Николай I и до, и после 1834 года живо интересовался тем, сдали ли французские учителя, попавшие в поле зрения высшей полиции, экзамен и получили ли аттестат. Собственноручная резолюция императора на всеподданнейшем докладе о деле уже упоминавшегося выше «французского подданного учителя Луи Фридриха Шора», который, «как усмотрено из секретной выписки из письма его к отцу, с участием читал номера
Случай молодого и старого Шоров весьма показателен. Он демонстрирует, как по-разному распоряжались российские власти участью французов в зависимости от того, к какому лагерю их причисляли – к вредным болтунам-либералам или благонадежным труженикам-ремесленникам.
Отношение русского правительства и даже самого Николая I к французам все время раздваивалось: выслеживая и изгоняя «вредных», власти дорожили «полезными» и никак не мешали им трудиться.
Двойственность восприятия Франции и французов в николаевское царствование видна на примере отношения самого Николая I к Наполеону. Торжественно отмечая годовщины победы над наполеоновской армией (20-летие взятия Парижа в 1834 году, день памяти Бородинского сражения в сентябре 1839 года), он в то же самое время неизменно восхищался Наполеоном как полководцем и охотно противопоставлял его Луи-Филиппу. Французский дипломат барон де Бургуэн приводит в воспоминаниях рассказ о своей беседе с Николаем I в начале 1828 года:
Характерно также, что во время первой аудиенции, данной 17/29 апреля 1832 года другому французскому дипломату, уже упоминавшемуся выше маршалу Мортье, Николай затронул ту же тему. «Его Величество, – докладывал Мортье тогдашнему министру иностранных дел Себастиани, – пустился в долгие и подробные рассуждения о старой императорской гвардии при Наполеоне и вообще о французской армии той поры, о чьих подвигах он отозвался в чрезвычайно хвалебных тонах». Наконец, еще одному французскому дипломату, Фердинанду де Кюсси, император признался: «Я всегда был и остаюсь величайшим поклонником французской армии. Мы не раз себе в ущерб учились уважать ее: а какие в ней солдаты!»
Следует, правда, учесть тонкое замечание, сделанное другим послом Франции, Проспером де Барантом, в донесении от 1 августа 1836 года. На маневрах Николай обратился к сотруднику французской миссии в Копенгагене виконту де Кинемону:
Пересказав эту речь императора в дипломатическом донесении, адресованном тогдашнему премьер-министру А. Тьеру, Барант уточняет: это восклицание «относилось не к нынешней Франции, а к Франции, существующей в воспоминаниях, а точнее, в воображении императора – Франции всецело монархической и военной, о которой он сожалеет, не зная, возможна ли она».
Влияние этой Франции сказывалось в самых неожиданных областях; ведь и сам Корпус жандармов был сформирован отчасти по французской модели. Наполеоновская жандармерия, которая, конкурируя с Министерством полиции, осуществляла «полувоенный, полугражданский надзор за порядком» (слова французского императора), произвела большое впечатление на Бенкендорфа. Судя по некоторым воспоминаниям, замысел облагородить политическую полицию за счет привлечения видных армейских офицеров, которые «брезгуют ролью тайных шпионов», но готовы надзирать за порядком, «нося мундир, как чиновники правительства», зародился у Бенкендорфа во время пребывания во Франции в 1814 году, а Николай I этот замысел поддержал.
Живой и сочувственный интерес императора к Франции не ограничивался военной сферой; Николай I, активно насаждавший при дворе и вообще в своей империи «русский стиль», в частном быту обнаруживал симпатию к французской словесности и французской кухне. Летом 1845 года в Карлсбаде Александр Иванович Тургенев общается с министром государственных имуществ графом Павлом Дмитриевичем Киселевым; разговор заходит о французских романах, и Киселев рассказывает, что
«Это доказывает, – резюмирует Тургенев в письме к брату Николаю Ивановичу от 25 июня 1845 года, – что Государь находит время читать романы Сю!» Нужно иметь в виду, что названные остросюжетные романы Эжена Сю принадлежали к числу «романов-фельетонов», то есть таких, которые печатались в газетах с продолжением, и даже во Франции строгие моралисты относились к ним с опаской и пренебрежением.
Характерно также, что император и его окружение весьма дорожили тем впечатлением, какое они производят на французских путешественников, и живо интересовались их будущими путевыми заметками. Кюстин замечает, что тайный смысл всех бесед заключался в подразумеваемых вопросах: «Что вы думаете о нас? Вернее, что вы станете о нас рассказывать?» На придворном балу императрица Александра Федоровна специально подходит к нему, чтобы сказать: «Мне хочется, чтобы вы непременно все здесь увидали в подробностях, дабы ваше мнение о России перевесило мнение глупцов и недоброжелателей». Сходные зарисовки оставил и автор ультраромантических романов виконт д’Арленкур (1789–1856), побывавший в России в 1842 году, а в марте 1843 года, за два месяца до Кюстина, выпустивший в свет свой «отчет о путешествии» – книгу «Паломник. Полярная звезда»: «Занято ли ваше перо Россией? – спросила меня Императрица. – Сколько страниц вы уже написали?» Другое дело, что д’Арленкур хоть и не слишком очаровал русских царственных читателей своим «отчетом», но и не слишком их разочаровал; напротив, книга Кюстина обманула ожидания императора и его семейства самым жестоким образом. Его описание оказалось совсем не лестным, а местами и просто оскорбительным для русского монарха как в личном, так и в государственном плане.
Постоянные разочарования доставляли императору и французские газеты (впрочем, английские журналисты шли в своей критике еще дальше французских; они, например, объявляли Николая умалишенным, о чем еще пойдет речь в главе четырнадцатой, а французы им вторили). Между тем известно, что император «ежедневно прочитывал сам от первой до последней страницы одну-единственную французскую газету – „Журналь де Деба“» (Кюстин), от которой, по свидетельству французского посла в Петербурге Проспера де Баранта, «очень хотел добиться молчания либо снисходительности». Барант вспоминал об отношении императора к этой газете:
Между тем отзывы в «Журналь де Деба» далеко не всегда были лестны для российского императора. Достаточно вспомнить хотя бы реакцию этой газеты на речь, которую 14/26 октября 1835 года Николай I произнес в Варшаве. Речь эта, в которой император пригрозил полякам, своим подданным, разрушить Варшаву, если они вздумают вновь бунтовать, шокировала всю Европу. В качестве ответа на «варшавскую речь» один из главных политических публицистов «Журналь де Деба» Сен-Марк Жирарден поместил на страницах этой газеты несколько статей, в которых предъявил императору упрек не только в деспотизме, но и в недостатке цивилизованности:
Разумеется, такие статьи огорчали и раздражали императора. Тщетно Барант через третьих лиц давал понять, что редакция «Журналь де Деба» независима от правительства и что правительству может быть выгодно содержать газету, чьим мнением оно не вправе распоряжаться. «Впрочем, – меланхолически замечает Барант в донесении 4 апреля 1836 года, – эти тонкости представительного правления в Санкт-Петербурге малопонятны». В Санкт-Петербурге предпочитали действовать более привычным способом, и Яков Николаевич Толстой, посланный в Париж номинально как представитель Министерства народного просвещения, а фактически как агент III Отделения, призванный нейтрализовать антирусские материалы французской прессы, искал способы подкупить «Журналь де Деба» и помещать в ней статьи в прорусском духе – впрочем, безуспешно (подкупить Толстому удалось целый ряд легитимистских газет и газет без четкой политической направленности).
Конечно, если верить «Обзору деятельности III Отделения за 25 лет», российские власти в конце концов пришли к убеждению: «Для могущественной Империи гордое молчание есть лучший ответ на придирки мелких клеветников». И тем не менее «мелкие клеветники», особенно когда писали во Франции и по-французски, доставляли русским властям немало неприятных минут. А ведь обижаются только на того, чьим мнением дорожат.
Если уж сам император был в определенном смысле неравнодушен к Франции, то понятно, что к ней не утратили интереса и его подданные (о том, что отношение николаевского двора к Франции зачастую было гораздо более сочувственным, чем отношение самого Николая, с надеждой в 1830-е годы писали послы Франции в России; одно из таких свидетельств приведено ниже, в донесении маршала Мезона, с. 196). О спросе в России на французов разных специальностей свидетельствует тот факт, что в Париже в начале 1840-х годов открывались специальные конторы, предлагавшие «сведения любого сорта» о России и информировавшие о том, что нужно предпринять французам, намеренным отправиться в эту страну в качестве врача, архитектора, художника, учителя, преподавателя языка и проч.; конторы эти рекламировали свои услуги в парижских газетах. Высокопоставленный сотрудник III Отделения, чиновник для особых поручений Адам Александрович Сагтынский (1785–1866) в своей записке о поездке в Париж в мае 1839 года утверждал:
Сагтынский пишет о предложении услуг; но предложение позволяет нам судить о спросе, который, следовательно, был весьма значителен. Русские нуждались во французах и Франции. Франция и, главное, Париж по-прежнему воспринимались как законодатели моды и вкуса, а поездка в Париж – как величайшее удовольствие. Эжен Гино, автор очерка «Русский» в сборнике «Иностранцы в Париже» (1844), резюмировал ситуацию следующим образом:
Впрочем, официально это удовольствие было дозволено не многим. Даже родному брату, Михаилу Павловичу, император не позволил в 1837 году поехать в Париж, хотя великий князь очень этого хотел. Не побывал во Франции и цесаревич Александр Николаевич (будущий император Александр II), в 1838–1839 годах совершавший поездку по Европе; цесаревичу император запретил даже появиться на балу, который французский посол Барант дал в Петербурге в первый день нового, 1840 года. Правда, и на самом верху находились люди, которые ради жизни в Париже осмеливались ослушаться высочайшей воли: в 1837–1838 годах сестре шефа жандармов Бенкендорфа княгине Ливен настоятельно рекомендовали вернуться из Парижа на родину, а она сопротивлялась всеми силами – и так и не выполнила предписания (об этом см. подробнее в главе тринадцатой).
Что же касается простых подданных, в 1839 году, согласно отчету III Отделения,
В 1843 году положение улучшилось, но крайне незначительно: разрешение выехать во Францию было выдано 74 лицам.
Имелись и другие ограничения. Принятый 17 апреля 1834 года закон «Об ограничении пребывания русских подданных в иностранных землях» ограничивал этот срок для дворян пятью годами, а для остальных сословий – тремя; по истечении этого срока необходимо было хотя бы ненадолго вернуться в Россию; нарушителям грозила конфискация имущества.
Тем не менее, как почти всегда случалось в России, реальная жизнь развивалась не в полном соответствии с законами. Несмотря на все сложности, в 1832 году в Париже, согласно отчету префекта полиции министру внутренних дел, проживало 310 русских подданных, а в 1839 году их число достигло 1830. 9 апреля 1838 года А. И. Тургенев пишет П. А. Вяземскому из Парижа:
А жена поэта Е. А. Боратынского Настасья Львовна в апреле 1844 года сообщала в письме невестке, что «этой зимой в Париже было много русских».
Русские люди ездили в Париж и даже оставляли весьма живописные описания своих поездок, порой печатные (назовем, например, книги В. М. Строева «Париж в 1838 и 1839 году», Н. С. Всеволожского «Путешествие чрез Южную Россию, Крым и Одессу в ‹…› Париж в 1836 и 1837 годах» или М. П. Погодина «Год в чужих краях»), порой эпистолярные (например, живописнейшие письма А. Н. Карамзина к родным, письма Е. А. Боратынского к матери и друзьям или письма А. И. Тургенева к московским и петербургским друзьям, частично публиковавшиеся в виде «парижских хроник» на страницах русских журналов). Кроме литераторов, приезжали в Париж и «обычные» дворяне, и их оказалось достаточно для того, чтобы французский писатель Поль де Жюльвекур (тот самый легитимист, который, как упоминалось выше, в 1834 году не пожелал посещать посольство Франции в Петербурге и к которому мы еще вернемся в главе десятой) выпустил в 1843 году роман «Русские в Париже», где традиционная романная интрига развивается внутри русской колонии в Париже и даже указаны роскошные гостиницы, в которых охотнее всего останавливаются приезжие из России. «Нынче для русского Париж и Петербург сделались соседями, – пишет Жюльвекур, – единственная дистанция, их разделяющая, – та, какую установил император». Французский литератор подразумевает упоминавшийся выше указ об ограничении сроков пребывания российских подданных за границей. По этой причине одна из русских героинь Жюльвекура совершает «короткое путешествие в Россию» – но затем возвращается обратно в Париж.
В финале романа Жюльвекур сравнивает русских, приезжающих в Париж, со
Впрочем, чем ближе к концу царствования Николая I, тем более жесткими становились условия отъезда за границу вообще и во Францию в частности. 15 марта 1844 года был издан указ «О дополнительных правилах на выдачу заграничных паспортов», согласно которому паспорта следовало выдавать только по достижении 25-летнего возраста. В случае поездки за границу для излечения болезни просителю предписывалось
В случае поездки для получения наследства следовало предъявить на это доказательства. Наконец, каждый выезжающий за границу был обязан платить по 100 рублей серебром за каждые полгода (за исключением тех, кто выезжал на лечение или за наследством – с них причиталось всего по 25 рублей). Вдобавок теперь всем, за исключением некоторых категорий (купцов и приказчиков, выезжающих по торговым делам, колонистов и вольных матросов), следовало получать паспорта в Министерстве внутренних дел, а не от «генерал-губернаторов и других местных начальников», как прежде. В 1851 году эти условия стали еще жестче: по указу от 15 июня сроки пребывания за границей сократились до двух лет для дворян и одного года для прочих сословий; а за выдачу заграничного паспорта брали теперь по 250 рублей за каждые полгода (а с тех, кто выезжает на лечение, – по 50 рублей).
Политические и административные препоны, воздвигаемые между Россией и Францией, были велики, однако русские и французы встречались и на своей, и на чужой территории и, казалось бы, знали друг о друге не только понаслышке. И тем не менее представители каждого из народов воспринимали другой сквозь призму своих политических симпатий и пристрастных вымыслов. В дальнейших главах я постараюсь показать, как именно это происходило.
Первый из примеров особенно эффектен, потому что здесь присутствуют две интерпретации одного и того же эпизода: французская и русская, и обе на поверку оказываются ошибочными, поскольку обнаруживается, что действительность гораздо более прозаична, чем эти пристрастные интерпретации. Французский дипломат увидел в московском театральном скандале проявление «предреволюционной ситуации», российский император истолковал его как вторжение в московскую залу «парижской вольности», в реальности же речь шла просто-напросто о театральных симпатиях, внутримосковских конфликтах и дворянском достоинстве.
3. Французский дипломат о московском театральном скандале (1830)
В апреле – мае 1834 года посол Франции в Петербурге маршал Мезон послал своего адъютанта полковника Аристида-Изидора-Жана-Мари Ла Рю (1795–1872) в поездку по югу России с секретным разведывательным заданием. По возвращении Ла Рю сочинил семь докладов: о русской армии, о русском флоте, о Кавказе, о Валахии и Молдавии, о сельском хозяйстве в южных губерниях, о военных поселениях и наконец о состоянии общественного мнения и оппозиционном духе в армии. Ла Рю представил их своему непосредственному начальнику Мезону, а тот 10 сентября 1834 года отослал их своему начальнику, министру иностранных дел графу де Риньи. В последнем докладе, датированном июлем 1834 года и сохранившемся, как и все предыдущие, в архиве Министерства иностранных дел Франции, Ла Рю пишет:
Если бы Николай I узнал содержание доклада Ла Рю (который, по свидетельству посла Мезона, «пользовался расположением Императора»), эта деталь обидела бы его особенно сильно, ведь в основе его «сценария власти», как показал Ричард Уортман, лежала идея единства героического монарха и благодарного народа. В отчетах III Отделения постоянно подчеркивалась мысль о том, что «Государь, так сказать, сроднился со своим государством» и что «никакая черта царствования нынешнего Государя не приобрела ему столько любви, столько похвал, столько всеобщего одобрения, как постоянное стремление его с самого первого дня царствования своего к возвеличению всего русского и к покровительству всему отечественному»; по свидетельствам очевидцев, после выхода книги маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году» Николая I особенно обидело противопоставление императора народу.
Ла Рю приводит и другие свидетельства оппозиционного духа русского дворянства: таковым, например, ему кажется любовь к Наполеону и обилие его портретов в дворянских домах (Ла Рю, по-видимому, не знал, что к Наполеону как полководцу с восхищением относился сам император Николай). Кроме того, Ла Рю убежден (или пытается убедить своего адресата) в существовании в России вообще и в армии в частности многочисленных тайных обществ (доказательств он, впрочем, никаких не приводит, кроме ссылок на разговоры в Одессе с генералом Виттом, который заверил его, что ни на юге, ни в Польше тайных обществ нет, а вот среди петербургских гвардейцев они, возможно, имеются…). Из всего этого Ла Рю делает вывод о крайне мрачной будущности, ожидающей Российскую империю.
Таким образом, представитель Июльской монархии оценивает российскую ситуацию по принципу «чем хуже, тем лучше» и тщательно фиксирует все, что ему представляется антиправительственными настроениями. Вообще эта тема постоянно муссировалась французской прессой, как оппозиционной, так – в периоды обострения отношений с Россией – и официозной; парижские газеты охотно писали о русских антиправительственных заговорах, основываясь то на неточных слухах, то просто на совпадении фамилии командира того или иного полка с фамилией участника декабрьского восстания 1825 года (однофамильцу декабриста автоматически приписывались революционные намерения). Любопытно, что французские оценки русской ситуации симметрически отражались в русских оценках ситуации французской.
Если французы с надеждой встречали известия об очагах неповиновения в русской армии, то русские со сходным чувством обнаруживали аналогичные явления в армии французской. В «Записке о положении дел во Франции», представленной Бенкендорфу в ноябре 1841 года, специально отмечается расшатанная дисциплина французской армии, на которую пагубное воздействие произвела распространившаяся после 1830 года доктрина «умных штыков» (согласно которой солдат при определенных обстоятельствах может не выполнять приказов командира). «Сегодня солдат, прежде чем повиноваться, пускается в рассуждения», – пишет автор записки, и карандаш Бенкендорфа ставит в этом месте на полях два негодующих восклицательных знака. Если французы со дня на день ожидали бунтов и мятежей в России, то русские постоянно предсказывали крах французской Июльской монархии; разница в том, что французы русскую революцию предвкушали, ибо надеялись, что она ослабит деспотическую Россию, а русские французской революции опасались, ибо предвидели, что с падением Луи-Филиппа уйдет то относительное спокойствие, которое худо-бедно царит во Франции и в Европе.
Француз Ла Рю готов видеть в любом происшествии, о котором ему стало известно, проявление едва ли не революционного духа (чтение его донесения приводит на память учебники истории советского времени: там тоже во всем, что происходило в Российской империи, стремились разглядеть следы борьбы с «проклятым царизмом»). Поскольку один из эпизодов, которые описывает Ла Рю, достаточно хорошо документирован, мы имеем возможность проверить, насколько правильно француз истолковал дошедшие до него известия.
Я имею в виду упоминаемый в докладе московский театральный скандал. Разгорелся он не в декабре прошлого (то есть 1833) года, как пишет Ла Рю, а несколько раньше – в конце января 1830 года. Остальные события изложены у Ла Рю хотя и весьма конспективно, но в общем верно: имели место и арест главных фигурантов театрального скандала, и сочувствие московской публики арестованным (хотя из членов дворянского клуба за отказ от проявления такого сочувствия никого не выключали), и приезд императора в Москву, и отставка московского обер-полицмейстера Д. И. Шульгина (правда, от должности, которую он занимал со 2 августа 1825 года, его отставили не тотчас после скандала, а после небольшой паузы, 6 апреля 1830 года).
Отголоски этого эпизода запечатлены в письмах и мемуарах, на которые я буду ссылаться ниже; кроме того, ему посвящена давняя (1914) заметка Н. Лернера, основанная на деле из архива московского военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына «О беспорядках, происшедших во французском спектакле между актерами и публикой, и о взаимных претензиях актеров на содержательницу театра Карцову». Этот документ освещает ход событий извне. В отличие от него другое дело, сохранившееся в архиве III Отделения («О шуме в московском французском театре и об участвовавших в оном»), позволяет увидеть ситуацию изнутри и прояснить ощущения тех самых московских дворян, по отношению к которым император, по мнению Ла Рю, проявил предупредительность, граничащую с трусостью.
Напомню предысторию событий января 1830 года. С января 1829 года в Москве действовала французская труппа, набранная некоей Софией Васильевной Карцовой, «артиллерии подпоручицей, родом француженкой» и бывшей актрисой. Труппа была не императорская, а частная, но император «для удовольствия здешней публики» давал ей 30 тысяч рублей в год. Обстановка внутри труппы была очень неспокойная; для наведения порядка нередко приходилось прибегать к помощи полиции. Очередная ссора разразилась в конце января 1830 года между директрисой театра Карцовой и актрисой Альфред (урожденной Эммой Кроссе). Актрисе был обещан бенефис, о котором уже объявили в газетах. Он был назначен на 28 января, но не состоялся. Директриса сочла, что Альфред нарушила условия контракта, и в бенефисе ей отказала (а затем и вообще ее уволила). Последовало объяснение актрисы с секретарем Карцовой Бертом, в ходе которого Берт дал актрисе пощечину, о чем обер-полицмейстер Д. И. Шульгин проинформировал военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, находившегося в это время в Петербурге, а начальник первого отделения 2-го округа корпуса жандармов майор А. П. Брянчанинов – начальника этого округа генерал-лейтенанта А. А. Волкова. Голицын, которого молва называла благоволящим Карцовой, велел тем не менее обер-полицмейстеру наказать обоих: Берта посадить на восемь дней на съезжую (арестантскую при полицейском участке) немедленно, а актрису – во время Великого поста, то есть предварительно дав ей доиграть спектакли. Однако пока это его повеление дошло до Москвы, события здесь приняли гораздо более бурный оборот. Карцова в своей борьбе против Альфред просила содействия у обер-полицмейстера, писала ему даже дважды, но стиль ее посланий показался Шульгину столь неуместным, что второе письмо он вернул нераспечатанным. Тогда Карцова решила действовать через жандармов и пожаловалась Волкову на то, что Шульгин принуждает ее устроить бенефис Альфред.
30 января 1830 года Волков проинформировал своего начальника, шефа жандармов Бенкендорфа, не только о переписке Карцовой с Шульгиным, но и о том, что
Публика, однако, не просто «требовала». В среду 29 января 1830 года в театральной зале разгорелся самый настоящий скандал: публика встала на сторону Альфред против Карцовой. Майор Брянчанинов 30 января 1830 года докладывал генералу Волкову «о вчерашнем происшествии»:
В результате «достопамятный» (по выражению «Дамского журнала») бенефис был перенесен на пятницу 7 февраля, однако состоялся, согласно объявлению, приложенному к № 13 «Московских ведомостей», неделей позже, 13 февраля.
Ничего сугубо политического в этом скандале не было, но имело место нарушение порядка: по выражению Голицына, господа, поднявшие шум, должны были, «ежели полагали дирекцию французского театра в чем-либо виноватою», жаловаться правительству, «а не самовольничать, какие поступки приписываются к неистовству и могут навлечь им неприятные последствия». Поэтому Голицын приказал Шульгину вызвать этих господ к себе и объявить им, «что они подвергнут себя высылке из театра чрез полицейского офицера, буде впредь возбуждать будут какой-либо шум».
Жандармский начальник Волков склонен был согласиться с «суждениями некоторых», относивших недавнее происшествие «к недостаткам распоряжения вообще полиции» (донесение Бенкендорфу от 1 февраля 1830 года). Однако петербургское начальство получало информацию не только от Волкова (вообще настроенного по отношению к москвичам скорее миролюбиво), но и от своего агента О. В. Кобервейна, который, по свежим следам запечатлев на бумаге все реплики, раздававшиеся в театральной зале 29 января 1830 года (требования бенефиса Альфред, крики «долой» и проч.), пустился в комментарии сугубо политического свойства и представил строптивость театралов как бунт московских фрондеров, причем с французским колоритом:
Ла Рю в своем донесении упоминает гордые отзывы очевидцев театрального скандала: «точно как в Париже». Между тем в Париже театральные зрители не стеснялись в выражении своих чувств; русский мемуарист В. М. Строев выразительно описал атмосферу в театрах на бульварах и «маленьких» театрах для простонародья: в первых «шумят, кричат, часто свистят, хлопают беспрестанно, прерывают актеров, смеются так громко, как душе угодно»; во вторых «беспрестанно кричат:
В следующем доносе, датированном 1 февраля 1830 года, Кобервейн описывает свои разговоры с несколькими московскими французами и явно хочет внушить петербургскому начальству, что члены московской французской колонии поощряют скандалистов.
3 февраля 1830 года Кобервейн продолжает анализировать реакцию москвичей:
На вид, пишет агент, происшествие это незначительное, но в криках «долой» кроется глубокий смысл:
Между тем князь Петр Андреевич Вяземский среди зачинщиков не упомянут и нет даже сведений о том, что он 29 января был во французском театре. Но зато хорошо известно, что Вяземский в это время на дурном счету (столетие спустя историк С. Н. Дурылин придумал для его тогдашней общественно-политической позиции обозначение «декабрист без декабря»), над ним тяготеют обвинения не только в политической неблагонадежности, но и в развратном поведении, его оправдательная записка «Моя исповедь», написанная в начале 1829 года и посланная императору, оставлена без ответа; он тщетно пытается устроиться в службу, и его борьба за «реабилитацию» в царских глазах развивается как раз в начале 1830 года – параллельно с разбирательством дела о шуме во французском театре. Логично поэтому, что Кобервейн, желая представить случай в театре как проявление политического неповиновения, спешит возложить ответственность на неблагонадежного Вяземского.
Впрочем, Кобервейн обличает не только Вяземского, но и московскую полицию:
По доносам Кобервейна видно, как к политическим соображениям прибавляются межведомственные дрязги, о которых мы уже упоминали в первой главе: и губернаторы, не в последнюю очередь московский военный генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, и обер-полицмейстеры с самого основания жандармского корпуса видели в жандармах соперников, претендующих на часть их власти. За год до театрального скандала, 5 января 1829 года, москвич Александр Яковлевич Булгаков в письме к брату, петербургскому почт-директору Константину Яковлевичу Булгакову, пересказал реплику Шульгина после отъезда Волкова в Петербург: «Ну вот и начальник жандармов уехал, но Москва не погибла для этого, все в ней благополучно!» Известен рассказ анонимного чиновника, служившего в канцелярии Д. В. Голицына, о том, как князь, с тем чтобы «парализовать действия жандармов», исходатайствовал «учреждение при своей канцелярии
Соперничество это повлияло и на последствия театрального скандала. Военный генерал-губернатор князь Голицын вначале, как уже было сказано, ограничился тем, что приказал обер-полицмейстеру Шульгину призвать нарушителей к порядку. Дальнейший ход «московского дела» обрисован в письме Вяземского к жене от 5 марта 1830 года:
Недовольство, продолжает свой рассказ Вяземский, исходило лично от императора:
Императора могло особенно насторожить то обстоятельство, что по меньшей мере двое из замешанных в театральный скандал, Петр Иванович Черкасов и отставной полковник лейб-гвардии конного полка Николай Константинович Воейков, после декабрьского восстания подозревались в принадлежности к тайным обществам.
Бенкендорф устно сообщил волю императора Д. В. Голицыну, и тот 7 февраля отправил Шульгину бумагу о том, как следует распорядиться с зачинщиками шума. 19 февраля 1830 года Голицын рапортовал императору:
Тем временем петербургские власти, по-видимому, почувствовали, что перегнули палку. Как сообщал Вяземский в уже цитированном письме к жене от 5 марта 1830 года, «Бенкендорф замечал государю, что наказание не в соразмерности с виною и что другие замечали ему то же». «Между тем говорят, – продолжает Вяземский, – что Государь не имел понятия о том, что есть такое съезжая, то есть какого рода людей туда сажают». В самом деле, для дворян съезжая, то есть арестантская при полицейском участке (он же «частный дом»), была местом совершенно неподходящим: туда сажали пьяниц и бродяг, туда отправляли для наказания крепостных. О том, какое впечатление съезжая производила на попавшего туда дворянина, дает представление эмоциональный пассаж из «Былого и дум» Герцена, который описывает, что происходило за стеной:
Именно форма наказания, а точнее, место его отбывания шокировали участников и свидетелей больше всего; как мы помним, генерал-губернатор Голицын вообще сначала грозил смутьянам всего-навсего «высылкой из театра чрез полицейского офицера». При предыдущем царствовании литератора Павла Александровича Катенина за крики в театре выслали из Петербурга с запрещением въезда в обе столицы – но между этим наказанием и отправлением на съезжую разница была принципиальная. На съезжую мог попасть актер (как мы помним, именно туда собирались поначалу отправить актрису Альфред, однако за нее вступился французский вице-консул и она просто лишилась места в труппе, которая, впрочем, из-за бойкота зрителей вообще очень скоро прекратила представления) – но зрителю-дворянину там было не место.
В Петербурге тревожились и насчет реакции на столь суровое наказание, и насчет возможности продолжения беспорядков. Тревога выразилась в соответствующих приказаниях московским представителям жандармского ведомства. 11 февраля управляющий III Отделением фон Фок от лица своего непосредственного начальника Бенкендорфа просит Волкова «уведомить, каким образом исполнено в Москве Высочайшее повеление насчет взыскания с тех лиц, кои произвели беспорядки во французском театре, какие именно лица арестованы, где содержатся, будут ли и кто их навещать». В тот же день Бенкендорф сам запрашивает Волкова о реакции публики «на взыскание за явное нарушение благочиния: кто преимущественно перед прочими примет на себя их защиту и не будет ли между известными фрондерами каких совещаний или съездов и у кого именно?»
16 февраля 1830 года Волков рапортует Бенкендорфу:
Иначе говоря, москвичи по наущению московской полиции обвиняют в аресте театралов жандармского генерала. А ведь я сам, продолжает Волков, на скандальном представлении не присутствовал, знаю о происшедшем только из донесений своего подчиненного Брянчанинова и о некоторых взятых под стражу даже не слыхал; следовательно, они арестованы по донесению самого обер-полицмейстера к князю Дмитрию Владимирову Голицыну. Кроме того, Волков сообщил Бенкендорфу, что многие из родственников,
В «Старой записной книжке» Вяземского эти демонстративные посещения «узников» описаны как невинная шалость:
Это написано через много лет после театрального скандала; в написанном же по горячим следам письме к жене от 5 марта 1830 года Вяземский назвал известие об обедах, которые Потемкин (о нем подробнее рассказано чуть ниже) якобы давал на съезжей, «сказкой» и одной из «глупостей московских», благополучно препровожденных в Петербург. Между тем, судя по донесению Волкова от 16 февраля, по крайней мере один такой обед Потемкин все-таки дал.
«Мятеж» московских театралов было особенно затруднительно воспринять всерьез оттого, что к бунтовщикам причислили Евграфа Ивановича Сибилева (ок. 1759–1839) – дамского угодника, который находился, как вспоминал тот же Вяземский, «в свите то одной, то другой московской красавицы» и «таскался по ложам знакомых своих барынь» (отсюда данное ему князем Н. Б. Юсуповым прозвище «московский ложелаз»). В том же тоне описывает Сибилева и другой мемуарист, М. А. Дмитриев, автор «Мелочей из запаса моей памяти»:
Семидесятилетний «ложелаз» Сибилев совсем не годился на роль «протестанта» и «бунтовщика», и это заставляло воспринимать иронически всю театральную историю; это заметно не только в позднейших мемуарах, но и в синхронных откликах, в частности у Пушкина в письме к Вяземскому от 14 марта 1830 года:
Пушкин относился к мужу своей тетушки, Матвею Михайловичу Солнцеву, не без иронии: тем комичнее ему должен был казаться эпизод, в котором Сибилев играет роль бунтовщика, а Солнцев его защищает.
Однако это – внешние свидетельства; архивное же дело III Отделения позволяет увидеть, как воспринимали эту ситуацию те, кого она затронула непосредственно, и прежде всего уже упомянутый Сергей Павлович Потемкин (1787–1858), внучатый племянник князя Таврического, хлебосол и театрал.
25 февраля 1830 года Волков с брезгливым недоумением сообщил Бенкендорфу: