVIII веке французским философам идеализированные и идеологизированные представления о России «подсказывала» императрица Екатерина II. В XIX веке за статьями французских публицистов нередко вырисовывалась направляющая рука русского идеолога, укорененного во французском идейном и газетном контексте, – такого, как агент III Отделения в Париже Яков Николаевич Толстой, который в начале 1840 года выпустил датированную 1839 годом франкоязычную брошюру о русском законодательстве, где, по его собственным словам, уверенно противопоставил картину русской жизни и русского законодательства «софистическим аргументам нынешних утопистов»:

Картина эта дает представление о том, на что способна воля одного человека, когда он не стеснен в ее исполнении. Тем более важно, чтобы такой волей, единой и неделимой, был наделен государь, стоящий во главе нации молодой и, следовательно, имеющей нужду в реформах, которые совершались бы спокойно и мудро, вдали от политических дрязг и страстных выкриков буйной толпы. ‹…› И пусть не возражают нам, что один человек может заблуждаться, что заблуждения его могут повлечь за собою великие катастрофы, ибо он никому не повинуется и не прислушивается ни к чьему мнению. Подобные примеры слишком редки для того, чтобы их опасаться, зато народные собрания, наделенные верховной властью, с огромным трудом приходят к единому мнению и действуют куда более беспорядочно, чем правительства монархические; объятое страстью большинство, диктующее законы всей стране, почти всегда состоит из людей куда менее умных, чем те, какие составляют в этих собраниях меньшинство; да ведь и во всем мире люди умные всегда пребывают в меньшинстве, не так ли? Большинство, подавляющее меньшинство, – это правительство, действующее по принципу силы, иначе говоря, тирания, и притом коллективная, то есть худшая из всех. ‹…› Что сталось бы с русскими, будь Петр Великий ограничен в употреблении своей власти? Что сталось бы с русскими, если бы их депутаты собирались ежегодно и проводили по полгода в обсуждении мер, о которых большинство из них не имеет ни малейшего представления?

Те же идеи были растиражированы публицистами легитимистских газет, которые по большей части субсидировались российским правительством. Это и было одной из целей пребывания в Париже Я. Н. Толстого: совокупное воздействие русских денег и соблазнительной идеи порядка и социального мира помогало некоторым из французских легитимистов преодолевать главное препятствие, мешавшее им солидаризироваться с Россией, – неприятие гонений на католическую религию в Польше. Толстой нередко печатал во французской прессе статьи от лица вымышленных французских легитимистов, поскольку из уст француза восхваления русского порядка звучали гораздо более убедительно, чем из уст русского подданного; если же эти идеи излагал самый настоящий француз, и вдобавок бескорыстный – такой, как Жюльвекур, – они приобретали особую ценность.

Читатели русофильских публицистов верили их писаниям до тех пор, пока сами не сталкивались с русской реальностью, не прикрашенной апологетами «миража». Именно так произошло с Астольфом де Кюстином, автором знаменитой книги «Россия в 1839 году».



Поделиться книгой:

На главную
Назад