Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Французы полезные и вредные». Надзор за иностранцами в России при Николае I - Вера Аркадьевна Мильчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

14 декабря Волков отвечает настоящим панегириком французу:

Парижский уроженец, жительство имеет в Москве Тверской части в доме князя Гагарина, у коего обучает детей, получая довольно значительные жалованье. В Россию впервые приехал 1824 года мая 8-го по паспорту из Парижа и, определясь к князю Гагарину, проживал у него несколько времени; потом по просьбе князя отправился в Париж для закупки разных книг, к воспитанию юношества необходимых; оттуда возвратился 1828 года декабря 20 дня по билету за подписанием исправляющего должность лифляндского гражданского губернатора Кубе; ныне для проживания в Москве получает срочные билеты из канцелярии военного генерал-губернатора. Из дому выезды весьма редкие – нравственности и поведения самого лучшего; имеет большие познания в науках, также знает языки французский и латинский; весьма любим и уважаем в доме князя Гагарина, и сам очень привязан к детям; в некоторых местах говорил, что желание его есть лишь докончить воспитание детей князя, что может еще продлиться года два, и более в России к местам не определяться, а непременно возвратиться во Францию. Знакомства короткого ни с кем почти, а наипаче с иностранцами не имеет, кроме священника католической церкви аббата Николá и иностранца Пакко, находящегося также учителем в доме г. Смирнова. Общие отзывы на счет его репутации самые лучшие; в публичных местах и трактирах никогда не бывает; нынешнего лета выезжал в деревню князя Гагарина, где завел небольшую плантацию, в коей сам с детьми князя работал, желая дать им понятие о землепашестве и полевых работах. – Донося об оном Вашему Высокопревосходительству, в заключение с моей стороны честь имею присовокупить, что Марень-Дарбель известен мне от самого Парижа, когда я находился во Франции, а потом и здесь в Москве, знаю его как человека кроткого и имеющего выгодную репутацию.

Этот в высшей степени благоприятный отзыв подтверждает, что, когда старый друг Волкова А. Я. Булгаков в вышедшей после смерти жандармского генерала биографической брошюре назвал его «весьма деятельным покровителем» иностранцев, поселившихся в Москве, он не просто отдавал дань некрологическому жанру.

На том дело могло и прекратиться, поскольку князь Сергей Иванович Гагарин (1777–1862) выписал для обучения своего сына Ивана (1814–1882) и дочери Марии (1815–1902) в самом деле весьма достойного француза: Гюстав-Эфранор Марен-Дарбель (1802–1878), архивист-палеограф, учившийся в Париже в только что открытой Школе хартий, был человек образованный, здравомыслящий и благонамеренный. Он не писал на родину писем-памфлетов, не распускал язык в разговорах со случайными собеседниками и вторично привлек внимание III Отделения не по своей вине, а потому что во Франции у него была чересчур ревнивая и суетливая матушка. Она 29 апреля 1830 года написала сыну письмо, выписка из которого, сделанная на московском почтамте, была отослана в III Отделение. Г-жу Марен-Дарбель взволновало известие о связи с сына с проживающей в Москве французской актрисой мадемуазель Гортензией-Фелисите. Она сравнила ее с известной авантюристской Идой Сент-Эльм (1778–1845), выпустившей в 1827 году книгу «Записки современницы». Ида «шпионила и в пользу Республики, и в пользу Империи»; точно так же, предполагает г-жа Марен-Дарбель, мадемуазель Фелисите может шпионить одновременно и в пользу короля Франции, и в пользу императора российского, и далее матушка французского учителя приводит исторические аргументы, призванные подтвердить ее предположение:

Знатные жители Москвы никогда не поддерживали царствующую фамилию; один из предков Гагариных был подвешен в 50 локтях от земли по приказу Петра I, и сняли его оттуда лишь после того, как он испустил дух (см. в конце «Истории России», сочиненной графом де Сегюром); в пору коронации юный Гагарин не пошел играть с наследником, хотя приглашение ему было сделано; ныне князь, его отец, не слишком известен и ведет жизнь уединенную, но сын его, получивший прекрасное воспитание, впоследствии вполне может выдвинуться, тем более что гувернером у него молодой человек с сильной волей и хорошей репутацией; поэтому властям очень важно знать, что происходит в доме у Гагариных: ведь они, пусть даже от политики далеки, могут повлиять своими убеждениями на молодого наследника; потому-то м-ль Фелисите получила задание разведать, что и как, расставила силки и поймала гувернера в ту же ловушку, в какую попался наш праотец Адам, и если впоследствии молодой князь прославится и кто-то напишет его историю, хорошенькую роль сыграет в ней его гувернер, особенно если будет болтлив и нескромен, как его отец. Все, что ты мне пишешь о танцовщице, подтверждает вышесказанное; она любезна, прелестна, добра, горда, бескорыстна и проч.: еще бы, ведь ее услуги наверняка дорого оплачиваются. Она может себе позволить принимать тебя бесплатно. Будь я на твоем месте или, по крайней мере, будь я в Москве, я бы во всем разобралась, но ты? Ослепленный безумной страстью, ты увидишь только то, что захочет тебе показать она, – а ведь все печатные мемуары о событиях прошлого доказывают, что женщин такого рода часто используют для разведывания многих вещей. Бонапарт воспитывал таких дам нарочно. Если у тебя, друг мой, осталась хоть капля разума, признай, что я рассуждаю разумно. Я прошу тебя лишь об одном: стань мужчиной, вспомни, что дела – вещь серьезная, а развлечения – нет. Если ты не можешь без них обойтись, не можешь не превращать в дело государственной важности любовь, тем более любовь актрисы, которая по прихоти или по необходимости продается или отдается первому встречному, – Боже! неужели тебе суждено прожить жизнь бесчестную! Эта мысль меня убивает. Подумай хорошенько, любезный друг, о том, что в конце концов все тайное становится явным. Сейчас еще не поздно: тебя пожалеют как жертву обмана, но пройдет немного времени и тебя станут презирать… у тебя не останется никого, кроме матери: она-то не покинет тебя никогда… Но какую старость ты себе готовишь! Вообще все, что ты мне пишешь о Фелисите, все решительно, утверждает меня в моих предположениях, несмотря на тот успех, который она имеет среди твоих москвичей, которые, между нами говоря, отличаются прескверным вкусом. Они насмехаются, пишешь ты, над нашим климатом, над нашими потрескавшимися камнями и деревьями… да разве эти новички в делах науки не знают, что растения, как и люди, зависят от погоды? Право, господин де Сегюр совершенно прав; московиты очень тщеславны, раз вот так потешаются над другими. Я очень довольна тем, что им в историческом смысле отплатили той же монетой. Это одно из тех мест в книге, которое доставило мне самое большое удовольствие.


Актриса Гортензия-Фелисите, предполагаемая двойная шпионка

Конечно, такое письмо невозможно было оставить без внимания, и 6 июня 1830 года управляющий III Отделением фон Фок приказывает жандармскому штаб-офицеру Степану Васильевичу Перфильеву

собрать секретным образом подробнейшие сведения и уведомить меня, для доклада Его Высокопревосходительству, о связях, пристрастиях и вообще о политическом поведении француза Мареня Дарбеля, ‹…› равно как о некоей танцовщице или актрисе московского театра, названной в полученном о сих лицах сведении Mlle Hortense Félicité, которая, по-видимому, имеет с ним сношения не только любовные.

Перфильев поручение исполнил и 9 июля доложил петербургскому начальству, что француз Марен-Дарбель, о котором прежде докладывал начальник 2-го жандармского округа, «находится до сих пор в доме князя Сергея Ивановича Гагарина при воспитании его детей»:

Собранные ныне о нем сведения не обнаруживают никакой перемены в образе его жизни. Знакомых имеет он очень мало, а особливо из числа иностранцев; весьма старателен и заботлив о воспитании детей князя, никогда не видят его ни в каких-либо ресторациях или публичных местах; трезв и вообще всеми в доме любим и уважаем, а преимущественно князем. Из Москвы ныне он выехал на все лето со всем семейством Князя за 13 верст в подмосковное село его Ясино [правильно Ясенево], откуда приезжает в Москву каждонедельно по субботам вечером и возвращается обратно в воскресенье вечером же. Ночи проводит здесь у знакомой ему танцовщицы Гюлленсор.

Танцовщицы же или актрисы под именем Hortense Felicité ни в которой московской труппе, как русской, так французской и немецкой не находится. А знакомая Дарбелю, с которой он в короткой связи и о чем частию известны оставшиеся здесь в доме люди князя Гагарина, есть известная в Москве танцовщица русского театра Гюлленсор. Ее служащие называют Фелицата Ивановна, что и заставляет увериться, что она есть та самая Hortense Felicité. – Жительство же имеет Тверской части на Кисловке в доме Богданова.

Дворник князя Гагарина, по имени Ульян, один имеет поручение доставлять присылаемые довольно часто письма от Дарбеля к Гюлленсор, которая по субботам иногда выезжает за город навстречу к Дарбелю. Некоторые уверяют, что она имеет также связь с известным здесь сочинителем Загоскиным. Но вообще по талантам своим Гюлленсор пользуется в Москве уважением и во многих знатных домах дает уроки.

По всей вероятности, этот доклад совершенно успокоил фон Фока и Бенкендорфа и подтвердил вздорность подозрений г-жи Марен-Дарбель, которая даже не знала точно, как зовут нелюбезную ей соблазнительницу. Все гипотезы матушки исходили из сомнительной репутации «актерки», с которой связался непутевый сын. Между тем Фелисите-Виржини Юллен (1805 – после 1850), дочь балетмейстера Жана-Батиста Юллена и жена (до 1827 года) знаменитого испанского гитариста Фернандо Сора (отсюда двойная фамилия Юллен-Сор, или, в транскрипции русских жандармов, Гюлленсор), была в самом деле очень известной танцовщицей. Прима-балерина Московской балетной императорской труппы, преподавательница Московского театрального училища и, больше того, первая в России женщина-балетмейстер, она не только не давала никаких оснований заподозрить ее в шпионстве, но, напротив, слыла совершенно благонадежной и в марте 1833 года, как уже было упомянуто в нашей второй главе, вступила в русское подданство. Сходным образом и князь Сергей Иванович Гагарин, тайный советник и сенатор, вице-президент (а впоследствии, с 1844 года, президент) Московского сельскохозяйственного общества, был на хорошем счету и не причастен ни к каким антиправительственным интригам. Госпожу Марен-Дарбель подвела слишком развитая читательская фантазия: если об актрисе мадемуазель Фелисите она судила по «Запискам авантюристки», название которых говорит само за себя, то о России и русской знати – по книге еще более свежей, «Истории России и Петра Великого» графа Филиппа-Поля де Сегюра, которая вышла из печати в феврале 1829 года. Книга эта не случайно десятилетие спустя послужила одним из источников для «России в 1839 году» Астольфа де Кюстина: жестоким расправам Петра I с собственными знатными подданными посвящено там немало страниц, в частности рассказано о судьбе одного из Гагариных, которого Петр простил было, но когда помилованный стал жаловаться на то, что предшествующие признания были у него вырваны под пыткой, пришел в ярость и «подвесил» его в 50 локтях от земли, как и сказано в письме г-жи Марен-Дарбель. Что же касается тщеславия, то, к удовольствию французской читательницы, Сегюр не однажды упрекает русских в этой «смехотворной и презренной» черте.

Как бы там ни было, российские власти, положившись на в высшей степени хвалебные отзывы о французском учителе, не стали преследовать его за письмо, ему адресованное. Во всяком случае, никакого документа об учреждении над Марен-Дарбелем секретного надзора в архивном деле нет. Однако Марен-Дарбель сам, и даже дважды, напомнил о себе властям.

2 ноября 1830 года он написал на имя императора письмо, посвященное наилучшим способам побороть эпидемию холеры, которая в то время свирепствовала в России. 25 ноября 1830 года Бенкендорф переслал послание француза жандармскому генералу Волкову с приказанием передать его на суд московских врачей. Это было исполнено, и 3 декабря 1830 года девять самых известных московских врачей признали, что Марен-Дарбель совершенно прав: холера – болезнь эпидемическая, но не заразная, а значит, устройство карантинов не только бесполезно, но даже вредно, поскольку они лишают ремесленников и торговцев средств к существованию и плодят нищету. 4 декабря 1830 года Волков докладывал Бенкендорфу, что московские медики,

рассмотрев предметы, подлежащие их суждению, с единодушным убеждением заключили: что холера не есть болезнь заразительная и не требует строгих предохранительных мер. Не могу не выразить здесь собственного мнения моего насчет того письма, которого основательность признаю я в той же степени, в какой и гг. медики, присовокупляя, что и собственные замечания мои убеждают меня подтвердить, что холера не заразительна и меры предохранения, как-то оцепления и карантины, не нахожу я необходимыми к скорейшему пресечению или к прекращению сей болезни.

Марен-Дарбель, между прочим, был очень горд своим сочинением о холере и послал его не только императору, но и в «Парижскую медицинскую газету» (где оно было опубликовано 29 января 1831 года), и в парижскую Академию наук, а затем опубликовал у парижского издателя Боссанжа брошюру о борьбе против холеры (следует пояснить, что термины начала XIX века не вполне соответствуют современным; «заразительными» назывались только болезни типа чумы, проистекающие от прямого кожного контакта с больным; если же употреблять современную терминологию, холера, разумеется, болезнь заразная).

Между прочим, осенью 1830 года, когда французы в России были на особенно плохом счету из-за только что происшедшей революции, участие француза в дискуссии о холере и признание за ним правоты были фактами отнюдь не нейтральными. 20 сентября/2 октября 1830 года поверенный в делах барон де Бургуэн жаловался министру иностранных дел графу Моле на дискриминацию французских медиков в борьбе с холерой: российское правительство, писал он, обратилось за советом к медицинским факультетам разных европейских стран, а французский факультет своим вниманием обошло. Бургуэн видел в этом вопиющую несправедливость; вице-канцлер Нессельроде, которого Бургуэн оповестил о своих претензиях, счел упрек справедливым и неделю спустя принес свои извинения. Так вот, одобрение письма Марен-Дарбеля можно считать еще одним доказательством реабилитации французской научной мысли осенью 1830 года.

В конце письма к императору Марен-Дарбель писал о себе:

Государь, в маленьком кружке, где я успел себя проявить, пользуюсь я некоторым уважением за справедливость суждений и ревность к общественному благу. Я счел, что при нынешних обстоятельствах могу принести пользу, и попытался это сделать без всякой задней мысли; я задумал и исполнил все на свой страх и риск, ни с кем не советуясь. Если буду я иметь несчастье прогневить своим поступком Ваше Императорское Величество, умоляю Вас, Государь, принять мои живейшие и глубочайшие сожаления. Я вернусь к той безвестности, из которой никогда бы и не вышел, не владей мною желание высказать искреннее восхищение прекрасным и великодушным характером Вашего Императорского Величества.

Марен-Дарбель всячески подчеркивал в сопроводительном письме к сочинению о холере незначительность собственной персоны, однако желание принести пользу и довести свое мнение по важным вопросам до сведения императора еще раз побудило его обратиться к государю и адресовать ему целый трактат под названием «Размышления об общественном и частном воспитании в России». В сопроводительном письме на имя императора, датированном 29 мая 1832 года, Марен-Дарбель сообщает, что начал этот труд восемь лет назад (то есть сразу по прибытии в Россию), и если первое свое сочинение (о холере) написал «под влиянием обстоятельств сиюминутных», то сочинение о воспитании, напротив, является плодом длительных размышлений. Собственную роль Марен-Дарбель характеризует следующим образом:

Благоволите, Государь, задуматься на мгновение о положении, занимаемом автором сей записки. Он рожден на чужбине, и потому ни любовь к отечеству, ни национальное тщеславие не могут ослеплять его ныне, когда он вот-вот покинет страну, где, он признает это с удовлетворением, обходились с ним уважительно и любезно, где не нажил он ни врагов, ни хулителей, так что не накопил ни досады на эту страну, ни желания ей отомстить; напротив того, видит он в ней вторую родину благодаря дружеским связям, здесь завязанным; наконец, не имея над собою никакого начальства, которому принужден бы он был давать отчет в своих действиях, высказывает он мнение свое совершенно свободно.

Трактат Марен-Дарбеля наряду с достаточно стандартными (хотя, пожалуй, не в устах француза!) призывами не увлекаться изучением иностранных языков и иностранной литературы в ущерб языкам и литературе русским содержит весьма оригинальную историко-политическую концепцию, построенную на противопоставлении двух систем преподавания: католической и протестантской. Марен-Дарбель начинает со своего «политического исповедания веры»: он ценит установления своей страны (то есть конституционную монархию), но для России считает единственно правильным правление самодержавное. Между тем российская система преподавания заимствована у протестантских немецких стран, где и каждому университету, и каждому студенту предоставлена самостоятельность. Напротив, в католических странах преподавание основано на единстве метода и принципа: именно такая система, по мнению Марен-Дарбеля, подходит самодержавной России, а вовсе не та, какая принята ныне, тем более что в протестантской системе очень мало развит соревновательный дух, присущий вообще всему устройству русской жизни, где главная цель всякого чиновника – дослужиться до более высокого чина. Касается Марен-Дарбель и обыкновения знатных русских нанимать для своих детей иностранных наставников, которые «не могут вселить в сердца учеников любовь к отечеству, им самим неведомую, и которые зачастую платят России самой черной неблагодарностью». Осуждая подобную систему, он совпадает со многими русскими, писавшими на эту тему, но зато для перестройки и унификации системы общественного образования в России предлагает оригинальное решение – поставить над всей системой одного начальника, и непременно иностранца, поскольку русский, воспитанный в России, с таким делом не справится (трудно отделаться от ощущения, что Марен-Дарбель видел в этой должности самого себя; впрочем, прямо он этого не говорит). Как бы там ни было, видно, что амбиции Марен-Дарбеля не ограничивались одним лишь воспитанием детей князя Гагарина. Впрочем, в России ему удалось проявить себя не столько в интеллектуальной, сколько в практической сфере.

В сопроводительном письме на имя императора Марен-Дарбель упомянул свое намерение скоро покинуть Россию. В самом деле, воспитание его ученика, князя Гагарина, завершилось: в 1831 году он был причислен к Московскому архиву Коллегии иностранных дел, в 1833 году направлен в русскую миссию в Мюнхен. Однако за годы, проведенные в доме Гагариных, Марен, как он сам признается в трактате о народном просвещении, стал почти членом их семьи и задержался в России еще на целых двадцать лет. Все эти годы он провел на службе у Гагариных – управлял ткацко-прядильной фабрикой в принадлежавшем старому князю селе Марфин Брод в Можайском уезде. Несколько раз Марен ездил во Францию, и хотя секретного надзора за ним учреждено не было, бдительные московские жандармы считали своим долгом известить о передвижениях француза, когда-то попавшего в их поле зрения, петербургское начальство.

Так, 27 мая 1836 года уже знакомый нам Степан Васильевич Перфильев, дослужившийся к этому времени до чина генерал-майора и должности начальника 2-го жандармского округа, информировал Бенкендорфа, что

проживающий в Москве французский подданный Марень-Дарбель, известный Вашему Сиятельству из донесений покойного генерал-лейтенанта Волкова от 14 декабря 1829 года с № 249 и моего от 9 июля 1830 года с № 153, и по мнению его, Дарбеля, относительно Холеры Морбус, – в скором времени намеревается ехать за границу, во Францию. Почему я долгом счел предварительно довести о сем до сведения Вашего Сиятельства и почтеннейше доложить, что Марень-Дарбель, находясь учителем французского языка при детях князя Андрея Ивановича Гагарина [описка Перфильева: правильно Сергея Ивановича], во все время проживания своего в доме князя вел себя – как оказывается по полученным мною сведениям – скромно, честно и прилично человеку отличных правил; равномерно как образом мыслей своих, так и знакомствами не заслуживал о себе никакого предосудительного мнения.

Аналогичное письмо Перфильев послал Бенкендорфу и перед следующим отъездом Марен-Дарбеля во Францию, 23 мая 1841 года, и опять заверил, что «во время проживания его в Москве ничего заслуживающего особенного внимания замечено не было». (В скобках замечу, что жандармский надзор иногда давал сбои: между 1836 и 1841 годами Марен-Дарбель еще по крайней мере один раз побывал во Франции: в августе 1840 года он приехал в Париж и виделся там со своим бывшим учеником князем Иваном Сергеевичем Гагариным, который сделал об этом свидании запись в своем дневнике.)

На этом жандармские донесения о Марен-Дарбеле обрываются, но не обрываются его связи с Россией. Здесь пора наконец рассказать подробнее о том, какого именно ученика воспитал Марен-Дарбель. Иван Сергеевич Гагарин начал дипломатическую карьеру в Мюнхене, затем служил третьим секретарем русского посольства в Париже и Вене, но внезапно резко переменил свою судьбу: в апреле 1842 года перешел в католичество, а в августе 1843 года поступил послушником в орден иезуитов. Впоследствии Гагарин стал видным деятелем ордена, однако до конца своих дней не забывал о России, посвящал ей многочисленные статьи и брошюры, в которых отстаивал необходимость воссоединения западной и восточной христианских церквей в католицизме; он считал, что это поможет русской церкви стать независимой от государства и убережет Россию от революции. Во всех этих работах Гагарин демонстрировал не только талант публициста и религиозного мыслителя, но и обширную и глубокую эрудицию. Познания его еще до поступления к иезуитам поражают глубиной и разносторонностью, между тем он не получил никакого образования, кроме домашнего, и, следовательно, очень многим обязан своему учителю-французу.

Другой вопрос – имел ли отношение учитель к переходу ученика в католичество и к вступлению в орден иезуитов? Это объяснение напрашивалось и в самом деле было выдвинуто против Марен-Дарбеля (впрочем, неофициально) по вине зятя Ивана Гагарина, Сергея Петровича Бутурлина. Дело в том, что по указу 1840 года православные, перешедшие в католичество, не говоря уже о вступлении в Общество Иисуса, теряли право управлять своим имуществом. Бутурлин решил воспользоваться вероотступничеством брата своей жены и прибрать к рукам его состояние, а для того чтобы получить доказательство «измены» от самого Гагарина, в марте 1844 года написал ему письмо с увещеванием и просьбой покинуть орден, а получив от шурина отрицательный ответ, представил его российскому начальству. Заодно Бутурлин облил грязью и Марен-Дарбеля, который, как мы уже сказали, в это время служил у Гагариных управляющим: Бутурлин утверждал, что Марен сам иезуит, что он обратил своего воспитанника в католичество и, разоряя старого князя с ведома сына-иезуита, переводит деньги ордену. Между тем все три обвинения были самой настоящей клеветой. Толки о доносе Бутурлина шли в русском обществе. Александр Иванович Тургенев 19 октября 1845 года пересказал в письме к брату Николаю Ивановичу всю эту историю, но тут же прибавил, что скоро выяснилось: «Marin – не иезуит, а хороший управитель». Никаким преследованиям Марен-Дарбель после доноса Бутурлина не подвергся, однако сам воспринял этот эпизод крайне болезненно и помнил о незаслуженной обиде до конца своих дней. В письме к своему бывшему ученику от 1 декабря 1864 года он возвращается к событиям двадцатилетней давности и пишет:

в свое время правительство провело расследование и признало обвинение против меня клеветой, и притом клеветой корыстной, а затем я еще целых десять лет жил в Москве, и нетрудно догадаться, что, имей правительство хоть малейшее основание подозревать меня в прозелитизме, меня бы там не оставили.

А еще позже, 8 апреля 1877 года, он писал Ивану Гагарину, что хочет непременно оправдаться от возведенной на него напраслины в глазах Марии Сергеевны Бутурлиной, урожденной княжны Гагариной, которая некогда также была причастна к этим обвинениям, и «не оставлять за ней последнего слова».

Конечно, версия о том, что Ивана Гагарина подтолкнул к обращению в католицизм учитель-француз, на первый взгляд может показаться вполне вероятной, однако принять ее невозможно. Все, что известно о круге общения князя Ивана накануне перемены веры, свидетельствует о том, что обращению его в католичество способствовали совсем другие люди: и его тетка по материнской линии Софья Петровна Свечина, русская католичка, жившая в Париже, и знаменитый иезуит отец Равиньян, с которым молодой князь состоял в переписке и у которого просил наставлений. Кроме того, сам Гагарин не раз признавался, что католиком его сделал в первую очередь «летаргизм нашего православия». Наконец, судя по недавно опубликованной переписке Ивана Сергеевича с родителями, ему были в тягость помещичьи обязанности, и на решение вступить в орден иезуитов повлияло, помимо высоких религиозных соображений, еще и нежелание решать проблемы сбора урожая и продажи леса. Иван Гагарин не стремился самостоятельно распоряжаться собственной судьбой и хотел предоставить это другой, более могущественной инстанции.

Что же касается Марен-Дарбеля, то ни пространное сочинение об образовании, ни письма к бывшему ученику не позволяют заподозрить его в особенно ревностных религиозных чувствах (сравнивая католическую и протестантскую системы народного просвещения, он очень хладнокровно перечисляет плюсы и минусы той и другой). Интересы Марен-Дарбеля лежали скорее в сфере естественно-научной: в 1834 году он опубликовал в Москве брошюру об артезианских колодцах, к которым хотел привлечь внимание русских инженеров, в 1840 году послал в парижскую Академию наук усовершенствованное дагеротипическое изображение, сделанное русским изобретателем Алексеем Грековым. С французскими научными учреждениями Марен-Дарбель не порывал связей, и пока жил в России: 5 сентября 1836 года он был принят в члены Французского исторического общества. Вернувшись в Париж в 1854 году, Марен-Дарбель продолжал научные и литературные занятия: принес в дар Императорской библиотеке 39 томов русских книг, посвященных российской истории, географии и законодательству, выпустил в 1859 году книгу о ростовщичестве (где среди прочего упоминает русское слово лихоимец), состоял членом Общества археологии, науки, словесности и художеств департамента Сена и Марна, участвовал в работе Сельскохозяйственного общества Франции. Однако ничто не указывает на хоть сколько-нибудь живой интерес Марен-Дарбеля к проблемам религиозным, богословским. Нет следов этого интереса и в его переписке с Иваном Гагариным. Марен-Дарбель не писал к своему бывшему ученику, когда тот вступил в орден иезуитов, а сам он еще находился в России, но сразу после возвращения на родину завязал с ним переписку, которую продолжал до последних дней жизни (он умер на четыре года раньше Гагарина). О религии Марен-Дарбель не пишет, зато делает своему бывшему ученику довольно тонкие стилистические замечания (какие, по-видимому, делал ему и раньше). Например, о знаменитой брошюре Гагарина «Будет ли Россия католической?» (1856) он пишет 25 сентября 1856 года, что «в ней заметен недостаток, который (простите) всегда был Вам присущ, а именно торопливость», а двумя месяцами раньше, 22 июня того же года, критикует название этой брошюры, потому что

на этот вопрос многие Ваши читатели сразу ответят нет и станут читать Вас с предубеждением, тогда как если бы Вы выставили на обложке «Католическая Россия в XIII или XIV веке», это, мне кажется, возбудило бы больший интерес и позволило обнаружить внутри много больше, чем ожидалось.

В стилистических предпочтениях у учителя и ученика оставалось много общего. В конце марта или апреле 1860 года Гагарин писал – по-русски – другому русскому невозвращенцу, князю Петру Владимировичу Долгорукому, о его резком памфлете «Правда о России», вышедшем на французском языке в том же 1860 году:

Мне кажется, что можно бы было то же сказать, но мягче, а тебя читаешь, читаешь, а вдруг шум раздается, как будто тяжелая оплеуха упала на какую-то щеку, немножко опомнишься, продолжаешь читать, страницу перевернул, вдруг – бум! Опять раздалась оплеуха и на другой щеке, так что иногда невольно жаль становится всех этих щек, а если бы то же понежнее сказать, можно бы так было устроить, что их совсем не жаль, а напротив, они еще смешны.

Так вот, Марен-Дарбель писал Гагарину об этой книге почти то же самое, хотя и в гораздо менее экспрессивной форме и не по-русски, а по-французски:

Я только что прочел сочинение Долгорукова. Из этого могла бы выйти очень хорошая книга, а вышел простой памфлет, полный личностей. Долгоруков на каждом шагу жалуется на грубость и надменность русских вельмож. Они, разумеется, неправы, но судя по его языку, он и сам поступал бы точно так же.

К сожалению, письмо Марен-Дарбеля не датировано, поэтому мы не можем сказать, кто здесь на кого повлиял: учитель на ученика или ученик на учителя. Однако общность установок налицо.

* * *

Случай Гюстава-Эфранора Марен-Дарбеля лишний раз напоминает, что далеко не все французские учителя, воспитывавшие русских дворянских детей, были подобны малограмотному пушкинскому Бопре. Однако учитель учителю рознь, и следующий эпизод показывает, что попадались среди французских учителей люди совсем иного сорта, нежели высокообразованный воспитанник парижской Школы хартий.

7. Совсем другой французский учитель в Харькове (1832)

30 ноября 1832 года гражданский губернатор Слободско-украинской губернии (с 1835 года она называлась Харьковской) Михаил Иванович Каховский адресовал шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу следующий рапорт:

Жительствующая в городе Харькове вдова подполковника Крузе принесла мне словесную и письменную жалобу, что находившийся при воспитании малолетних сыновей ее французский подданный Александр Оливари, воспользовавшись болезнию матери ее, когда она и домашние должны были пещись о подании помощи страждущей, забыл страх Божий и супружеские обязанности, состоя в законном браке более трех лет, лишил девства двенадцатилетнюю двоюродную сестру ее Марию Панафидину, которая, быв принята в сиротстве, пользовалась уроками от означенного Оливари наравне с детьми ее. В доказательство преступления г-жа Крузе в письме ко мне приводит собственное признание той малолетней Панафидиной и акушерское освидетельствование бабки.

Г-жа Крузе живет в одном доме с престарелыми родителями своими, Панченковыми, и все семейство благородным образом жизни и похвальными правилами снискало себе уважение всего лучшего Харьковского общества и есть неотдельный член оного. По объяснению ее, не подверженному никакому сомнению в справедливости, когда она, занимая почетное место в обществе, решилась словесно и письменно объявить начальнику губернии о нанесенном ей и родителям ее тяжком оскорблении, я приказал харьковскому полицмейстеру секретным образом разузнать обстоятельства изъясненного происшествия, который донес мне, что, по показанию малолетней Панафидиной, действительно иностранец Оливари учинил ей растление; сам же Оливари, хотя не сознается в преступлении, но объяснил свои предосудительные поступки таким образом, что не остается ни малейшего сомнения, если не в самом действии, то в преступном намерении лишить невинности оную Панафидину.

После сего, по просьбе г-жи Крузе, я уважил положение почтенного семейства и чрез бесполезное формальное исследование не решился подвергнуть оное позору и несправедливому нареканию; бесполезное – ибо преступление, содеянное иностранцем Оливари, такого рода, что оно тогда только существует пред законом, когда виновный в оном учинит добровольное сознание, чего, конечно, не может произойти со стороны Оливари, весьма понимающего меру наказания, установленного за подобные преступления. – Все другие доказательства, даже свидетельство сторонних, которое, по словам г-жи Крузе и как видно из рапорта харьковского полицмейстера, есть в настоящем деле, не властны обнаружить злодейский поступок Оливари, и он в заключении суда подвергся бы не более как подозрению. Ненаказанность изъясненного преступления позволила бы иностранцу Оливари снова попуститься на подобные и другие замыслы и послужила бы опасным примером для других чужеземцев, проживающих здесь во множестве, и таким образом священная воля Всемилостивейшего Государя Императора, чтобы в воспитании соблюдена была строгая нравственность и преданность к престолу, была бы нарушена чрез несодержание в должном повиновении и строгости сей толпы наставников-французов, заносящих часто в сердце вверенного им юношества разврат и безбожие. Оливари не может быть терпим более ни в каком месте России, и я осмеливаюсь всепокорнейше испрашивать заступления Вашего Сиятельства у Высочайшего престола, как в настоящем случае высылкою за конвоем преступника за границу, так и на будущее время в постоянном распоряжении, дабы обуздывать легко могущее последовать своеволие французов, попадающих сюда часто без всяких правил нравственности.

При сем, представляя Вашему Сиятельству подлинное письмо г-жи Крузе и рапорт харьковского полицмейстера, имею честь донести, что до времени разрешения сего моего представления, я обязал иностранца Оливари подпискою о невыезде его из города и вменил в особенную обязанность полицмейстеру, дабы Оливари отнюдь не был допускаем ни к какому участию при воспитании юношества.

Губернатор писал свой отчет на основании рапорта харьковского полицмейстера, включающего в себя интимные подробности, в которые начальник губернии не счел нужным посвящать шефа жандармов. Полицмейстер «во исполнение словесного приказания» губернатора отправился в дом потерпевшей и там

от самой Панафидиной дознал, что назад тому шестнадцать дней учитель ее иностранец Александр Оливар соблазняя ее, под разными предлогами, велел выйти в сени и, обольщая деньгами, говорил, что он ее возьмет к себе и что скажет ей нечто важное; на что она согласясь и пришедши в назначенное место, нашла его уже там, где он Оливар, взявши ее, растлил девство стоя, и когда она от сего закричала, то он, запрещая ей более кричать, ударил по щеке; по окончании же происшедшее от сего извержение между ног ее он, Оливар, вытер своею рубашкою, и приказал ей приходить всегда туда же, но она, чувствуя от вышеописанного себя нездоровою, не выходила к нему два дня, почему он, придравшись будто за урок, прибил ее и говорил: ежели она будет к нему выходить каждый день в нужное место, ибо в сенях было неудобно, то он не будет ее бить и всегда будет отмечать в знании урока успешною. Желая избежать по ребячеству своему наказания учителя, она выходила к нему в назначенное место шесть раз, но имела соитий только три, потому что три раза [им] препятствовали, наконец, после пятого раза сказала девке Софье, чтобы она караулила за нею, когда пойдет к нему в назначенное место, и потому она, подсмотревши, сказала женщине Екатерине, которая их, Оливара и Марью, застала вместе.

Желая удостовериться в справедливости вышеизложенного мною происшествия, я отправился в комнату означенного иностранца Оливара, который при вопросе моем объявил, что действительно означенная девица Марья выходила к нему в нужное место, но, впрочем, он, Оливар, с нею Панафидиной никогда соития не имел, а только держал ее за сосцы и детородный уд, где в последний раз упомянутая женщина Екатерина застала их вместе.

Согласно обычной процедуре, 15 декабря 1832 года из III Отделения императору был подан «Всеподданнейший доклад о высылке за границу французского подданного учителя Оливари, растлившего двенадцатилетнюю девицу Марью Панафидину», и государь, ознакомившись с ним, «Высочайше повелеть соизволил: выслать сего иностранца за границу», о чем Бенкендорф 22 декабря 1832 года сообщил волынскому гражданскому губернатору Андрею Петровичу Римскому-Корсакову, которого, «во исполнение монаршей воли сей», просил

об учинении зависящих с его стороны распоряжений к удалению сего иностранца из пределов государства, снабдив его на сей конец обыкновенным заграничным паспортом без возврата в Россию для устранения всех затруднений, могущих препятствовать принятию его в чужих краях.

Высылка из России вообще, как уже говорилось выше, была обычной практикой по отношению к нежелательным иностранцам, но в случае Оливари это было единственным возможным наказанием, поскольку для суда необходимо было его собственное признание в содеянном, между тем, как указывала вдова Крузе в своей жалобе, датированной 19 ноября 1832 года, «злодей, посягнувший на погибель несчастной сироты, конечно не учинит сознания в своем преступлении – другие доказательства не властны подвергнуть его всей строгости законов». В тот же день, 22 декабря 1832 года, Бенкендорф дал указания и слободско-украинскому гражданскому губернатору Каховскому, которому сообщил, что «Его Величество, изъявив Высочайшее согласие на удаление сего иностранца из пределов государства, повелеть мне соизволил узнать, имеет ли он установленный аттестат на звание воспитателя юношества», также «покорнейше попросил» его «вышеупоминаемого французского подданного Оливари со включаемым у сего конвертом препроводить к г. волынскому гражданскому губернатору для дальнейших распоряжений к высылке его за границу и вместе с тем сообщить мне подробное описание примет сего иностранца для принятия нужных мер к воспрещению ему обратного въезда в Россию». 18 января 1833 года Каховский доложил в рапорте на имя императора, что 11 января «французский подданный Оливари отправлен от меня к волынскому гражданскому губернатору для дальнейшего распоряжения к высылке его за границу». О том же Каховский 21 января 1833 года проинформировал Бенкендорфа, приложив к рапорту требуемые особые приметы насильника:

Лета – 37. Рост – 2 аршина 4 вершка. Сложение – сухощав. Лицо – смуглое, продолговатое. Лоб – большой. Нос – длинный красноватый. Глаза – темно-карие. Волосы – черные. Бакенбарды – редкие, черные. Особых примет не имеет.

Приметы эти 9 февраля 1833 года были пересланы из III Отделения вице-канцлеру Нессельроде и министру внутренних дел Блудову, и этот последний «предписал всем начальникам пограничных наших губерний учинить распоряжение о невпуске в пределы государства французского подданного учителя Оливари». Приложил также Каховский к своему рапорту свидетельство самого Оливари в том, что он не имел «аттестата на звание воспитателя юношества от правительства» и занимался воспитанием детей «по рекомендации и знакомству». Между тем сам Оливари был отправлен волынским губернатором А. П. Римским-Корсаковым, согласно его рапорту, поданному Бенкендорфу, «с нарочным жандармом в м[естечко] Радзивилов, где ему вручен паспорт без возврата, и 17 числа сего месяца [января 1833 года] под наблюдением радзивиловского полицейского чиновника выехал он из пределов государства за границу в Австрию».

Между тем француз, по-видимому, на родину возвращаться не хотел, и в конце июля 1833 года граф П. Д. Киселев, «полномочный председатель диванов и командующий войсками в княжествах Молдавии и Валахии», которые в описываемый период находились под управлением России, хотя российской территорией не являлись, проинформировал Бенкендорфа о том, что «высланный из Санкт-Петербурга [так!] в минувшем марте месяце французский подданный учитель Олеари [так!] прибыл в Молдавию основать там постоянное свое жительство». Киселев поинтересовался у шефа жандармов: «с какой стороны известен был Олеари санкт-петербургской полиции и не возможно ли сообщить мне сведения о поступках, за которые он выслан из столицы». Ответом на этот вопрос, который 23 августа 1833 года дал, за отсутствием Бенкендорфа, тогдашний управляющий III Отделением А. Н. Мордвинов, дело Оливари кончается.

Описанный сюжет интересен прежде всего своей нестандартностью, чтобы не сказать уникальностью. Говоря об уникальности, я вовсе не хочу сказать, что «безнравственных» французов в России в царствование Николая I не было; я хочу сказать, что о таком их поведении редко упоминали в официальных документах. Как уже говорилось выше, в царствование Николая присутствие иностранцев, особенно французов, а из французов особенно учителей, всегда воспринималось властями с настороженностью, как возможный источник заразы. Однако в официальных документах зараза эта неизменно трактуется как идеологическая. Что же касается опасности по сексуальной линии, могущей исходить от французских наставников, о ней официальные «манифесты» стыдливо умалчивают.

Как ни странно, французов-соблазнителей, тем более из сословия гувернеров, нелегко отыскать и в беллетристике, хотя вообще «галлофобская» линия в ней присутствует с начала XIX века. Одно из редких исключений – ранняя повесть Карамзина «Софья», издевательски, но в основном верно пересказанная в романе М. Н. Загоскина «Искуситель» (1838): там заглавную героиню, «молодую и прекрасную женщину», вышедшую по собственной своей воле за шестидесятилетнего старика, соблазняет живущий в доме «Бог весть почему, какой-то француз Летьень», который оказывается соблазнителем в квадрате: совратив госпожу, начинает волочиться за ее горничной. В «Горе от ума» выпадов против «французиков» предостаточно, однако в роли соблазнителя господской дочери выступает не француз, а вполне русский Молчалин. Тот же Загоскин в знаменитом романе «Рославлев» (1831), конечно, осуждает свою Полину за то, что она в самый неподходящий исторический момент влюбилась во француза и в разгар войны 1812 года обвенчалась с ним, и заставляет ее заплатить за это собственной жизнью, однако француз здесь, во-первых, не гувернер, во-вторых же, отнюдь не соблазнитель, а, совсем напротив, законный супруг героини. Еще один принципиальный ненавистник французов, Ф. Ф. Вигель, описывая в «Записках» своего «соблазнителя» французского гувернера де Роленя, инкриминирует ему прежде всего цинизм и безбожие (одним словом, французское просвещение) и лишь под конец упоминает «нескромные речи и самые непристойные, даже отвратительные анекдоты», но уточнений все равно избегает. Максимум, что может быть инкриминировано французскому гувернеру в печатном тексте, – это никак не детализируемые «шалости» молодого повесы, о которых упоминает, например, Ф. Булгарин в «Записках Чухина».

Пожалуй, один из немногих, у кого эта тема выходит на первый план, – Пушкин. У него француз-учитель-соблазнитель действует в автобиографическом рассказе о собственных предках:

Дед мой был человек пылкий и жестокий. Первая жена его, урожденная Воейкова, умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его сыновей, и которого он весьма феодально повесил на черном дворе.

Сходные эпизоды находим и в рассказе о судьбах вымышленных героев: в «Капитанской дочке» Палашка и Акулька «винятся в преступной слабости и с плачем жалуются на мусье, обольстившего их неопытность», а в «Дубровском» Троекуров через Машу приказывает Дефоржу, «чтоб он у меня за моими девушками не смел волочиться» – что, впрочем, в Машином французском переводе приобретает форму гораздо менее откровенную: «отец надеется на его скромность и порядочное поведение». Этот целомудренный перевод – модель, по которой российские власти вели разговор об опасности, могущей исходить от французских гувернеров.

Когда в 1850 году руководители III Отделения отчитываются о работе, проделанной за четверть века, они упоминают «порочные склонности и вредные политические идеи», «понятия, несогласные ни с нашею верою, ни с образом нашего правления», которые внушаются юношеству иностранными учителями и гувернерами «без всяких познаний», но не уточняют, к какой сфере – идеологической или физиологической – принадлежат эти пороки.

Авторы отчета гордятся принятыми мерами:

В отвращение этого [ «заразного» иностранного воспитания] в 1831 году Высочайше повелено воспитывать российское юношество, от 10 до 18 лет, не иначе, как в России; а с 1834 года никто из иностранцев не может быть учителем и воспитателем прежде выдержания строгого экзамена в науках и удостоверения в благонадежной нравственности. В то же время и самое домашнее воспитание в России подчинено наблюдению правительства. Это, остановив нашествие недостойных из-за границы, утвердило до некоторой степени в нашем отечестве национальное воспитание.

Удостоверения в благонадежной нравственности, как уже говорилось выше, требовались и до 1834 года; еще в 1831 году в Дополнительном постановлении к Уставу учебных заведений 1828 года было предписано, чтобы русские дипломаты за границей «неблагонадежным или подозрительным вовсе не выдавали паспортов на отъезд в Россию». Но эта потенциальная неблагонадежность опять-таки носила скорее идеологический, чем физиологический характер. «Мнение» министра народного просвещения С. С. Уварова «О мерах против умножения пансионов и частных учебных заведений», датированное 4 ноября 1833 года, называло главным недостатком иностранных учителей тот факт, что они не могут оставить «вкорененные в них нередко с самого детства понятия, мнения и предрассудки» и «в воспитании юношества постигнуть дух нашего правительства», «особливо в нынешнем расположении умов в Европе». В уже упомянутом «Положении о домашних наставниках и учителях» от 1 июля 1834 года иностранцам также предписывалось предъявлять отзывы о «поведении и нравственных качествах». Но, судя по всему, благонадежность и тут трактовалась прежде всего в идеологическом и политическом смысле: во всяком случае, когда каким-то иностранцам-педагогам полностью запрещали приезд в Россию, это, как правило, было связано с политическими причинами.

Сугубо политическую направленность правительственных мер, и в частности «Положения» 1834 года, хорошо ощущали иностранцы, например тогдашний посол Франции в России маршал Мезон, который, докладывая 12 августа 1834 года об этих мерах министру иностранных дел адмиралу де Риньи, объяснял их «тщеславием и ревностью русского общественного мнения, представители которого давно уже роптали против того, что воспитание российского юношества вверено в руки иностранцев». Мезон справедливо заключал, что цель «Положения» – «сделать образование более национальным, более русским и освободить его от тех чересчур прогрессивных, чересчур либеральных идей, в постепенном насаждении которых среди образованных сословий обвиняют иностранцев».

Идеология в правительственной системе ценностей стояла выше физиологии; поэтому случаи, подобные тому, который описан в деле «насильника Оливари», как правило, не становились предметом рефлексии ни в официальных документах, ни в художественной литературе, – что отнюдь не означает их отсутствия в реальном быту.

* * *

Российские власти отличали физиологические «грехи» французов от идеологических и, судя по всему, считали вторые куда более серьезными, чем первые. Не менее важным было и другое различение – между французами пришлыми и «своими», давно знакомыми. Ко вторым отношение было зачастую несравненно более снисходительным, свидетельством чему – следующий эпизод нашего повествования.

8. Французы, заподозренные в шпионаже и оправданные (1854–1855)

В октябре 1853 года Турция объявила войну Россия, а в марте 1854 года к Турции присоединились Франция и Англия. Война была названа Крымской, поскольку разворачивалась по преимуществу в Крыму, однако в 1854 году флот англо-французской коалиции действовал также в Балтийском море и готовился атаковать Кронштадтскую крепость. III Отделение принимало соответствующие военному времени меры. В мае 1854 года главноначальствующий III Отделением граф А. Ф. Орлов издал распоряжение об отобрании у выезжающих за границу англичан и французов бумаг чрезвычайной важности и задержании самих иностранцев, эти бумаги провозящих (оно процитировано выше, на с. 113–114).

И вот в этих-то обстоятельствах 27 июля 1854 года из Министерства внутренних дел поступает в III Отделение следующая бумага, датированная 26 июля и подписанная «за гражданского губернатора» вице-губернатором Н. М. Муравьевым:

25 сего июля на пароходе, принадлежащем г. Вышинскому, приехали в г. Шлиссельбург три неизвестных иностранца, наружность которых показалась тамошнему городничему подозрительною, подозрения его тем еще более начали оправдываться, когда те иностранцы сняли с парохода собственную их лодку, опустили в Неву и отправились по направлению в крепость, на требование же видов они [таковых] не представили, а объявили, что они французские подданные Леон Дюшен, Карл Парфе и Генрих Цимерман, приехали в Шлиссельбург будто бы для прогулки и живут постоянно в С [анкт] – Петербурге. При них находилась собственная их лодка, карта с окрестностями С [анкт-]Петербурга, маленький топорик и книга на французском языке.

По обстоятельствам настоящего времени означенных лиц с найденными при них вещами и отобранными показаниями имею честь представить при сем в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии.

Что такое «обстоятельства настоящего времени», понятно: это обстоятельства военные. Обстоятельства совершенно не подходящие для того, чтобы подданные державы, с которой Россия находится в состоянии войны, катались на лодке под стенами Шлиссельбургской крепости, хоть и утратившей к этому времени военное значение, но все-таки остававшейся государственной тюрьмой. Астольф де Кюстин, побывавший в России в 1839 году, во время вполне мирное, получал разрешение на поездку в Шлиссельбургскую крепость от военного министра.

Поэтому шлиссельбургский городничий был, что называется, совершенно в своем праве, когда арестовал трех французов. Он представил их петербургскому гражданскому губернатору, а тот «препроводил сих иностранцев в III Отделение». 27 июля 1854 года «в час с половиною пополуночи» трое любителей лодочных прогулок «прибыли под арест в Штаб Корпуса жандармов» и были размещены «в комнатах под №: первый в 6-м, второй в 5-м, и последний в 3-м». Иностранцам предложили «вопросные пункты» касательно их имени, возраста, подданства, вероисповедания, постоянного жительства, занятий и, главное, касательно «найденной в лодке карты С[анкт] – Петербурга с окрестностями» («если принадлежит вам, то для какой надобности Вы имели ее при себе, ехавши в Шлиссельбург?»).

Из показаний их выяснилось, что:

39-летний французский подданный католик Карл Парфё «есть наставник сына князя Барятинского (адъютанта Военного министра), в доме которого и живет; отправился в Шлиссельбург для прогулки, не быв знаком ни с Циммерманом, ни с Дюшоном и сошелся с ними только на пароходе»; 29-летний французский подданный протестант Генрих Циммерман «состоит на службе гравером в Ассигнационном банке» и является главным инициатором преступного путешествия: по показаниям его сообщников, «лодка принадлежит означенному товарищу Генриху Циммерману, а карта принадлежит ему же и служит путеводителем в прогулках наших по окрестности на этой же самой лодке» (и вдобавок она «русская, издание Топографического Депо»); наконец, 30-летний католик, французский подданный Леон Дюшон «находится приказчиком в магазине (À la Renommée) брата своего здешнего купца 1-й гильдии Дюшона. Он здесь с малолетства и давно известен III Отделению».

Все трое стояли на том, «что отправились только для прогулки и не брали ниоткуда вида на эту поездку, зная, что оных не требуют на Шлиссельбургском пароходе»; «по делам III Отделения, – докладывал графу Орлову управляющий III Отделением Дубельт, – ни один из означенных иностранцев ни в чем подозрительном замечаем не был»; «неосторожность их состоит в том, что при нынешних обстоятельствах предприняли такую дальнюю прогулку», – и далее Дубельт осведомлялся: «Позволите ли Ваше Сиятельство освободить их?»

Орлов позволил, и Дубельт тотчас собственноручно набросал записку, датированную 27 июля 1854 года: «Немедленно освободить Парфе, Циммермана и Дюшона, но сказать им, чтобы они пожаловали завтра в нашу канцелярию поутру в 11 часов».

Приказание было исполнено: 27 июля в 11 часов вечера французы были освобождены от ареста. На следующий день они, как им и было сказано, явились в III Отделение и

обратились с просьбою о дозволении им вновь отправиться в Шлиссельбург, дабы взять оставленные ими там вещи, вследствие сего выдано им г. управляющим III Отделением Собственной Его Императорского Величества Канцелярии свидетельство за № 2627, которое по возвращении их в Санкт-Петербург они представили обратно в III Отделение Собственной Его Императорского Величества Канцелярии.

«Свидетельство» это называлось «билет», данный «на проезд в Шлиссельбург и обратно в Санкт-Петербург».

Вещи французы получили назад, в чем Циммерман дал расписку.

Однако то обстоятельство, что французов отпустили на свободу, никак не означало, что III Отделение потеряло к ним интерес.

31 июля 1854 года Дубельт получает копию с рапорта коменданта Шлиссельбургской крепости генерал-майора Троцкого дежурному генералу Главного штаба, причем генерал этот покорнейше просит его «приказать собрать и сообщить мне сведения о звании и образе жизни означенных иностранцев».

3 августа 1854 года Дубельт отвечает дежурному генералу Главного штаба. Повторив прежние лестные для французов аттестации, он сообщает, что

так как по делам сего Отделения ни один из означенных иностранцев ни в чем подозрительном никогда замечаем не был, то они по приказанию г. генерал-адъютанта графа Орлова освобождены от ареста, с сделанием им должного замечания, что с их стороны было весьма неосторожно предпринять при нынешних обстоятельствах столь дальнюю прогулку без письменного вида.

На этом первый акт прогулочной драмы закончился; но прошел год, и обнаружилось, что петербургских французов не смущает ни продолжение войны, ни внушение, сделанное им в III Отделении летом 1854 года. Летом 1855 года все повторилось снова, разве что с чуть переменившимся составом действующих лиц и чуть измененным маршрутом. Следует заметить, что сама идея о повторном прегрешении в одном и том же роде год спустя показалась такой невероятной позднейшему публикатору, что он, публикуя в 1892 году в журнале «Русская старина» два донесения из этого дела, датированные одно 19 июня [1855 года], а другое – 26 июля [1854 года], отнес их к одному и тому же 1855 году.

Так вот, 20 июня 1855 года, уже при новом императоре Александре II, санкт-петербургский военный генерал-губернатор Павел Николаевич Игнатьев послал главе III Отделения графу А. Ф. Орлову бумагу о происшествии, имевшем место накануне; она называлась «О взятых трех французских подданных»:

19 числа сего месяца береговою земскою стражею, при содействии нижних чинов Уланского Его Величества короля Виртембергского полка задержаны на Лисьеносинском береге, близ редута, приплывшие на лодке трое неизвестных людей, именующиеся французскими подданными: Генрихом Циммерман, Леоном Дюшон и Клавдием Дюшон. Люди сии расспрашивали прибрежных жителей, можно ли проехать чрез цепь. Будучи взяты, они объявили, что проживают в С [анкт] – Петербурге. Из них Циммерман будто бы служит гравером в Государственной экспедиции заготовления бумаг, Клавдий Дюшон содержит магазин на Невском проспекте, под фирмою à la Renommée, а Леон Дюшон живет при нем.

Иностранцы сии препровождены становым приставом в здешний Земский суд, но мною сделано распоряжение к передаче их в ведение С [анкт] Петербургского коменданта для содержания в Ордонанс-Гаузе [комендантском управлении], впредь до повеления.

Имею честь уведомить о сем Ваше Сиятельство и присовокупить, что как иностранцы эти взяты вблизи редута, в месте расположения войск, то мною донесено об этом г. Главнокомандующему гвардейским и гренадерским корпусами [Ф. В. Ридигеру] с тем, не признано ли будет нужным для снятия показаний с означенных иностранцев назначить офицера, и предписано С [анкт] – Петербургскому коменданту рассадить помянутых арестантов порознь, не допуская к ним никого, исключая офицера, который будет прислан от генерал-адъютанта графа Ридигера, а также предложено обер-полицмейстеру собрать подробные сведения о поведении и занятиях иностранцев и когда они отлучились с места жительства.

В ответ III Отделение 21 июня 1855 года выдает «Справку»:

Генрих Циммерман и Леон Дюшон те самые, которые в прошлом году катались на своей лодке в Шлиссельбурге, были там арестованы и в III Отделении им было сделано внушение, чтобы впредь были осторожнее и при нынешних обстоятельствах не предпринимали таких дальних прогулок.

24 июня 1855 года Игнатьев докладывает Орлову о продолжении расследования и отдельно обсуждает судьбу Клавдия (Клода) Дюшона, который на поверку оказался не французским, а российским подданным:

По собранным ныне, в делах моей канцелярии, справкам оказалось, что из числа задержанных лиц Виктор Генрих Циммерман и Леон Дюшон 25 июля прошедшего года взяты были Шлиссельбургскою градскою полициею по подозрению и при них собственная их лодка, ими привезенная на пароходе из С [анкт] – Петербурга, и карта окрестностей Петербурга. Фридрихсгамскому же и временному с [анкт] – петербургскому 1-й гильдии купцу Клавдию Дюшону выдан из моей канцелярии, вследствие уведомления Вашего Сиятельства от 24 минувшего мая № 1708, о неимении к тому препятствий, заграничный паспорт, с правом возврата, на отъезд в Германию по торговым делам. Этот паспорт был отобран при обыске, произведенном в квартире Клавдия Дюшона.

По обстоятельствам, обнаруживаемым в деле, ныне производимом, заключить можно, что и в настоящее время, как и в прошедшем году, не открыто будет улик к обвинению сих лиц; почему я почел нужным обратиться к Вашему Сиятельству с покорнейшею просьбою почтить меня уведомлением: не следует ли по подозрениям, возбужденным купцом Клавдием Дюшоном на свой счет, удержать выданный ему заграничный паспорт на поездку в Германию.

28 июня 1855 года «господину главному начальнику III Отделения» докладывают из Военного министерства:

Государь Император, по всеподданнейшем о сем докладе, Высочайше повелеть соизволил: просить уведомления генерал-адъютанта Игнатьева о последующем по сему делу.

Вследствие сего генерал-адъютант Игнатьев, в препровождаемом у сего отношении № 840, изъяснив о показаниях арестованных иностранцев Циммермана и Дюшон, а равно и сведениях, которые прежде имелись об них во вверенном ему управлении, уведомил, что, по приказанию Главнокомандующего гвардейским и гренадерским корпусами, иностранцы эти выпущены из-под ареста и оставлены под полицейским надзором.

Государь Император, имея в виду, что двое из поименованных в этом отношении иностранцев еще в прошлом году были на замечании полиции, Высочайше повелеть соизволил: отзыв генерал-адъютанта Игнатьева препроводить к Вашему Сиятельству с тем, чтобы за Генрихом Циммерманом, Леоном Дюшоном и Клавдием Дюшоном был учрежден строжайший полицейский надзор и вместе с тем просить уведомления вашего: можно ли, по обстоятельствам, изложенным в том отношении, считать их людьми, не навлекающими на себя никакого подозрения.

На этот справедливый вопрос граф А. Ф. Орлов 6 июля 1855 года отвечал военному министру:

…имею честь, с возвращением означенного отношения г. генерал-адъютанта Игнатьева, уведомить Ваше Сиятельство, что я не нахожу причины считать их неблагонадежными: ибо до сего времени ни один из них не навлек на себя никакого сомнения и ни в чем подозрительном замечаем не был; настоящий же случай, как равно и задержание их в прошедшем году в Шлиссельбурге, есть не что иное, как следствие их легкомыслия и давно уже известной мне страсти плавания по окрестностям С [анкт] – Петербурга, для чего они приобрели и собственную лодку, а потому, соображая сие, я нахожу учреждение за ними строго полицейского надзора достаточным, а для должного внушения сим иностранцам несоответственности настоящим обстоятельствам поступка их, я приказал пригласить их в III Отделение Собственной Его Императорского Величества и сделать им сие внушение, с воспрещением им до окончания войны плавания вне столицы, обязать их подпискою в том и предварить, что в случае неисполнения сего они будут высланы безвозвратно за границу.

Но не все так просто; торговать в магазине «À la Renommée», будучи на дурном счету у III Отделения, это еще куда ни шло, но служба в Экспедиции заготовления бумаг есть, в сущности, дело государственной важности, и выполнять его достоин отнюдь не всякий. Посему петербургский военный генерал-губернатор 8 июля 1855 года шлет главе III Отделения запрос:

Г-н министр финансов, вследствие представления управляющего Экспедициею заготовления государственных бумаг, отнесся ко мне о доставлении сведений, может ли служащий в помянутой экспедиции французский подданный Виктор [так!] Циммерман, задержанный на Лисьеносинском берегу 27 [так вместо 19-го!] июня, по-прежнему быть допущен к возложенным на него занятиям по граверному искусству.

Имея в виду, что разрешение сего вопроса зависит от отзыва, который по Высочайшему повелению предоставлено сделать Вашему Сиятельству касательно благонадежности Циммермана, – я имею честь об изъясненном отношении ко мне статс-секретаря Брока [министра финансов] сообщить Вашему Сиятельству, покорнейше прося о последующем почтить меня уведомлением.

Получив запрос, Орлов отдает соответствующее приказание управляющему III Отделением Дубельту, а тот 13 июля 1855 года запрашивает управляющего Экспедицией заготовления государственных бумаг Сократа Андреевича Ремезова,

с какой стороны известен Вам, по своему поведению, образу мыслей и связям, французский подданный Виктор Циммерман, служащий в вверенной Вашему Превосходительству Экспедиции заготовления государственных бумаг.

Ремезов на следующий же день отвечает Дубельту, что

служащий в Экспедиции заготовления государственных бумаг по найму, с августа месяца 1852 года, французский подданный Виктор Генрих Циммерман, гравером-резчиком литер, состоит в непосредственном ведении управляющего типографическим отделением экспедиции действительного статского советника Рейхеля; по отзыву его, вел себя всегда отлично хорошо, – к службе усерден и вне мастерских тих и скромен; по собственному же моему замечанию, он чрезвычайно скрытен, молчалив и ни с кем из товарищей своих, подобных ему иностранных мастеров, ни в какие суждения и близкие сношения не входит, живет в Экспедиции, посторонних лиц почти никого у него не бывает, женат, жена живет на вольной квартире.



Поделиться книгой:

На главную
Назад