Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Французы полезные и вредные». Надзор за иностранцами в России при Николае I - Вера Аркадьевна Мильчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вероятно, по поводу предположения публики, будто история случившегося во французском театре происшествия представлена мною в виде преувеличенном, получил я от одного из лиц, в оном участвовавших, графа Сергея Потемкина, письмо, существо коего и способ фамилиарного выражения не мог не показаться мне не соответственным и странным, потому что сей господин, будучи в звании отставного поручика и знаком мне только по публике и весьма издалека, позволил себе предлагать мне такие суждения, кои ни цели служения моего вовсе не могут приличествовать, ни с образом мыслей моих не сходны.

Поэтому, заключает Волков, он предоставляет все сие на благоусмотрение Бенкендорфа, а Потемкину шлет лишь краткий ответ.

К своему письму жандармский генерал приложил копии как того самого послания Потемкина (датированного 22 февраля 1830 года), которое его столь сильно шокировало, так и собственного ответа.

Потемкин писал:

Не ездя обыкновенно к Вам, я рассудил и при настоящем случае не беспокоить Вас моим посещением, Александр Александрович! Но прошу Вас сделать мне честь прочесть сие письмо мое, которое адресую не к генералу и начальнику жандармского округа, но к Александру Александровичу Волкову, почти, так сказать, однокорытнику со мною по месту воспитания у аббата Николя. Следовательно, правила добронравия, почтения к властям, верность престолу и Государю, там преподаваемые, Вам известны: я им не изменял и, надеюсь, не изменю никогда. Вот суд царский совершен и Высочайший выговор выслушан и арест исполнен с должным благоговением к монаршей воле; но теперь позволяю я себе усомниться, в том ли Государь Император судил нас, что нами сделано, Вам известными наказанными лицами; что более – ибо не на число дней от произвола распространяемых при аресте, но на меру наказания я Ваше внимание обращаю – на нас можно было бы наложить и тогда, когда бы замечены мы были в нарекательном, даже в преступном деле? – Мы, дворяне русские, сидели на съезжей. Не доискиваюсь в хаосе московских слухов, чрез кого мы подпали под гнев императорский; но не верю тому, чтобы происшествие, за которое мы были наказаны, было ему известно в настоящем его виде. Вы, как слышу я, изволите ехать в Санкт-Петербург; прошу Вас, Александр Александрович! как человека, которого душевные качества я привык доныне уважать, восстановить нас в добром мнении Государя Императора; Вам, по возложенной им на Вас должности, сие удобно сделать, и скажу более, без приумножения слова, собственная Ваша честь в том Вас обязывает: ибо в лице нашем не одни мы наказаны, не 9 человек участвовали в бывшем весьма обыкновенном происшествии, начало коего не есть шалость, а единственно справедливость.

Сего в ожидании, с душевным почтением имею честь быть Вашим всепокорнейшим слугою

Граф Сергей Потемкин.

«Однокорытником» Волкова и Потемкина был, между прочим, и сам Бенкендорф, также воспитывавшийся в петербургском пансионе французского аббата Шарля-Доминика Николя. Разница в возрасте между Волковым (1779–1833) и Потемкиным составляла восемь лет; Бенкендорф, родившийся в 1781 году, был на два года младше первого и на шесть лет старше второго.

Волков отвечал Потемкину коротко и холодно:

Письмо Ваше прочитал я с особенным вниманием, граф Сергей Павлович. Разбор вообще рассуждения в нем Вашего принадлежит не мне; но что лично до меня в нем касается, то могу Вас заверить, что к правилам моим я всегда пребуду тверд; а как при том и Вам, говорите Вы, известны оные со стороны уважительной, то прошу Вас убедить себя, что обязанность мою и с тем правом, которое дарует она мне, чтобы представлять события в настоящем их виде, я постигать умею. – В настоящем же случае, как и всегда, я почту особеннейшею для себя приятностию довести оное до сведения начальства моего.

Письмо Потемкина было не единственной жалобой, поступившей к Бенкендорфу (который, судя по цитированному выше письму Вяземского, и сам считал наказание театральных «фрондеров» несоразмерным их «преступлению»). 3 марта 1830 года глава III Отделения получил датированное 19 февраля французское письмо от Эмилии Дмитриевой (урожденной Рихтер), жены одного из наказанных, отставного полковника Ивана Дмитриева. Письмо полно негодования против «наглого поведения» бывшей «канатной плясуньи» Карцовой и полиции: ведь эта последняя «показала себя слабой и не способной восстановить порядок, который, впрочем, нарушен был только на несколько мгновений, но отмстила за себя, составив рапорт о сем происшествии», где оклеветала в глазах императора «все общество московское». Дмитриева уточняет, что требует «не возмещения убытков и не милости», хотя считает возмутительной ситуацию, при которой ее муж,

отец семейства 50 лет от роду, имеющий за плечами двадцать лет службы беспорочной и носящий на себе 9 почетных шрамов, арестован был по простому рапорту неведомо кого, и никто не дал даже себе труда выяснить, виновен он или нет.

Притом, добавляет Дмитриева,

когда бы он и шумел, разве преступление – требовать бенефиса объявленного, за который уже уплачены деньги? Какой закон запрещает отстаивать дело столь справедливое, а тем более в частном театре?

Цель письма – предупредить Бенкендорфа об «унынии, которое царит в Москве» и «о нежелательных следствиях такой системы, которая отталкивает сердца верные и позволяет торжествовать недоброжелателям».

3 марта 1830 года Бенкендорф ответил Дмитриевой также по-французски. Главная цель его ответа – подчеркнуть, что ничего тайного в осуждении зачинщиков нет; доклад князю Голицыну составлял обер-полицмейстер; он исполнил свой долг, и всем, кто производит шум, следует ожидать такого же строгого наказания. Бенкендорф стремится убедить в этом не только жену Дмитриева, но и все московское общество:

Дошло до моего слуха с самых разных сторон, что в Москве историю эту приписывают особенным доносам, однако уверяю Вас, сударыня, что это не более чем дурная клевета, в которой нет ни слова правды. Осмеливаюсь Вас настоятельно просить, сударыня, показать это письмо всем, кто с ним ознакомиться пожелает.

Тогда же, когда и письмо Дмитриевой, Бенкендорф получил послание от Волкова с копией потемкинского письма. 5 марта он переслал все это (а также процитированное выше донесение Волкова от 16 февраля с рассказом о посещениях арестантов) Д. В. Голицыну, приписав, что хотел вручить эти бумаги ему лично, но не смог этого сделать по случаю отъезда вместе с императором в новгородские военные поселения. Как очень скоро выяснилось, и император, и Бенкендорф отправились не только туда.

Осмотрев поселения, император внезапно велел кучеру не возвращаться в Петербург, а повернуть на Московский тракт; изумленному Бенкендорфу он рассказал, как сообщает сам шеф жандармов в своих мемуарах, что «еще из Петербурга выехал с этим намерением, но сообщил о нем одной лишь Императрице, чтобы сохранить свой маршрут в совершенной тайне и тем более удивить Москву». В мемуарах Бенкендорфа пребывание Николая I в Москве (с 7 по 12 марта 1830 года) описано как «настоящий праздник для жителей города и для души императора», непрерывная цепь народных восторгов, и среди занятий государя разбирательство по поводу театрального скандала не упомянуто. Естественно, в том же восторженном тоне и без каких бы то ни было упоминаний о дворянах на съезжей живописует визит императора в Москву «Северная пчела» в прибавлении к № 39 за 1830 год (очерк под названием «Письмо из Москвы, от 19-го марта»). Аналогичный восторг нашел выражение в спешно изданной (цензурное разрешение 10 марта) стихотворной брошюрке с характерным названием: «Чувства верноподданного, излившиеся по случаю неожиданного приезда Его Императорского Величества в Москву 7 марта 1830 года» (М., 1830), сочиненной агентом III Отделения (в это время еще внештатным) Н. А. Кашинцевым. Ориентируясь только на эти официозные свидетельства о мартовском визите, историк «сценариев власти» Ричард Уортман видит в нем доказательство того факта, что «главным выражением национального энтузиазма была для царя Москва». Меж тем Москва в 1830 году вызывала у царя и у III Отделения гораздо больше настороженности, чем энтузиазма. Составитель отчета III Отделения за 1830 год высказывается на этот счет довольно откровенно:

…заключение в тюрьму нескольких нарушителей порядка в театре этой столицы усилило беспокойное настроение умов. Слышались нелепые речи. В Москве возбуждение было более сильно и проявлялось несколько резче. Однако неожиданный приезд Государя Императора в эту столицу, его доброта и милостивое отношение ко всем понесшим наказание привлекли к нему все сердца и сгладили неблагоприятное впечатление. Все было приписано окружающим Государя Императора и в конце концов забыто.

Связь приезда императора в Москву и «театральной истории» была очевидна для современников. Утешая Вяземского, который, прибыв в Петербург 1 марта 1830 года, чтобы здесь испросить себе прощение и место в службе, «разминулся» с императором, Пушкин в письме от 14 марта ссылался на то, что, останься Вяземский в Москве, он бы автоматически был причислен к «театральному делу»:

Потемкин и Сибелев сами по себе, а ты сам по себе. Не должно смешивать эти два дела. Здесь ты бы был, конечно, включен в общую амнистию, но ты достоин и должен требовать особенного оправдания – а не при сей верной оказии.

По описанию Пушкина в том же письме, все закончилось идиллически:

Арестованные были призваны к Бенкендорфу, который от имени царя и при Волкове и Шульгине объявил, что все произошло от недоразумения, что Государь очень обо всем этом жалеет, что виноват Шульгин etc. Волков прибавил, что он радуется оправданию своему перед московским дворянством, что ему остается испросить прощения, или лучше примирения, графини Потемкиной – и таким образом все кончено и все довольны.

Елизавета Петровна, урожденная княжна Трубецкая (1796–1870-е), жена С. П. Потемкина и сестра декабриста С. П. Трубецкого, и прежде проявляла немалую строптивость в том, что касалось театра. Осведомленный московский житель А. Я. Булгаков 22 февраля 1829 года сообщал брату: «В городе очень ропщут на то, что полиция вывела намедни из французского театра русского купца за то только, что он с бородой. ‹…› Графиня Потемкина прекрасно сказала полицмейстеру: La fois prochaine je mettrai à côté de moi dans ma loge un marchand à barbe, et je verrai comment la police le chassera [В следующий раз я посажу бородатого купца к себе в ложу; посмотрим, как удастся полиции его выгнать. – фр.]». Прощения Потемкиной, согласно воспоминаниям М. А. Дмитриева, «испрашивал» не только Волков, но и сам император:

На вечере у князя С. М. Голицына он изъявил желание играть в карты в одной партии с графиней Потемкиной, был с ней очень любезен, выиграл у ней пять рублей ассигнациями и, получая от нее деньги, сказал ей очень благосклонно, что сохранит эту бумажку на память. Графиня отвечала ему, что она, с своей стороны, не имеет нужды в напоминании, чтобы помнить о Его Величестве. Государь отвечал: «А, вы все еще на меня сердитесь за мужа! Забудемте это с обеих сторон!»

Между тем наказанные дворяне, как явствует из архивного дела, отнюдь не считали, что все кончено, и отнюдь не были готовы все забыть. Во время аудиенции у Бенкендорфа они вручили шефу жандармов послание к императору, которое попало к адресату уже после возвращения его в Петербург, 19 марта 1830 года:

Всемилостивейший Государь!

Хотя именем Вашего Величества генерал-адъютант Бенкендорф излил на нас некоторое утешение, но в чувствованиях наших гнев Ваш как бы еще на нас тяготеет, и тогда как все радуется окрест Вас, мы, разделяя общий восторг, болеем сердцем.

Вы, Государь! полагали нас виновными и наказали нас; но достойно Царя русского, воздавая каждому по делам его, судить право, яко Богу. Воззрите, Государь! на души наши к Вам парящие, возвратите нам свою милость, откройте нам отческие объятия. Так, Государь! доверьте слову Вам верных, что светлого воззрения Вашего мы достойны; снимите с нас печать Вашего гнева дозволением предстать пред лице Вашего Величества, и милость сия возродит нас, всегда готовых Вам жертвовать жизнию.

Вашего Императорского Величества верноподданные Сергей Пашков, Николай Воейков, Иван Дмитриев, Иван Пушкин, граф Сергей Потемкин.

Помимо этого коллективного прошения в архивном деле имеется еще несколько писем Потемкина к Бенкендорфу, проливающих свет и на ход мыслей самого Потемкина, и на то, какую большую роль в театральном деле играли внутримосковские отношения, в частности нерасположение дворян к обер-полицмейстеру Дмитрию Ивановичу Шульгину, известное и по другим источникам (А. Я. Булгаков в письме к брату от 31 октября 1828 года вспоминает сравнение этого Шульгина с его однофамильцем и предшественником Александром Сергеевичем Шульгиным, московским обер-полицмейстером в 1816–1825 годах: «О Шульгиных хорошо сказал кто-то: Александр Сергеевич Шульгин был дурак, а Дмитрий Иванович дура. Первый все-таки был лучше, многие его любили, особенно дворянство, а этого никто»).

Первое послание Потемкина к Бенкендорфу датировано 21 марта 1830 года:

Обласканный, принятый Вами как родным, я не могу не быть Вам признательным. Я подлинно нашел в Вас вельможу царского, не забывающегося в дни своей чести; нашел человека там, где мог бы найти царедворца; это редко ныне и тем более радует сердце.

Зная, что отъезд Бенкендорфа назначен на четверг 13 марта, пишет Потемкин, «я пришел пожелать Вам доброго пути и счастливого прехождения по скользкому Вашему поприщу. Но не тут-то было, уже след за Вами простыл» (в самом деле, 12 марта император и его свита покинули Москву так же неожиданно, как приехали в нее). Потемкин просит Бенкендорфа довершить «доброе дело в отношении нас» и вновь излагает свои претензии:

Нам незаслуженно бесчестящее наказание сделано в лицо всей публики и никакого, так сказать, в лицо оной тому опровержения; г. обер-полицмейстер Шульгин 2-й бесстыдно и гордо ныне здесь несет голову, а неутомимый его протектор г. московский военный генерал-губернатор князь Димитрий Владимирович Голицын опять воротился в Санкт-Петербург и вероятно всячески усиливаться будет поддержать своего столь недостойного клиента. Все сие не может успокаивать нас. Вы нам выдали г. обер-полицмейстера Шульгина клеветником и виновником огорчительного с нами бывшего происшествия; объявили, что Государь Император жалеет о столь худом исполнении его повелений касательно нас, и присовокупили к тому, что Государь так недоволен г. обер-полицмейстером Шульгиным, что до вторника (день, в который я сам пятый имел честь быть у Вас) он ни одним и устным своим словом его не удостаивал.

Тем не менее, продолжает Потемкин, в среду, когда Бенкендорф был нездоров, Шульгин «удостоился великой чести кушать за столом императора», а наказанные театралы этой чести удостоены не были:

Но одно из двух: или г. обер-полицмейстер Шульгин виноват, или нами сделано преступление. Ваше Высокопревосходительство в письме нашем на имя Государя Императора, столь благосклонно Вами принятом, сами изволили приказать выключить слова о нашей невинности и о просимом суде у Государя как уже о вещах несомнительных и Высочайшею Особою признанных ненужными; однако просимым и умоляемым светлым Государевым воззрением мы не были осчастливлены, печать гнева его как бы на нас лежит; а нарушивший Его волю бездушный – Вы сами того свидетель – Шульгин трапезы Государевой удостоен. То быть может, что великодушный монарх своего внимания на него и не обращал, но в глазах публики приглашения Шульгина к столу царскому достаточно; а нам срам нанесен публично. ‹…› Ужели участь Москвы будет всегда быть вверенной какому-то роду отоматов бездушных и подобным себе покровительствующих? Ужели какой-либо Обольянинов, новый Эдип, водимый своей Антигоной-племянницей, в молодости злой, при старости скаредный[5]; или князь Димитрий Владимирович Голицын, в полной мере сатрап, вежливый в гостиной, жестокий – из-за стены своего кабинета и о котором с его сателлитами-клевретами легко составить тетради жалких анекдотов; ужели в самом деле можно думать, что подобные существа при нужных временах могли бы водить умами людей и что Голицыным и Обольяниновым с их клевретами соблюдается честь и тишина Москвы? – Нет, Александр Христофорович! Москвы тишина, честь Москвы в сердцах ее коренных жителей. Да верит Государь, что его подданные Его любят, что величайшая часть из них наверное никогда Ему не изменят, что любовь к русскому царю, верность к нему в русских сердцах есть род веры, получаемой нами в наследство от родителей, что мы ее высасываем из грудей кормилицы-россиянки, что в младенчестве она в нас лелеема нашими няньками и по возмужалости остается в сердцах приятным отголоском лет младенческих. А если несколько заблудших овец из огромного народа[6] могли забыть свои обязанности, это капля из моря, которая нисколько не могла совратить общего коренного в русском народе направления: любви и верности к своему царю. ‹…› Из всего мною сказанного да дозволено мне будет заключить, что я не вижу цели в бывшем нашем обвинении для правительства и одну только гнусность выслужиться чужой бедой[7], что больно, больно нестерпимо по наветам ябед нам слыть мятежниками, и если несвойственно Величеству Сана Царского сделать обиде нашей публичное вознаграждение – чего мы и не просим, – то вместно Его святому правосудию пожертвовать общему благу каким-либо клеветником Шульгиным, не предавать нас похвальбе и мстительности его в жертву и показать своим подданным, что ядовитая клевета о ступени престола Его как туманно желтая волна о вековечные скалы рушится; а невинность у того же престола находит в суде Его утешительное пристанище. Мы все с сею просьбою к Вашему Высокопревосходительству прибегаем, дозвольте от Вас как от блюстителя порядка по целой империи ждать еще справедливой защиты и довершите вполне Ваше великодушное дело.

Иначе говоря, без наказания обер-полицмейстра Шульгина дворяне не могут считать себя полностью оправданными.

В тот же день Потемкин написал Бенкендорфу еще одно послание – на сей раз, в отличие от русского письма, короткую записку по-французски:

Не успел я завершить письмо, которое честь имею Вам адресовать, как пришли сказать мне, что г. Шульгин сильно удивляется моей простоте, коли я и впрямь поверил той сцене, которая у Вас разыгралась насчет нашего дела, что его накануне призвали и посулили хорошую награду, ежели будет молчать и все на себя возьмет. Судите же, какой это человек. Что до меня, продолжаю коснеть в моей простоте и слепо полагаюсь на слова Вашего Высокопревосходительства, какие мне были сказаны, Шульгина же почитаю еще более низким и подлым, если он таковым предлогом прикрывается. Впрочем, после отъезда Его Величества ходит он надменный, лицом сияет, не приложу ума от чего.

Ответ Бенкендорфа датирован 3 апреля 1830 года:

Еще до подачи всеподданнейшего Вашего письма я имел удовольствие Вас уверить словесно: что Государь Император давно уже забыл Ваше дело и никакого гнева против Вас не имеет; что воля Его Величества никогда не могла состоять в том, чтобы дворян посадить в съезжие дома, но что сие было сделано по грубой ошибке исполнителей Высочайшей воли. – Все сие я теперь повторяю Вам письменно, с предоставлением права сообщить сей отзыв мой всем кому Вам угодно. Но при сем должен Вам заметить, что никак не следует судить, в особенности официально, о поведении Государя Императора в отношении к обер-полицмейстеру.

Очевидно, что, настоятельно рекомендуя своим корреспондентам (сначала Эмилии Дмитриевой, а затем Потемкину) придать его ответам широкую огласку, Бенкендорф стремился таким образом довести до сведения всех москвичей «правильную» трактовку театральной истории и убедить их в том, что верховная власть ни в чем не виновата.

Чаяния противников Шульгина сбылись: 6 апреля 1830 года он был отставлен от должности московского обер-полицмейстера, однако Потемкин, видимо еще об этом не знавший, продолжал борьбу. 14 апреля 1830 года он шлет Бенкендорфу с оказией новое (на сей раз русское) письмо и опять напоминает, что знает наверное: «жесткая и вместе забавная на счет Шульгина» сцена у шефа жандармов была разыграна нарочно и уже об этом «выдумка ходила по городу», и сам Шульгин об этом говорит. Шульгин виновен, а между тем

любящая побасенки Москва уже по стогнам [улицам и площадям] своим носит для него звезду второго класса ордена Святого Владимира[8]. Нам же бедным остаются смешки и то – я повторяю мною слышанное – что Ваше Высокопревосходительство нас провели.

Мне, «из детства Вас знающему твердо», пишет Потемкин, эти «вздоры» «противны и мерзки»; мне лично смещение Шульгина не нужно, но

может ли клеветнику и сугубое презрение заслужившему человеку быть вверено благочиние целой столицы? К случаю позволю себе присовокупить, что из всех здешних градоправителей благородного сонма решительно исключить только можно, как честных и добрых людей, г. коменданта генерал-лейтенанта Веревкина и г. гражданского губернатора Небольсина, г. же генерал-лейтенант Волков, не принадлежащий к сему разряду, есть неоспоримо человек умный, ловкий и хорошо прозревающий вещи, но видимо снисходительный и смотрящий на все, кажется, через забрало. А что дела здесь текут, благодаря Бога, смирно и по наружности стройно, то устроенную раз машину и зауряд-работник вертит, и она вертится изряднехонько. Удостоверьтесь в том, что Москва столь смирна и покойна, что поставь Государь в ней только призрак своей воли, и все с готовностью равномерной повиноваться будут. Прошу, умоляю Вас, Александр Христофорович! Исходатайствуйте общественной нашей обиде общественное вознаграждение; да изыдет из стен московских нас оклеветавший, и необъявленный признаем мы державный удар; или, по крайней мере, скажите, что мы, оклеветанные, пожертвованы г. обер-полицмейстеру Шульгину и что в сердце царевом г. Шульгин заменить российское дворянство может.

Это письмо Потемкин сочинял, еще не получив ответа Бенкендорфа, датированного 3 апреля; получил он его, по собственному признанию, во время тяжелой болезни, поэтому за ответ с изъявлением благодарностей, которые «истекают из сердца», взялся только 21 апреля 1830 года. В финале этого письма он просил: «Ежели не противно будет, примите труд повергнуть у монаршего престола мое верноподданническое благоговение к особе Государя Императора». К этому времени Потемкин, должно быть, уже знал, что его просьбы удовлетворены и ненавистный Шульгин с обер-полицмейстерского поста уволен.

* * *

И французский агент, и русский император дали театральному скандалу политическую интерпретацию. Француз, отказав в важности самому происшествию, истолковал реакцию на нее прежде всего как симптом слабости императора. Оценка Ла Рю объяснялась, по всей вероятности, тем, что он толковал понятие абсолютной монархии буквально, а любое отступление от этого стереотипа его удивляло и представлялось ему капитуляцией монарха. Император усмотрел в театральном шуме проявление «бунтарского духа», поскольку с самого начала царствования не доверял московским фрондерам, которые, согласно отчету за 1827 год, «критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц»; он полагался на своих информаторов из III Отделения, а те в отчете за 1828 год утверждали: «Главные очаги либерализма находятся в Москве. ‹…› Либеральная партия очень сильна в Москве, потому что ей удалось при посредстве женщин и аристократической клики совершенно овладеть умом генерал-губернатора». Недоверие к Москве у императора и его высшей полиции не ослабло и позднее; характерен пассаж из отчета III Отделения за 1840 год:

…собственно на лицо Государя нет еще ропота, но кроется повсюду какое-то общее неудовольствие, которое можно выразить одним словом, писанным к шефу жандармов из Москвы: «Не знаю, а что-то нехорошо!»

Мало того, что власти не отделяли политический либерализм от бытового фрондерства, которого в Москве было несравненно больше, они вообще основывались в своем недоверии к старой столице не столько на реальных фактах, сколько на устойчивом мифе о Москве как средоточии всякой скверны – мифе, который восходит, по-видимому, еще к ненавидевшему Москву Петру I и вполне сложился уже в царствование Екатерины II. При этом чем более настороженным было отношение царя к Москве, тем сильнее он стремился доказать иностранцам, что в Москве его боготворят. Рассказывая в письме к брату от 15 октября 1831 года об очередном приезде императора в Москву, А. Я. Булгаков сообщает:

Государь очень тронут приемом здешних жителей, изъявлял сожаление, что нет здесь чужестранных министров, что они видели бы, сколь велика преданность русского народа к царям его; но, прибавил Император, я выпишу сюда хоть одного, американского: он был очень знаком с покойным государем Александром Павловичем, народ этот не любит принуждения, хвастает вольностию; пусть он посмотрит на любовь ко мне москвичей.

Однако сам император в этой любви сомневался и ожидал от москвичей всяческих подвохов; именно потому он охотно поверил, что протест московских театралов – это опасный бунт.

Зато сами москвичи не соглашались воспринимать театральный скандал всерьез, как политическую акцию; это отразилось в карикатуре, о которой вспоминает М. А. Дмитриев: на ней были изображены «лица всех, посаженных под арест, и впереди них – смиренный Сибилев, с надписью: Le chef de la conjuration [глава заговора]». Можно, конечно, предположить, что москвичи просто выгораживали «своих» и их реакция вовсе не доказывает отсутствия у театрального эпизода политической подоплеки. Однако этому предположению противоречит последний документ в деле «о шуме в московском французском театре» – копия с датированного 30 декабря 1832 года неподписанного отношения к исправлявшему на тот момент должность московского обер-полицмейстера полковнику Сергею Николаевичу Муханову:

Вчерашнего числа, во время представления балета Венециянский карнавал, человек 10 зрителей, в числе которых, по показанию очевидных свидетелей, особенно отличался граф Потемкин, шикали самым обидным образом первой танцовщице г-жу Гюллень[9] – даже в то время, когда ей никто еще не аплодировал, так что она большую часть своего па танцевала под это шиканье, весьма походящее на свист, и едва могла от страха окончить свое па, – к счастию, это случилось уже перед опущением занавеса, в противном случае балет не мог быть кончен. – Причины же сего обидного поступка против артистки, давно уже пользующейся любовью здешней публики, мне известны. Они основаны все на личностях и закулисных сплетнях, постыдных для сих господ – и совершенно не касающихся до зрителей. – Я вынужден был, Милостивый Государь, писать Вам о сем и просить вашей защиты, – потому более, что если Вы не употребите зависящие от Вас средства к прекращению сего беспорядка, то он неминуемо повторится, и легко может быть, что г-же Гюллень, не привыкшей к подобным оскорблениям, ничем ею не заслуженным, сделается дурно, и я должен буду приказать опустить занавес до окончания спектакля.

Бенкендорф, получив копию этого отношения, приказал начальнику 2-го жандармского округа С. И. Лесовскому, «чтобы он призвал бы г. Потемкина и сказал бы ему, что при первом шуме его просто вышлют из Москвы».

Власть, таким образом, вела себя уже более корректно и грозила невоздержанному театралу карой, более соответствующей его званию. Театрал же оставался верен себе и своей страстной любви к театру; он продолжал вести себя неподобающим образом – но без всякого политического подтекста, который так охотно готовы были ему приписать и русский царь, и французский шпион.

* * *

В истории с «шумом во французском театре» французский и русский «интерпретаторы» сошлись в так называемом «сильном» чтении реального происшествия: оба увидели в нем проявление бунтарских тенденций русского дворянства, только один (французский полковник) этому обрадовался, а другой (русский император) этого испугался. Однако на самом деле, как мы еще не раз убедимся в главах этой книги, участниками событий двигали мотивы гораздо менее радикальные. Речь шла вовсе не о политическом протесте против самодержавия, а о вещах куда более житейских: грызне разных ведомств, недовольстве москвичей конкретным полицейским чиновником, наконец, оскорбленном чувстве собственного достоинства. Разумеется, французу Ла Рю всех этих тонкостей было не разглядеть.

В следующей главе мы столкнемся с несколько иной ситуацией: здесь французский дипломат и русский император, казалось бы, интерпретируют происходящее противоположным образом, однако первый прав в своих подозрениях, а второй явно лукавит, и в конечном счете оказывается, что они оба думают об одном и том же.

В разном свете предстает в обоих эпизодах и особо интересующий нас «национальный вопрос», то есть отношение русских к французам. Подтверждается, что никакого отношения к «французам вообще» не существует: московские дворяне кричат «долой» француженке, хозяйке французского театра, бывшей «канатной плясунье», но поддерживают другую француженку – актрису этого театра; они устраивают в театре шум «точно как в Париже», но после так же темпераментно клянутся русскому царю в преданности, а некоторые, как граф Потемкин, даже используют для доказательств своей верноподданности вполне консервативную риторику и проповедуют «укоренение правил чистой веры, страха и любви к Богу и Государю». Симпатия к одним французам уживается с презрением к другим без всякой связи с политикой. Но бывает и так, что политика и история вмешиваются в дело; тогда меняется и отношение к французам: они превращаются в «надменных галлов», побежденных силой русского оружия.

4. Другой французский дипломат об открытии Александровской колонны (1834)

30 августа/11 сентября 1834 года в Петербурге на Дворцовой площади в присутствии императора Николая I, императорской фамилии, придворных дам и придворных кавалеров, членов Государственного совета, сенаторов, предводителей дворянства, депутатов от купечества, представителей духовенства и дипломатического корпуса, а также многотысячного войска и бесчисленных горожан (от дворян и чиновников до «народа вообще») была торжественно открыта Александровская колонна. Событие это вызвало живейший интерес у всего Петербурга, однако известен по крайней мере один человек, который сознательно манкировал торжеством: Пушкин, согласно его дневнику, «выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами» (известно, что Пушкина тяготил этот низкий придворный чин, не отвечавший ни его возрасту, ни его заслугам). Менее известно, что на церемонии отсутствовала еще одна важная персона – посол Франции в Петербурге маршал Мезон.


Александровская колонна

Этот эпизод привлек внимание моего коллеги П. П. Черкасова, который посвятил ему статью в журнале «Родина» (2010. № 7. С. 113–116), вошедшую затем в его книгу «Шпионские и иные истории из архивов России и Франции» (М., 2015). Однако поскольку первый вариант моей статьи о маршале и колонне был напечатан тремя годами раньше первой публикации Черкасова, в сборнике «The Real Life of Pierre Delalande. Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin» (Stanford, 2007), я сочла, что вправе вернуться к собственной интерпретации этого весьма показательного эпизода.

О причинах, которые помешали Мезону вместе с прочими иностранными дипломатами наблюдать за открытием колонны, он сам рассказал в чрезвычайно обстоятельных донесениях, которые посылал своему начальству в Париж и которые хранятся в архиве Министерства иностранных дел Франции. Поскольку в задачу послов входило как можно более подробное описание речей и поступков тех государей, при дворе которых они аккредитованы, донесения эти помогают с максимальной подробностью восстановить то, что происходило в конце августа (по старому стилю) в Зимнем дворце и посольстве Франции в Петербурге, и показать не только по дням, но едва ли не по минутам, как происходило общение французских дипломатов с российским императором и его министрами.

Маршал Никола-Жозеф Мезон (1771–1840), сменивший на посту посла в Петербурге другого маршала, Адольфа-Эдуарда-Казимира-Жозефа Мортье, герцога Тревизского, получил новое назначение осенью 1833 года, а в Петербург прибыл в самом начале 1834 года. Инструкция, полученная от министра иностранных дел герцога де Броя, предписывала Мезону, если император поведет «речи, оскорбительные для короля французов», незамедлительно покинуть Россию, оставив взамен себя поверенного в делах. Министр учитывал печальный опыт предыдущего посла, с которым император держался любезно, но принципиально отказывался обсуждать что бы то ни было, касавшееся посольских дел. Мезон знал об опыте Мортье; кроме того, он до назначения в Петербург представлял двор Луи-Филиппа в Вене и испытал на собственном опыте, с какими неприятностями может столкнуться посол «короля французов» при дворе абсолютного монарха. Супруга Меттерниха княгиня Мелани фон Меттерних записала в дневнике 26 июля 1832 года:

Когда Мезон прибыл в Вену, герцогу Рейхштадтскому [сыну Наполеона I и внуку австрийского императора] предстояло посетить его, как и всех прочих послов. Юный принц, однако, отправился к Императору и сказал, что он делал визиты всем послам королей Франции, потому что был готов засвидетельствовать свое почтение законным государям, что же касается представителя Луи-Филиппа, то его он, разумеется, посещать не намерен, потому что у этого государя на корону еще меньше прав, чем у него самого, и он не видит никаких причин свидетельствовать свое почтение узурпатору.

Мезон, таким образом, был внутренне готов к нападкам и постоянно помнил, что его главная задача – не дать русскому императору унизить Францию. Одновременно он – как, впрочем, и все французские дипломатические представители при Июльской монархии – внимательно следил за настроением Николая I, пытаясь уловить симптомы перемен к лучшему в его отношении к Франции. Главным советчиком Мезона по русским делам был уже много лет проведший в России первый секретарь посольства Теодоз де Лагрене; о его взгляде на политику императора по отношению к Франции можно судить по донесению от 30 января 1833 года, в котором он писал герцогу де Брою:

Вместо того, чтобы исходить в своих действиях из оснований твердых и прочных, таких как рассудок или интерес, русское правительство бросается из стороны в сторону, покоряясь страстям и следуя туда, куда толкают его бесплодные сожаления или химерические надежды. Можно подумать, что императорский кабинет воплощает в своих деяниях всю ту неосмотрительность и все то легкомыслие, какие отличают русский народ. Рано или поздно должен наступить момент, когда Императору наконец наскучит это полное отсутствие системы, которое грозит лишить его доверия не только за пределами страны, но и внутри нее.

Мезон вслед за Лагрене считал, что международная политика в России зависит не от объективных обстоятельств, а исключительно от настроения монарха, которое транслируется его кабинету, и надеялся, что император наконец поймет, как полезен для поддержания стабильности в Европе режим Луи-Филиппа. Лично Мезон пользовался симпатией Николая I, как можно судить по письму императора к И. Ф. Паскевичу от 4/16 января 1834 года: «Прибыл маршал Мезон; первые приемы его хороши, и, кажется, он человек умный и из кожи лезет, дабы угодить». Однако маршал не обольщался этим радушным приемом и был готов отражать оскорбительные антифранцузские выпады со стороны российского государя.

Намек на такое оскорбление достоинства Франции Мезон уловил, например, в эпизоде с архитектором Монферраном, о котором рассказал в донесении адмиралу графу де Риньи, тогдашнему министру иностранных дел, от 2/14 августа 1834 года. До Мезона дошли слухи о «неподобающих» словах по адресу Франции, которые император в сердцах бросил Монферрану. Однако поскольку все это происходило не на публике, а в присутствии нескольких людей из ближайшего окружения Николая I, и что именно было сказано, точно установить не удалось, посол решил не жаловаться вице-канцлеру Нессельроде и сделать вид, будто ничего не произошло. Впрочем, от тех, кто заговаривал с ним об этом в свете, посол не скрывал своей решимости потребовать объяснений в том случае, если бы у него «появились хоть малейшие основания полагать, будто в словах Императора звучала враждебность и относились они не к одному лишь архитектору, обвиненному в недобросовестности». Дальнейшее показало, продолжает Мезон, что я поступил правильно: император вскоре смягчился по отношению к Монферрану и публично выказал ему свое расположение, а вице-канцлер Нессельроде потом в частной беседе подтвердил, что отповедь государя касалась исключительно персоны французского архитектора и нимало не затрагивала чести французской нации.

Подобные эпизоды живо волнуют Мезона потому, что парижское начальство постоянно задает ему вопросы касательно чувств Николая I по отношению к Франции. Дать на эти вопросы четкий ответ, пишет Мезон, в высшей степени затруднительно, так как «чувства Императора меняются в зависимости от того, насколько сильно пугают его последствия революции 1830 года»:

Не стану скрывать от Вас, что на искреннее и постоянное благорасположение со стороны Императора рассчитывать нам не приходится. Будь даже политический небосклон менее затянут тучами, наша форма правления не нашла бы одобрения в Санкт-Петербурге. Та линия, какой Россия придерживается относительно нас в настоящее время, объясняется исключительно подчинением настоятельной политической необходимости, и ничем иным. Это не означает, что нам следует бояться русского кабинета, но означает, что нам надобно быть настороже и не проявлять в сношениях с ним излишней доверчивости. – С нами пожелали и до сих пор желают жить в мире; так поступили поневоле, в силу чрезвычайных обстоятельств, на любовь же, повторяю, нам рассчитывать не приходится. ‹…› Впрочем, не стану равнять с Императором тех, кого называют его политическим окружением. Эти люди преданы своему государю, но, конечно, менее пристрастны, более умеренны, лучше относятся к нам и более искренне желают мира. Они более хладнокровны, они яснее понимают, сколь опасна для Империи политика воинственная и опрометчивая.

Мезону пришлось особенно нелегко, потому что он, в 1812 году боевой генерал, командовавший дивизией и сражавшийся в России, попал в Петербург как раз в то время, когда там праздновали двадцатилетие победы над Наполеоном (та самая победа, о которой вспомнил в письме к матери поэт Боратынский, попав в 1843 году в Париж: «он [сад Пале-Руаяля] освещен всякий вечер газом и освещен так, как наши города были освещены только раз, в тот день, когда праздновали вшествие наших войск в тот город, из которого я пишу к вам»). О наполеоновском военном прошлом Мезона и его участии в боях против русской армии в России помнили; Пушкин 22 июля 1834 года записал в дневнике:

Маршал Мезон упал на маневрах с лошади и чуть не был раздавлен Образцовым полком. Арнт объявил, что он вне опасности. Под Остерлицом он искрошил кавалергардов. – Долг платежом красен.

Присутствия на одном из юбилейных мероприятий Мезон весьма предусмотрительно избежал: нарочно уехал на несколько дней в Москву, чтобы не наблюдать 18/30 августа за открытием Триумфальных ворот, возведенных в память о вступлении русских войск в Париж. «Так как на этом памятнике, задуманном еще в предыдущее царствование, – писал он в Париж, – запечатлена эпоха наших бедствий, я счел своим долгом не присутствовать на этой церемонии».

Мезон полагал, что неприятности его закончились, между тем оказалось, что по возвращении в Петербург его ждет еще одно тяжкое испытание. О дальнейшем ходе событий он доложил адмиралу де Риньи в донесении от 28 августа/9 сентября 1834 года:

Не так давно я давал Вашему Сиятельству отчет о последней моей поездке в Москву. Предпринял я ее нарочно для того, чтобы, не оскорбляя ничьих чувств, избежать присутствия на открытии Триумфальных ворот, воздвигнутых в память о наших бедствиях и о поре, для Франции столь мучительной. Когда бы мог я предвидеть, что открытие Александровской колонны также напоминать будет об этих горестных событиях, продлил бы пребывание свое в Москве и воротился лишь по окончании сих манифестаций малопристойных. Тогда приличия были бы соблюдены и избегнул бы я неприятной необходимости принимать решение, кое люди пристрастные и предубежденные не замедлят представить Императору в самом черном свете.

К несчастью, г-н граф, судя по предшествующим своим беседам на эту тему с графом Нессельроде, имел я основания полагать, что блистательная церемония будет устроена исключительно того ради, чтобы увековечить память Императора Николая о брате, и не будет содержать ничего для нас оскорбительного. Слышал я, что колонна есть не что иное, как религиозный памятник царствованию, славному для России; никаких враждебных для нас надписей, никаких оскорбительных для нас трофеев не ожидал я увидеть на сем монументе, а в ангеле с крестом, колонну венчающем, – символе, который самим Императором был предложен и, несмотря на все настояния архитектора, никаким другим не заменен, – видел выражение не только известной повсеместно скромности Александра, но и мирных намерений его преемника. Именно такова была объявленная задолго до сего цель правительства, и все указания, полученные г-ном де Монферраном, которому постройка колонны была поручена, не позволяли усомниться в искренности этих заявлений. Архитектор сей меня не раз в том уверял.

При таковых обстоятельствах и по причине этих благонамеренных уверений счел я, г-н граф, что Императору было бы неприятно видеть меня, так сказать, выражающим отсутствием своим на церемонии протест против намерений, во всеуслышание объявленных. Скажу больше, опасался я повлиять таковым моим поступком на тот строй мыслей, какой, судя по всему, открытие колонны вдохновил. Вдобавок помнил я, что предшественник мой герцог Тревизский [маршал Мортье] нимало не счел для себя зазорным присутствовать при воздвижении сей колонны [30 августа/11 сентября 1832 года] и что присутствие его на этой церемонии, ничуть не менее торжественной, нежели нынешняя, ни малейшего не вызвало нарекания. Сей пример вкупе с уверенностью, что ни в уме государя, ни в духе общественного мнения никаких перемен не произошло, не вызывал у меня ни малейших сомнений касательно поведения моего. Тем более ясно мне оно представлялось, что я знал, сколько дорожит Император освящением монумента, постройку которого считает одним из главных свершений царствования своего и который намеревается открыть с величайшей торжественностью. Не мог я забыть о том, что Император выражал настоятельное желание видеть меня на этой церемонии и для сего убеждал отложить поездку в Германию, куда призывали меня интересы моего здоровья. Верный своей исключительной приверженности к церемониям военным, Император объявил, что соберет в Санкт-Петербурге такое количество войск, какого эта столица никогда еще не видывала; называлась даже цифра – без сомнения, завышенная – в 108 тысяч человек[10]. Уклониться от созерцания подобных торжеств, призванных свидетельствовать о величии нынешнего царствования, означало бы оскорбить Императора в самых заветных его привязанностях и в самых милых его сердцу прихотях; и я полагал, что отдалился бы от той примирительной линии, какая мне предписана, когда бы с легкостью поверил в возможность каких-либо намеков на наши бедствия, – намеков, которых, судя по всему, изо всех сил стремились устроители церемонии избежать.

Итак, в силу всех этих причин, по зрелом размышлении счел я, что должен последовать примеру собратьев по дипломатическому корпусу, и в сем расположении духа 29-го числа прошедшего месяца [17 августа по старому стилю] возвратился в Санкт-Петербург.

Однако за время моего отсутствия дело приобрело совершенно новый оборот: как известно Вашему Сиятельству из предшествующей моей корреспонденции, 17 прусских офицеров в сопровождении 38 унтер-офицеров из разных гвардейских полков были присланы сюда из Берлина, дабы представлять на открытии колонны прусскую армию. Все члены сей депутации, как офицеры, так и солдаты, принимали деятельное участие в боевых действиях на территории Франции и имеют медали за кампании 1814 и 1815 годов. Подобный выбор и сам по себе для нас оскорбителен, но еще серьезнее то обстоятельство, что король Фридрих-Вильгельм, отвечая на приглашение своего зятя [Николая I], предварил прибытие прусской депутации письмом, которое тотчас переведено было на русский и опубликовано в газете «Русский инвалид», на территории Империи всем известной и повсюду распространяемой. При сем прилагаю я перевод этого документа, от характеристики коего воздержусь; прилагаю также и приказ Императора армиям, который на письмо сие послужил ответом и прочтен был всем войскам русским.

Мезон в своем донесении приводит перевод письма прусского короля на французский; я использую русский перевод, опубликованный 22–24 августа в нескольких петербургских газетах:

По Высочайшему Его Королевского Величества повелению.

Его Величеству Императору Николаю благоугодно было воздвигнуть в Санкт-Петербурге памятник в увековечение незабвенного царствования своего брата и предшественника, Императора Александра I, и совершившегося в его царствование славного освобождения России и всей угнетенной Европы. Вспоминая мужественное участие и знаменитые подвиги прусского войска в войну 1813, 1814 и 1815 годов, в царствование Императора Александра на освобождение Европы предпринятую; вспоминая милостивое и всегдашнее благоволение сего Государя к прусскому войску, тесный и дружеский союз, взаимное уважение и военное собратство, российское войско с прусским соединяющие, Его Величеству Императору Николаю благоугодно было изъявить желание, дабы и прусские войска участвовали в торжественном освящении сего памятника.

Его Королевское Величество, вполне отвечая сему желанию, с радостию предупредил оное и Высочайше повелеть изволил из всех полков гвардии и кирасирского имени Императора Всероссийского полка выбрать нескольких солдат, которые, как представители целого прусского войска, должны будут присутствовать при открытии в Санкт-Петербурге Александровской колонны.

Выбор пал исключительно на тех воинов, которые участвовали в достославных походах с 1813 по 1815 год, и предпочтительно на тех из них, которых храбрость и мужество отличены как Его Величеством Королем Прусским, так и Его Величеством Императором Всероссийским.

Они предпримут путь в Санкт-Петербург под предводительством Его Королевского Высочества принца Вильгельма Прусского (сына Короля), дабы там, во исполнение желания Его Величества Императора Николая, вместе с храбрыми его войсками воздать еще раз от лица всей прусской армии честь памяти Императора Александра, и дабы участием в сем торжестве и воспоминанием знаменитых дел, совершенных при помощи Божией воинствами обеих держав во времена опасности, вновь скрепить союз взаимного уважения и любви, основанный между их монархами и неразрывно оба войска соединяющий.

Процитировав во французском переводе это письмо и приказ Николая I войскам от 6 августа 1834 года, содержащий упоминание «славы великого дела, исполненного сею войною к благоденствию России и всех образованных народов», славы, «приобретенной воинствами обеих держав» (России и Пруссии), Мезон продолжает свой рассказ:

Обнародование этих двух документов, особливо первого из них [то есть письма прусского короля], как легко убедится Ваше Сиятельство даже при беглом чтении, поставило вопрос совсем иначе. С этой поры сделалось очевидным, что цель церемонии 30 августа не та, какую правительство ей приписывало и какая изложена также в официальном церемониале, мною к сему прилагаемом. Очевидным сделалось, что природа этой церемонии переменилась и что превратилась она в манифестацию, для нас оскорбительную, содержащую неприличные намеки на события, которые составляют страницу нашей истории, лестную, быть может, для нашего оружия, но унизительную для наших судеб. С этих пор перестал я колебаться касательно решения, какое принять должен, ибо малейшее колебание бросило бы тень не только на достоинство отечества моего, но и на собственную мою честь. Все прочие соображения отступили под натиском чувств, всех нас одушевляющих. Ни маршалу Франции, ни тем более послу Его Величества не пристало находиться там, где воскрешаются эти прискорбные воспоминания, и я опорочил бы мундир мой и кокарду, когда бы согласился присутствовать на богослужении, где сотня тысяч голосов возносят благодарность небу за то, что именуют они прекращением несносного ига. Посему при первой же встрече с вице-канцлером объявил я ему о своем решении и не скрыл от него оснований оного. Изъяснил я их ему со всей умеренностью, какую положил себе за правило, но однако же и с прямотой и искренностью, каких подобный разговор от меня требовал.

Графа Нессельроде решимость моя сильно опечалила: попытался он ее поколебать, живописуя мне огорчение, какое причинит Императору мое отсутствие, но в том не преуспел. Граф сказал, что не знал ничего про обнародование письма короля прусского, что неизвестен ему оставался и приказ Императора войскам. Но, как бы там ни было, прибавил он, первая мысль, в этом он убежден, принадлежала не России; не Петербург посоветовал Пруссии прислать военную депутацию, а Пруссия навязала свою депутацию Петербургу; мне, сказал Нессельроде, известно наверное, что Император не желал сообщать приезду этой депутации официальный оттенок и, возможно, даже будет этим огорчен… Мне слишком легко было возразить на все эти доводы, внушенные графу Нессельроде его обычным стремлением к согласию и примирению. Ведь не король Вильгельм приказал напечатать свое письмо в русских газетах, не он отдавал приказ российской армии, а я не могу не счесть все это для нас оскорбительным. Под конец добавил я, что, поставленный перед выбором между двумя опасностями: невольно прогневить Его Императорское Величество или изменить тому, что почитаю я священнейшим своим долгом, – я колебаться не стану; однако, поскольку злого умысла в поступке моем не будет, то не будет на мне и вины, не говоря уж о том, что Император слишком справедлив и возвышен, чтобы не понять, какой настоятельной потребности я повинуюсь, и, без сомнения, первым меня за это одобрит.

Нессельроде, сообщает далее Мезон, еще раз попросил французского посла подумать и отказаться от решения не присутствовать на церемонии, но по виду собеседника понял, что все уговоры тщетны. Впрочем, вице-канцлер заверил Мезона, что до следующей встречи с ним не станет сообщать о его решении императору Николаю.

Следующая встреча Мезона с Нессельроде состоялась в тот же день; вице-канцлер опять пытался уговорить французского посла сменить гнев на милость, но после одного вырвавшегося у его собеседника признания француз лишь укрепился в своем намерении. Когда Мезон указал Нессельроде на то, что странно было бы послу Франции возносить благодарение Господу за несчастья своей страны, вице-канцлер вскричал: «Я предвидел эту трудность – и именно по этой причине я до последнего противился публикации церемониала в „Journal de Saint-Pétersbourg“». Иными словами, вице-канцлер надеялся, что информация о грядущей церемонии будет распространяться только на русском языке и до маршала Мезона не дойдет. Тем не менее этот церемониал все-таки был опубликован по-французски в приложении к выпускавшейся на французском языке газете «Journal de Saint-Pétersbourg» 18/30 августа, а в русских газетах 20 августа/1 сентября 1834 года; впрочем, ничего обидного для французской чести он не содержал. Пруссаки в нем не упомянуты вовсе, а «благодарственный господу молебен» предполагается вознести в «вечное поминовение в Бозе почивающему Императору Александру I» и за «многолетие русскому воинству».

Мезон между тем потребовал, чтобы вице-канцлер все-таки проинформировал императора о его реакции. Парижскому начальству он докладывал:

Полагаю, впрочем, что Император был уже извещен о моем решении, ибо я не счел нужным его скрывать и говорил о нем открыто всякий раз, когда случай представлялся. Должен прибавить, что решение это никого не удивило, и все без исключения, как среди местных жителей, так и среди дипломатов, тотчас его одобрили. По-другому и не могли они поступить, особенно те, кто помнит о линии поведения, избранной в последние годы графом Поццо [российским послом в Париже], и о его внезапных исчезновениях накануне церемоний, в которых не подобало ему принимать участие. Пора наконец России, чье своенравие и резкость вошли уже при всех европейских дворах в пословицу, начать считаться с другими державами и привыкнуть к тому, что на выходки ее дипломатов будут ей другие отвечать той же монетой.

Долго размышлял я о том, должно ли мне уехать из города, чтобы под этим благовидным предлогом не присутствовать на открытии колонны, или же следует в назначенный день просто-напросто остаться дома и не покидать своего особняка. В конце концов, г-н граф, выбрал я второй путь, и не только потому, что в Москве уже побывал, а куда еще двинуться в нынешнее время года, выдумать не мог; показалось мне, что побудительные причины моего поступка связаны слишком тесно с достоинством правительства Его Величества, чтобы стоило мне искать отговорки, которые вдобавок никого не обманут.

Впрочем, г-н граф, я прекрасно отдаю себе отчет в том, насколько чувствительно избранный мною способ действий заденет Императора и насколько сильно повлияет он в будущем на его отношение ко мне лично. Государь этот, который с трудом переносит малейшее сопротивление его воле, с великой досадой узрит, что желания его исполняются не беспрекословно и что власть его, какой бы абсолютной она ни слыла, не простирается далее круга, очерченного иностранными приличиями. Льстецы и царедворцы, окружающие Императора, не преминут воспользоваться случаем, чтобы разжечь его предубеждения против Франции и приписать решение мое тому образу мыслей, который всегда был ему особенно ненавистен [то есть конституционному и либеральному]; однако неприятные последствия этого эпизода смягчены будут тем обстоятельством, что через два-три дня после открытия колонны Государь сей должен предпринять длительное путешествие по внутренним губерниям своей империи. За время этого путешествия досада Императора успокоится, вдобавок не будет у него случая выказать эту досаду ни упорным молчанием, ни намеренным забвением, какого мог бы я опасаться, когда бы зависел от первого его впечатления, всегда сильного и необузданного.

29 августа/10 сентября 1834 года Мезон докладывает адмиралу де Риньи о впечатлении, какое произвел его отказ прийти на церемонию на императора Николая:

…граф Нессельроде, откладывая, по природной робости, объяснение с Императором, доложил ему о моей решимости не присутствовать на церемонии только вчера, между тем вплоть до церемонии, от посещения которой намерен я воздержаться, не представилось бы ему более случая беседовать с Императором о делах. Мне, однако, надобно было разузнать как можно подробнее о результате этой деликатной комиссии. Поэтому, беседуя 9-го числа утром [то есть 28 августа по старому стилю] с графом Бломом, официозным посредником вице-канцлера в сношениях его с дипломатическим корпусом, изъявил я желание повидать этого посланника прежде отъезда моего сына[11] и для того побывать у него 9-го вечером. В речах датского посланника нашел я выражение тех же тревог и опасений, какие неоднократно высказывал накануне г-н Нессельроде; отдавая должное движущему мною чувству собственного достоинства, г-н Блом, однако же, слишком живо воображал себе то неудовольствие, с каким примет мое решение Император.

Очень скоро Мезон получил возможность узнать все подробности не из уст Блома (которого Пушкин в дневнике назвал «нашим старинным шпионом», а упомянутый выше дипломат Лагрене в одном из донесений – «добровольным агентом, толмачом и глашатаем графа Нессельроде»), а прямо от самого вице-канцлера, который явился к французскому послу сразу по выходе от императора. Мезон пишет:

По облику и смущению г-на Нессельроде догадался я о том, какое усилие он над собою сделал и какое волнение испытал. По всей видимости, Император, против моих ожиданий, даже не подозревал о том, что я намерен воздержаться от посещения церемонии 11 сентября. Главные адъютанты и доверенные лица Императора, одним словом, люди из ближайшего его окружения, разумеется, обо всем знали, но никто не смел нарушить молчание и не желал приуготовить почву для вице-канцлера, так что сей последний был вправе сам выбрать подходящий момент и наиболее подобающий способ оповестить Императора о моем решении. Лишь только этот министр заговорил, Император не смог сдержать величайшего изумления и выказал живейшее огорчение. Как я имел честь докладывать Вашему Сиятельству, решение мое идет вразрез с одним из самых пылких его желаний: до меня дошли известия, что на репетициях церемониального марша Его Величество несколько раз упоминал мою особу и рассчитывал на мое присутствие. «Однако, – вскричал Император, – что побудило маршала так резко переменить планы? Откуда эта странная щепетильность и что именно в открытии колонны могло так сильно его смутить?» После этого не слишком обнадеживающего вступления вице-канцлер, дождавшись, чтобы первый приступ гнева немного утих, попытался объяснить Императору, что характер мой остался прежним, что я, как и раньше, выступаю за согласие и примирение, что возвращение мое из Москвы не оставляет на сей счет ни малейшего сомнения, ибо подтверждает разом и желание мое исполнять волю Императора, и намерение присутствовать на готовящемся празднестве, однако обнародование письма прусского короля и императорского приказа войскам заставили меня переменить мнение, ибо есть обязанности, коими я не вправе пренебречь. «Однако, – возразил Император, – я ведь не знакомил маршала с этими документами; это все дела семейные, и он о них знать не обязан: будь он хоть немного снисходительнее, он бы этим знанием пренебрег».

Графу Нессельроде пришлось проявить настойчивость, дабы довести до сведения Императора, что ожидания его несбыточны, что известность, какую получили письмо прусского короля и приказ самого Императора, чересчур велики для того, чтобы мог я оставаться в неведении на сей счет, а в таком случае притворяться ни о чем не подозревающим нет смысла, да вдобавок такое поведение противоречило бы моему уважению к самому себе и прямоте моего характера. «Пустое, – перебил графа Император, – надеюсь, г-н посол не намерен порвать со мной. Он получил официальное приглашение от обер-церемониймейстера; пусть ответит, должен же я знать, как обстоит дело». На это вице-канцлер заметил Императору, что из деликатности, за которую русский кабинет, напротив, должен быть мне признателен, я желал бы воздержаться от официальных заявлений, которые сообщили бы этому и без того досадному эпизоду ненужную гласность; что я предпочел дать ответ лично вице-канцлеру, дабы он передал его Императору, ибо это позволит избежать ненужного шума и, по крайней мере, соблюсти внешние приличия. Император, однако, не захотел довольствоваться этими уверениями; он желал получить объяснения лично от меня напрямую, и ничто не могло заставить его отказаться от этого намерения. В противном случае, говорил он, поступок мой будет иметь вид недружественного. Наконец, после долгого обсуждения Император согласился, чтобы утром в день открытия колонны я сообщил ему через одного из моих адъютантов, что здоровье не позволяет мне присутствовать на церемонии.

Именно это и предложил мне граф Нессельроде, заверив, что, если мне угодно будет принять это предложение, отсутствие мое, относительно истинной причины которого никто не усомнится, не будет, по крайней мере, раздражать Императора.

Я счел, г-н граф, что не вправе упорствовать и должен выполнить то, чего от меня ожидают; итак, было решено, что назавтра в восемь утра я пошлю во дворец г-на де Ла Рю, моего адъютанта, пользующегося расположением Императора, тот примет его у себя в кабинете, и там г-н де Ла Рю исполнит данное ему поручение.

Лишь только мы пришли к согласию на сей счет, граф Нессельроде, до того по всей видимости пребывавший во власти тревоги и досады, вздохнул свободнее, как будто сбросил тяжкий груз. Я счел необходимым воспользоваться случаем и без околичностей пожаловаться на неприязнь, какую, судя по всему, питает Император к нам и какую выказывает он так часто, что известия о ней регулярно до меня доходят. Я добавил, что эти резкие перемены настроения и приступы гнева кажутся мне столь же оскорбительными, сколь и неприличными; что я имею тем больше оснований им удивляться, что в личных беседах со мной Император нередко избирал совсем иную манеру и это давало мне основания полагать, что предубеждениям его пришел конец, но, к несчастью, последние несколько дней убедили меня в том, что неприязнь не угасла и сказывается так явственно, что не позволяет мне хранить молчание. Мне не составило труда подкрепить мое заявление примерами; среди прочего я указал вице-канцлеру на случай, о коем узнал не далее, как нынче утром.

По рассеянности, которая с самого начала показалась мне весьма неуместной, архитектор Монферран, занятый украшением площади, где воздвигнута колонна, обтянул парадный балкон, выстроенный нарочно по случаю церемонии для императорского семейства и двора, трехцветными тканями[12]. Позавчера, осматривая площадь, Император, вообще несдержанный в выражениях, дал волю негодованию, которое сначала излил на архитектора, но, к несчастью, этим не ограничился. «Вы ведь прекрасно знаете, – воскликнул он, – что я не люблю эти цвета», – и немедля приказал заменить красное сукно желтым. Нынче весь Петербург только и толкует, что об этой выходке, и Вашему Сиятельству не составит труда догадаться о том действии, какое она производит. Г-н Нессельроде, впрочем, утверждал, что ничего не знает об этом последнем происшествии. «Император, – продолжал я, – далеко не впервые позволяет себе эти неприличные демонстрации; до сего дня я не считал нужным говорить с вами о них и не докладывал о них своему правительству, я ими пренебрегал, ибо знал, что они не способны нас унизить. Однако терпение имеет свои пределы, и выходки такого рода свидетельствуют о недоброжелательстве, какое послу сносить неприлично». – «Что же делать, г-н маршал, – вскричал граф Нессельроде, воздев руки к небу, – я не хуже вас чувствую, насколько прискорбно подобное поведение, но вы ведь знаете, как резок и неукротим характер Императора. Сколько бы мы с вами ни пытались смирить эти невольные порывы, ни вы, ни я в том не преуспеем. Впрочем, скажу вам совершенно искренне: вы добились многого. Продолжайте исполнять свой долг, не обращая внимания на эти прискорбные выпады, которых трудно избежать, но которые, уверяю вас, ровным счетом ничего не означают; Император с каждым днем проникается к вам все большим расположением, дела идут все лучше, и я постоянно получаю этому подтверждения несомнительные».

По этой беседе и по другим репликам, вырывающимся у Нессельроде, продолжает Мезон, «видно, насколько сам вице-канцлер, равно как и все истинные друзья Императора, оплакивает те грубые выходки, на какие толкает этого Государя болезненное неистовство характера». Мезон просит адмирала де Риньи хранить в тайне этот эпизод вообще и позицию Нессельроде в частности, чтобы император не стал мстить вице-канцлеру, а также чтобы французские газеты не комментировали мотивы отсутствия Мезона на церемонии. «Привлечь к этому обстоятельству внимание публики значило бы вызвать в Петербурге неудовольствие и обиду, которых лучше избежать», – резюмирует французский посол.

Наступил день открытия колонны. Мезон, в отличие от других членов дипломатического корпуса, которые смотрели на церемонию с балкона, специально пристроенного к дворцу по случаю торжества, на праздник не пошел и остался дома. Впрочем, кое-что он мог видеть и слышать из окон посольского особняка, находившегося на Дворцовой набережной, на месте нынешних домов 26 и 28, поскольку после того, как упала красная завеса, скрывавшая пьедестал колонны, пишет И. Бутовский, автор выпущенной по свежим следам брошюры «Об открытии памятника Императору Александру Первому», «с быстротою молнии загорелась пальба из 248 орудий, находившихся при войсках и занимавших Разводную площадь и набережные Дворцовую, Английскую и Биржевую», и продолжался этот гром пушек, по свидетельству Бутовского, около пятнадцати минут, а по информации «Санкт-Петербургских ведомостей» от 1 сентября – «в течение получаса».

Через два дня после торжества, 1/13 сентября 1834 года, Мезон в очередном донесении продолжал информировать адмирала де Риньи о своем поведении и об отношении к нему Николая I.

Адъютант Ла Рю (тот самый, с которым мы познакомились в предыдущей главе) утром 30 августа/11 сентября побывал у императора, но принял его не сам государь, а граф Бенкендорф, который высказал удовлетворение уступчивостью французского посла.

Тактика Мезона и Нессельроде принесла свои плоды. Император, как и предсказывал Мезон, в ночь с 5/17 на 6/18 сентября уехал в Москву, а императрица, также согласно с ожиданиями Мезона, 6/18 сентября отбыла в Берлин к отцу.

Николай в самом деле довольно быстро успокоился, и уже в донесении от 17/29 сентября 1834 года французский посол докладывал, что получил приглашение на маневры в Царском Селе и накануне там побывал. «Император, – писал Мезон, – принял меня ласково, а это означает, что он отдает мне полную справедливость»; кроме того, добавляет французский посол, граф Орлов полностью меня одобрил и даже повторил мне собственные мои резоны. Между тем относительно графа Алексея Федоровича Орлова было общеизвестно, что он является другом и доверенным лицом императора. Первый секретарь посольства Лагрене 20 апреля 1833 года сообщал герцогу де Брою:

Из всех лиц, окружающих Императора, никто не пользуется таким расположением и таким доверием, как граф Орлов. Ему известно Высочайшее мнение решительно обо всех предметах, и милости, какими он пользуется, обретают с каждым днем характер все более явственный. Связанный тесными узами с двумя министрами, которые в нынешних обстоятельствах играют в кабинете роль самую деятельную и необходимую, господином Нессельроде и господином Чернышевым [военным министром], он зачастую служит посредником между ними и Императором, так что всякий раз, когда Государь сей не сносится с ними напрямую, приказы его сообщает им не кто иной, как граф Орлов, который, будучи наполовину дипломатом, а наполовину военным, принимает равное участие в трудах обоих этих департаментов.

Сама по себе тактика, избранная Мезоном (не вступать с императором в открытую конфронтацию, а просто уклониться от нежелательного присутствия на церемонии), не оригинальна. В 1829 году тогдашний посол Франции герцог де Мортемар не пошел на службу в Казанский собор, мотивируя это тем, что в соборе «хранятся французские знамена, захваченные при отступлении из Москвы», а в 1840 году его примеру последовал Проспер де Барант. Так поступали не только французские дипломаты. Мезон в одном из приведенных выше донесений поминает «внезапные исчезновения» графа Поццо ди Борго, российского посла в Париже в 1814–1834 годах. В самом деле, Поццо как старейший из послов должен был, согласно дипломатическому протоколу, поздравлять короля французов с Новым годом от имени всего дипломатического корпуса; однако в конце 1832 года он сообщил австрийскому послу графу Аппоньи, что скажется больным или уедет, чтобы избежать исполнения этой обязанности, и в самом деле уехал в Лондон, вследствие чего поздравлять Луи-Филиппа, ненавистного российскому императору, пришлось представителю Австрии. Этот метод широко применялся дипломатами и позже, в 1840-е годы: в конце 1841 года Пален «заболел по приказу из Санкт-Петербурга», чтобы 1 января 1842 года не поздравлять Луи-Филиппа вместо старейшины дипломатического корпуса, австрийского посла Аппоньи, отсутствовавшего в Париже. В ответ французский поверенный в делах в Петербурге Казимир Перье не явился ко двору 6/18 декабря 1841 года, в день тезоименитства императора, после чего Нессельроде приказал российскому поверенному Николаю Дмитриевичу Киселеву, заменявшему Палена, 1 января 1842 года не являться в Тюильри. Этот дипломатический конфликт был улажен в течение 1842 года, однако и в Париже, и в Петербурге вместо послов во главе миссий так и остались поверенные в делах.

«Уклонение» Мезона не имело таких серьезных последствий. Тем не менее эпизод с французским послом, не пожелавшим присутствовать на открытии Александровской колонны, любопытен, поскольку, так же как и описанный в предыдущей главе эпизод с шумом в московском театре, позволяет увидеть различия и сходства между французской и русской трактовкой одного и того же события.



Поделиться книгой:

На главную
Назад