Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Французы полезные и вредные». Надзор за иностранцами в России при Николае I - Вера Аркадьевна Мильчина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Николай I и до, и после 1834 года живо интересовался тем, сдали ли французские учителя, попавшие в поле зрения высшей полиции, экзамен и получили ли аттестат. Собственноручная резолюция императора на всеподданнейшем докладе о деле уже упоминавшегося выше «французского подданного учителя Луи Фридриха Шора», который, «как усмотрено из секретной выписки из письма его к отцу, с участием читал номера Journal des Débats, содержащие в себе описание июльских происшествий во Франции», гласила: «Во всяком случае, имеет ли аттестат на учительское звание? – узнать». Впрочем, хотя довольно скоро выяснилось, что Шор имеет «свидетельство, выданное из Московской гимназии на знание французского языка», император все-таки счел, что француза «лучше выслать за границу», и высылка эта была приостановлена только благодаря собранным сведениям, согласно которым выходило, что

отец сего иностранца, часовых дел мастер Август Шор, человек преклонных уже лет, с 1822 года безотлучно проживает в Москве и прилежно упражняется в мастерстве своем, обществу известен со стороны весьма хорошей как по нравственному поведению, так и по образу мыслей.

Случай молодого и старого Шоров весьма показателен. Он демонстрирует, как по-разному распоряжались российские власти участью французов в зависимости от того, к какому лагерю их причисляли – к вредным болтунам-либералам или благонадежным труженикам-ремесленникам.

Отношение русского правительства и даже самого Николая I к французам все время раздваивалось: выслеживая и изгоняя «вредных», власти дорожили «полезными» и никак не мешали им трудиться.

Двойственность восприятия Франции и французов в николаевское царствование видна на примере отношения самого Николая I к Наполеону. Торжественно отмечая годовщины победы над наполеоновской армией (20-летие взятия Парижа в 1834 году, день памяти Бородинского сражения в сентябре 1839 года), он в то же самое время неизменно восхищался Наполеоном как полководцем и охотно противопоставлял его Луи-Филиппу. Французский дипломат барон де Бургуэн приводит в воспоминаниях рассказ о своей беседе с Николаем I в начале 1828 года:

Первые слова, какие он адресовал мне, содержали комплименты моей стране и напоминание о событиях, льстящих моему патриотическому чувству. По молодости он не успел принять участие в последних войнах времен Империи и потому остался чужд антипатиям и предубеждениям этой эпохи. В императоре Наполеоне видел он по преимуществу историческое лицо, великого полководца, достойного его восхищения ‹…› Император был убежден, что правительство Луи-Филиппа потакает демократическим порывам, которые не могут не привести Францию к войне и к новым революциям, и сурово осуждал за это нового короля. Наполеон всегда оставался в глазах российского императора воплощением мощной власти, необходимой для усмирения народов нашего века, решительно не умеющих покоряться. Однажды [в 1831 году] во время весьма оживленного спора он сказал герцогу де Мортемару, указывая на бронзовую статуэтку императора в маленькой шляпе и со шпагой, служившую ему пресс-папье: «Вот кто умел призвать вас к порядку!» – «Вы правы, Ваше Величество, – отпарировал наш посол, – нас он умел призвать к порядку, но зато во всей Европе учинил великий беспорядок».

Характерно также, что во время первой аудиенции, данной 17/29 апреля 1832 года другому французскому дипломату, уже упоминавшемуся выше маршалу Мортье, Николай затронул ту же тему. «Его Величество, – докладывал Мортье тогдашнему министру иностранных дел Себастиани, – пустился в долгие и подробные рассуждения о старой императорской гвардии при Наполеоне и вообще о французской армии той поры, о чьих подвигах он отозвался в чрезвычайно хвалебных тонах». Наконец, еще одному французскому дипломату, Фердинанду де Кюсси, император признался: «Я всегда был и остаюсь величайшим поклонником французской армии. Мы не раз себе в ущерб учились уважать ее: а какие в ней солдаты!»

Следует, правда, учесть тонкое замечание, сделанное другим послом Франции, Проспером де Барантом, в донесении от 1 августа 1836 года. На маневрах Николай обратился к сотруднику французской миссии в Копенгагене виконту де Кинемону:

Ну, боевой товарищ, что вы скажете обо всем этом? Надеюсь, что эти орудия никогда не станут стрелять по орудиям французским! Да хранит нас Господь от войны; но если, к несчастью, нам суждено воевать, хорошо бы французам и русским быть заодно. В этом случае против двух наших армий никто не сможет устоять.

Пересказав эту речь императора в дипломатическом донесении, адресованном тогдашнему премьер-министру А. Тьеру, Барант уточняет: это восклицание «относилось не к нынешней Франции, а к Франции, существующей в воспоминаниях, а точнее, в воображении императора – Франции всецело монархической и военной, о которой он сожалеет, не зная, возможна ли она».

Влияние этой Франции сказывалось в самых неожиданных областях; ведь и сам Корпус жандармов был сформирован отчасти по французской модели. Наполеоновская жандармерия, которая, конкурируя с Министерством полиции, осуществляла «полувоенный, полугражданский надзор за порядком» (слова французского императора), произвела большое впечатление на Бенкендорфа. Судя по некоторым воспоминаниям, замысел облагородить политическую полицию за счет привлечения видных армейских офицеров, которые «брезгуют ролью тайных шпионов», но готовы надзирать за порядком, «нося мундир, как чиновники правительства», зародился у Бенкендорфа во время пребывания во Франции в 1814 году, а Николай I этот замысел поддержал.

Живой и сочувственный интерес императора к Франции не ограничивался военной сферой; Николай I, активно насаждавший при дворе и вообще в своей империи «русский стиль», в частном быту обнаруживал симпатию к французской словесности и французской кухне. Летом 1845 года в Карлсбаде Александр Иванович Тургенев общается с министром государственных имуществ графом Павлом Дмитриевичем Киселевым; разговор заходит о французских романах, и Киселев рассказывает, что

Государь, прочитав в одном из семи томов «Парижских тайн» или «Вечного жида» описание некоего пиршества с указанием блюд и продуктов, на них пошедших, приказал за столом своему обер-кухмейстеру приготовить подобные же блюда, на что повар отвечал: «Это, должно быть, совсем невкусно». – «А ты все-таки приготовь», – сказал Государь, и назавтра получил обед à la Sue [в духе Сю].

«Это доказывает, – резюмирует Тургенев в письме к брату Николаю Ивановичу от 25 июня 1845 года, – что Государь находит время читать романы Сю!» Нужно иметь в виду, что названные остросюжетные романы Эжена Сю принадлежали к числу «романов-фельетонов», то есть таких, которые печатались в газетах с продолжением, и даже во Франции строгие моралисты относились к ним с опаской и пренебрежением.

Характерно также, что император и его окружение весьма дорожили тем впечатлением, какое они производят на французских путешественников, и живо интересовались их будущими путевыми заметками. Кюстин замечает, что тайный смысл всех бесед заключался в подразумеваемых вопросах: «Что вы думаете о нас? Вернее, что вы станете о нас рассказывать?» На придворном балу императрица Александра Федоровна специально подходит к нему, чтобы сказать: «Мне хочется, чтобы вы непременно все здесь увидали в подробностях, дабы ваше мнение о России перевесило мнение глупцов и недоброжелателей». Сходные зарисовки оставил и автор ультраромантических романов виконт д’Арленкур (1789–1856), побывавший в России в 1842 году, а в марте 1843 года, за два месяца до Кюстина, выпустивший в свет свой «отчет о путешествии» – книгу «Паломник. Полярная звезда»: «Занято ли ваше перо Россией? – спросила меня Императрица. – Сколько страниц вы уже написали?» Другое дело, что д’Арленкур хоть и не слишком очаровал русских царственных читателей своим «отчетом», но и не слишком их разочаровал; напротив, книга Кюстина обманула ожидания императора и его семейства самым жестоким образом. Его описание оказалось совсем не лестным, а местами и просто оскорбительным для русского монарха как в личном, так и в государственном плане.


Николай I и обед à la Sue

Постоянные разочарования доставляли императору и французские газеты (впрочем, английские журналисты шли в своей критике еще дальше французских; они, например, объявляли Николая умалишенным, о чем еще пойдет речь в главе четырнадцатой, а французы им вторили). Между тем известно, что император «ежедневно прочитывал сам от первой до последней страницы одну-единственную французскую газету – „Журналь де Деба“» (Кюстин), от которой, по свидетельству французского посла в Петербурге Проспера де Баранта, «очень хотел добиться молчания либо снисходительности». Барант вспоминал об отношении императора к этой газете:

Хвалебная статья в «Журналь де Деба» – важное событие; о ней говорят, ей радуются. Ради того, чтобы доставить себе это удовольствие, отвоевать эту победу, ведутся переговоры. Разумеется, император желал бы также не вызывать неудовольствия подданных. Он тщательно заботится о том, чтобы не восстановить их против себя. Но в глубине души он куда больше дорожит мнением заграницы и многие поступки совершает, а многие слова произносит исключительно для того, чтобы ее задобрить.

Между тем отзывы в «Журналь де Деба» далеко не всегда были лестны для российского императора. Достаточно вспомнить хотя бы реакцию этой газеты на речь, которую 14/26 октября 1835 года Николай I произнес в Варшаве. Речь эта, в которой император пригрозил полякам, своим подданным, разрушить Варшаву, если они вздумают вновь бунтовать, шокировала всю Европу. В качестве ответа на «варшавскую речь» один из главных политических публицистов «Журналь де Деба» Сен-Марк Жирарден поместил на страницах этой газеты несколько статей, в которых предъявил императору упрек не только в деспотизме, но и в недостатке цивилизованности:

Из-под маски учтивости и цивилизованности, какую с грехом пополам нацепила на себя Россия, выступает старая Московия, выходит на свет допетровское варварство.

Разумеется, такие статьи огорчали и раздражали императора. Тщетно Барант через третьих лиц давал понять, что редакция «Журналь де Деба» независима от правительства и что правительству может быть выгодно содержать газету, чьим мнением оно не вправе распоряжаться. «Впрочем, – меланхолически замечает Барант в донесении 4 апреля 1836 года, – эти тонкости представительного правления в Санкт-Петербурге малопонятны». В Санкт-Петербурге предпочитали действовать более привычным способом, и Яков Николаевич Толстой, посланный в Париж номинально как представитель Министерства народного просвещения, а фактически как агент III Отделения, призванный нейтрализовать антирусские материалы французской прессы, искал способы подкупить «Журналь де Деба» и помещать в ней статьи в прорусском духе – впрочем, безуспешно (подкупить Толстому удалось целый ряд легитимистских газет и газет без четкой политической направленности).

Конечно, если верить «Обзору деятельности III Отделения за 25 лет», российские власти в конце концов пришли к убеждению: «Для могущественной Империи гордое молчание есть лучший ответ на придирки мелких клеветников». И тем не менее «мелкие клеветники», особенно когда писали во Франции и по-французски, доставляли русским властям немало неприятных минут. А ведь обижаются только на того, чьим мнением дорожат.

Если уж сам император был в определенном смысле неравнодушен к Франции, то понятно, что к ней не утратили интереса и его подданные (о том, что отношение николаевского двора к Франции зачастую было гораздо более сочувственным, чем отношение самого Николая, с надеждой в 1830-е годы писали послы Франции в России; одно из таких свидетельств приведено ниже, в донесении маршала Мезона, с. 196). О спросе в России на французов разных специальностей свидетельствует тот факт, что в Париже в начале 1840-х годов открывались специальные конторы, предлагавшие «сведения любого сорта» о России и информировавшие о том, что нужно предпринять французам, намеренным отправиться в эту страну в качестве врача, архитектора, художника, учителя, преподавателя языка и проч.; конторы эти рекламировали свои услуги в парижских газетах. Высокопоставленный сотрудник III Отделения, чиновник для особых поручений Адам Александрович Сагтынский (1785–1866) в своей записке о поездке в Париж в мае 1839 года утверждал:

Вообще ничто так хорошо не доказывает, что общественный дух во Франции нам не враждебен, как выражаемое всеми и во всякое время желание обосноваться в России. Можно сказать без преувеличения, что две трети французов, владеющих каким-либо полезным или приятным ремеслом, имеют подобные намерения и при малейшей надежде на успех попытались бы их осуществить. Всякий, кто произвел на свет нечто замечательное или необыкновенное, обращает свой взор в сторону России.

Сагтынский пишет о предложении услуг; но предложение позволяет нам судить о спросе, который, следовательно, был весьма значителен. Русские нуждались во французах и Франции. Франция и, главное, Париж по-прежнему воспринимались как законодатели моды и вкуса, а поездка в Париж – как величайшее удовольствие. Эжен Гино, автор очерка «Русский» в сборнике «Иностранцы в Париже» (1844), резюмировал ситуацию следующим образом:

Российское правительство очень неохотно выдает паспорта, особенно если цель путешествия – Франция; оно боится, как бы его подданные не заразились нашими идеями, а между тем, по странному противоречию, оно поощряет все французское, как подлинное, так и поддельное; оно призывает в свои владения наших промышленников и наших художников; оно желает, чтобы здания в России строили наши архитекторы, а украшением галерей занимались наши живописцы, которых оно вознаграждает с царской щедростью; оно без устали подражает нашим модам и нашим обычаям; наконец, оно официально изъясняется на нашем языке и призывает поступать точно так же представителей высших слоев общества ‹…› Как же могут русские не стремиться попасть в ту страну, которая служит для них примером и беспрестанно посылает им самые блестящие образцы своей продукции?

Впрочем, официально это удовольствие было дозволено не многим. Даже родному брату, Михаилу Павловичу, император не позволил в 1837 году поехать в Париж, хотя великий князь очень этого хотел. Не побывал во Франции и цесаревич Александр Николаевич (будущий император Александр II), в 1838–1839 годах совершавший поездку по Европе; цесаревичу император запретил даже появиться на балу, который французский посол Барант дал в Петербурге в первый день нового, 1840 года. Правда, и на самом верху находились люди, которые ради жизни в Париже осмеливались ослушаться высочайшей воли: в 1837–1838 годах сестре шефа жандармов Бенкендорфа княгине Ливен настоятельно рекомендовали вернуться из Парижа на родину, а она сопротивлялась всеми силами – и так и не выполнила предписания (об этом см. подробнее в главе тринадцатой).

Что же касается простых подданных, в 1839 году, согласно отчету III Отделения,

все начальники губерний поставлены [были] в непременную обязанность не выдавать паспортов российским подданным на проезд во Францию без предварительного каждый раз сношения с III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии о лицах, желающих туда отправиться. Таким образом, в течение второй половины истекшего года разрешено [было] снабдить паспортами во Францию 16 лиц. На вступившие же от военных генерал-губернаторов просьбы некоторых молодых людей о дозволении отправиться в Париж для усовершенствования себя в науках разрешения не дано, по тому уважению, что нравственное образование там юношества не позволяет ожидать хорошего влияния на молодых и неопытных людей.

В 1843 году положение улучшилось, но крайне незначительно: разрешение выехать во Францию было выдано 74 лицам.

Имелись и другие ограничения. Принятый 17 апреля 1834 года закон «Об ограничении пребывания русских подданных в иностранных землях» ограничивал этот срок для дворян пятью годами, а для остальных сословий – тремя; по истечении этого срока необходимо было хотя бы ненадолго вернуться в Россию; нарушителям грозила конфискация имущества.

Тем не менее, как почти всегда случалось в России, реальная жизнь развивалась не в полном соответствии с законами. Несмотря на все сложности, в 1832 году в Париже, согласно отчету префекта полиции министру внутренних дел, проживало 310 русских подданных, а в 1839 году их число достигло 1830. 9 апреля 1838 года А. И. Тургенев пишет П. А. Вяземскому из Парижа:

Какая блестящая и многочисленная толпа русских была у всенощной, нерасходно с обедней в первый день праздника [Пасхи].

А жена поэта Е. А. Боратынского Настасья Львовна в апреле 1844 года сообщала в письме невестке, что «этой зимой в Париже было много русских».

Русские люди ездили в Париж и даже оставляли весьма живописные описания своих поездок, порой печатные (назовем, например, книги В. М. Строева «Париж в 1838 и 1839 году», Н. С. Всеволожского «Путешествие чрез Южную Россию, Крым и Одессу в ‹…› Париж в 1836 и 1837 годах» или М. П. Погодина «Год в чужих краях»), порой эпистолярные (например, живописнейшие письма А. Н. Карамзина к родным, письма Е. А. Боратынского к матери и друзьям или письма А. И. Тургенева к московским и петербургским друзьям, частично публиковавшиеся в виде «парижских хроник» на страницах русских журналов). Кроме литераторов, приезжали в Париж и «обычные» дворяне, и их оказалось достаточно для того, чтобы французский писатель Поль де Жюльвекур (тот самый легитимист, который, как упоминалось выше, в 1834 году не пожелал посещать посольство Франции в Петербурге и к которому мы еще вернемся в главе десятой) выпустил в 1843 году роман «Русские в Париже», где традиционная романная интрига развивается внутри русской колонии в Париже и даже указаны роскошные гостиницы, в которых охотнее всего останавливаются приезжие из России. «Нынче для русского Париж и Петербург сделались соседями, – пишет Жюльвекур, – единственная дистанция, их разделяющая, – та, какую установил император». Французский литератор подразумевает упоминавшийся выше указ об ограничении сроков пребывания российских подданных за границей. По этой причине одна из русских героинь Жюльвекура совершает «короткое путешествие в Россию» – но затем возвращается обратно в Париж.

В финале романа Жюльвекур сравнивает русских, приезжающих в Париж, со

стаей перелетных птиц, которые каждую зиму опускаются на берега Сены, а затем расправляют крылья, усеянные золотыми блестками, и продолжают свой путь к другим берегам. Именно их с радостью встречает весь Париж, именно они доставляют радость всему Парижу; именно они создают репутации, сообщают парижской жизни, как выражаются наши дамы, казацкий пыл и грозят новым вторжением парижским модам.

Впрочем, чем ближе к концу царствования Николая I, тем более жесткими становились условия отъезда за границу вообще и во Францию в частности. 15 марта 1844 года был издан указ «О дополнительных правилах на выдачу заграничных паспортов», согласно которому паспорта следовало выдавать только по достижении 25-летнего возраста. В случае поездки за границу для излечения болезни просителю предписывалось

кроме установленного свидетельства от полиции, предъявить свидетельство о болезни своей, требующей врачебного пособия за границей, от врачебной управы, от местного губернского начальства и от начальства того места, где отъезжающий служит, или того сословия, к коему он принадлежит; а неслужащие дворяне от губернских предводителей дворянства.

В случае поездки для получения наследства следовало предъявить на это доказательства. Наконец, каждый выезжающий за границу был обязан платить по 100 рублей серебром за каждые полгода (за исключением тех, кто выезжал на лечение или за наследством – с них причиталось всего по 25 рублей). Вдобавок теперь всем, за исключением некоторых категорий (купцов и приказчиков, выезжающих по торговым делам, колонистов и вольных матросов), следовало получать паспорта в Министерстве внутренних дел, а не от «генерал-губернаторов и других местных начальников», как прежде. В 1851 году эти условия стали еще жестче: по указу от 15 июня сроки пребывания за границей сократились до двух лет для дворян и одного года для прочих сословий; а за выдачу заграничного паспорта брали теперь по 250 рублей за каждые полгода (а с тех, кто выезжает на лечение, – по 50 рублей).

* * *

Политические и административные препоны, воздвигаемые между Россией и Францией, были велики, однако русские и французы встречались и на своей, и на чужой территории и, казалось бы, знали друг о друге не только понаслышке. И тем не менее представители каждого из народов воспринимали другой сквозь призму своих политических симпатий и пристрастных вымыслов. В дальнейших главах я постараюсь показать, как именно это происходило.

Первый из примеров особенно эффектен, потому что здесь присутствуют две интерпретации одного и того же эпизода: французская и русская, и обе на поверку оказываются ошибочными, поскольку обнаруживается, что действительность гораздо более прозаична, чем эти пристрастные интерпретации. Французский дипломат увидел в московском театральном скандале проявление «предреволюционной ситуации», российский император истолковал его как вторжение в московскую залу «парижской вольности», в реальности же речь шла просто-напросто о театральных симпатиях, внутримосковских конфликтах и дворянском достоинстве.

3. Французский дипломат о московском театральном скандале (1830)

В апреле – мае 1834 года посол Франции в Петербурге маршал Мезон послал своего адъютанта полковника Аристида-Изидора-Жана-Мари Ла Рю (1795–1872) в поездку по югу России с секретным разведывательным заданием. По возвращении Ла Рю сочинил семь докладов: о русской армии, о русском флоте, о Кавказе, о Валахии и Молдавии, о сельском хозяйстве в южных губерниях, о военных поселениях и наконец о состоянии общественного мнения и оппозиционном духе в армии. Ла Рю представил их своему непосредственному начальнику Мезону, а тот 10 сентября 1834 года отослал их своему начальнику, министру иностранных дел графу де Риньи. В последнем докладе, датированном июлем 1834 года и сохранившемся, как и все предыдущие, в архиве Министерства иностранных дел Франции, Ла Рю пишет:

Господин маршал, в соответствии с секретными инструкциями, которые получил я от Вашего Сиятельства, во время путешествия моего присматривался я особенно внимательно к состоянию общественного мнения в России. Как ни старается правительство противиться наступлению духа нынешнего века, дух этот проникает в Россию тысячами различных путей. Обстоятельство это не может укрыться от наблюдателя, посетившего внутренние области России. В Петербурге, городе, где население составлено едва ли не из одних правительственных чиновников и где во всех разговорах чувствуется влияние двора, судить о российском общественном мнении затруднительно; напротив, в Москве и в еще большей степени в провинциальных городах направление умов разительно и бросается в глаза. Повсюду ощущается потребность подвергать правительство резкой критике; любые, даже самые мелкие неудовольствия, вызванные действиями местных властей, побуждают русских людей сравнивать здешнюю систему с французской. Если в Петербурге имя Императора пребывает у всех на устах и поминается в связи со всеми решениями уже принятыми либо готовящимися к принятию, если в столице имя это, особенно в присутствии иностранцев, произносят исключительно тоном более или менее искреннего благоговения, то в провинции Императора нередко поминают те, кто недоволен действиями правительства, и порой люди эти заходят так далеко, что называют Императора главною причиною бедствий и злоупотреблений. Вообще русские дворяне и офицеры, как Вашему Сиятельству известно, проникнуты живой любовью к отечеству, что же касается персоны государя, уважение к ней, как ни удивительно, весьма ослабело. Желая благоденствия отечеству, русские более не считают себя обязанными связывать это благоденствие с именем государя. Мне довелось присутствовать на нескольких обедах, где произносились тосты. Те, которые были посвящены Императору, Императрице и императорской фамилии, принимались с обязательным почтением, но воодушевление истинно пылкое высказывалось лишь тогда, когда доходило дело до тостов за процветание России, будущее России и славу России; только тогда раздавались громовые рукоплескания и слышались крики ура, и в этом резком контрасте всегда угадывал я проявления оппозиционного духа; казалось, присутствовавшие на обеде желали таким образом отделить фигуру монарха от судьбы страны и доказать, что в Императоре видят они лишь орудие, которое можно вовсе упразднить или заменить, не повредив интересам России. Из этих наблюдений, а равно и из всего увиденного мною во внутренних областях России я вывожу, что российский Император, которого во Франции привыкли считать правителем самодержавным, полновластным хозяином в своей стране, вынужден, напротив того, обходиться весьма предупредительно с собственной нацией, а главное, с дворянством; что он вынужден, дабы удержаться на престоле, тайком постоянно делать уступки дворянам и не только не ограничивать их прав, но, напротив того, перед ними заискивать. Дабы Вас в этом убедить, сообщу эпизод, о котором имел я возможность узнать во всех подробностях во время последнего моего пребывания в Москве, а именно историю внезапного приезда Императора в этот город в декабре прошедшего года. Целью этого приезда было, можно сказать, дать сатисфакцию московскому дворянству, по отношению к которому Император всегда особенно предупредителен; вот в чем было дело: во время театрального представления несколько молодых людей подняли шум по ничтожному поводу. Точно как в Париже, говорили с гордостью особы, рассказывавшие мне об этом происшествии; представление было прервано, полиция сочла необходимым вмешаться и взять пять или шесть дворян под арест. Об этом сообщили в Петербург, и поначалу принятые меры были одобрены. Однако вскоре сделалось известно, что все московское дворянство потянулось в тюрьму навестить заключенных, что перед тюрьмой стоит вереница карет, а тех немногих, кто не пожелал нанести визит узникам, выключили из членов дворянского клуба. Тотчас Император направился в Москву, по приезде своем приказал освободить заключенных дворян, уволил начальника полиции и, нимало не осудив эту явную оппозицию правительственным мерам, сказал лишь, что полиция придала чересчур большое значение пустяку. Подобная снисходительность совсем не похожа на прежнее обхождение российских властей с подданными.

Если бы Николай I узнал содержание доклада Ла Рю (который, по свидетельству посла Мезона, «пользовался расположением Императора»), эта деталь обидела бы его особенно сильно, ведь в основе его «сценария власти», как показал Ричард Уортман, лежала идея единства героического монарха и благодарного народа. В отчетах III Отделения постоянно подчеркивалась мысль о том, что «Государь, так сказать, сроднился со своим государством» и что «никакая черта царствования нынешнего Государя не приобрела ему столько любви, столько похвал, столько всеобщего одобрения, как постоянное стремление его с самого первого дня царствования своего к возвеличению всего русского и к покровительству всему отечественному»; по свидетельствам очевидцев, после выхода книги маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году» Николая I особенно обидело противопоставление императора народу.

Ла Рю приводит и другие свидетельства оппозиционного духа русского дворянства: таковым, например, ему кажется любовь к Наполеону и обилие его портретов в дворянских домах (Ла Рю, по-видимому, не знал, что к Наполеону как полководцу с восхищением относился сам император Николай). Кроме того, Ла Рю убежден (или пытается убедить своего адресата) в существовании в России вообще и в армии в частности многочисленных тайных обществ (доказательств он, впрочем, никаких не приводит, кроме ссылок на разговоры в Одессе с генералом Виттом, который заверил его, что ни на юге, ни в Польше тайных обществ нет, а вот среди петербургских гвардейцев они, возможно, имеются…). Из всего этого Ла Рю делает вывод о крайне мрачной будущности, ожидающей Российскую империю.

Таким образом, представитель Июльской монархии оценивает российскую ситуацию по принципу «чем хуже, тем лучше» и тщательно фиксирует все, что ему представляется антиправительственными настроениями. Вообще эта тема постоянно муссировалась французской прессой, как оппозиционной, так – в периоды обострения отношений с Россией – и официозной; парижские газеты охотно писали о русских антиправительственных заговорах, основываясь то на неточных слухах, то просто на совпадении фамилии командира того или иного полка с фамилией участника декабрьского восстания 1825 года (однофамильцу декабриста автоматически приписывались революционные намерения). Любопытно, что французские оценки русской ситуации симметрически отражались в русских оценках ситуации французской.

Если французы с надеждой встречали известия об очагах неповиновения в русской армии, то русские со сходным чувством обнаруживали аналогичные явления в армии французской. В «Записке о положении дел во Франции», представленной Бенкендорфу в ноябре 1841 года, специально отмечается расшатанная дисциплина французской армии, на которую пагубное воздействие произвела распространившаяся после 1830 года доктрина «умных штыков» (согласно которой солдат при определенных обстоятельствах может не выполнять приказов командира). «Сегодня солдат, прежде чем повиноваться, пускается в рассуждения», – пишет автор записки, и карандаш Бенкендорфа ставит в этом месте на полях два негодующих восклицательных знака. Если французы со дня на день ожидали бунтов и мятежей в России, то русские постоянно предсказывали крах французской Июльской монархии; разница в том, что французы русскую революцию предвкушали, ибо надеялись, что она ослабит деспотическую Россию, а русские французской революции опасались, ибо предвидели, что с падением Луи-Филиппа уйдет то относительное спокойствие, которое худо-бедно царит во Франции и в Европе.

Француз Ла Рю готов видеть в любом происшествии, о котором ему стало известно, проявление едва ли не революционного духа (чтение его донесения приводит на память учебники истории советского времени: там тоже во всем, что происходило в Российской империи, стремились разглядеть следы борьбы с «проклятым царизмом»). Поскольку один из эпизодов, которые описывает Ла Рю, достаточно хорошо документирован, мы имеем возможность проверить, насколько правильно француз истолковал дошедшие до него известия.

Я имею в виду упоминаемый в докладе московский театральный скандал. Разгорелся он не в декабре прошлого (то есть 1833) года, как пишет Ла Рю, а несколько раньше – в конце января 1830 года. Остальные события изложены у Ла Рю хотя и весьма конспективно, но в общем верно: имели место и арест главных фигурантов театрального скандала, и сочувствие московской публики арестованным (хотя из членов дворянского клуба за отказ от проявления такого сочувствия никого не выключали), и приезд императора в Москву, и отставка московского обер-полицмейстера Д. И. Шульгина (правда, от должности, которую он занимал со 2 августа 1825 года, его отставили не тотчас после скандала, а после небольшой паузы, 6 апреля 1830 года).

Отголоски этого эпизода запечатлены в письмах и мемуарах, на которые я буду ссылаться ниже; кроме того, ему посвящена давняя (1914) заметка Н. Лернера, основанная на деле из архива московского военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына «О беспорядках, происшедших во французском спектакле между актерами и публикой, и о взаимных претензиях актеров на содержательницу театра Карцову». Этот документ освещает ход событий извне. В отличие от него другое дело, сохранившееся в архиве III Отделения («О шуме в московском французском театре и об участвовавших в оном»), позволяет увидеть ситуацию изнутри и прояснить ощущения тех самых московских дворян, по отношению к которым император, по мнению Ла Рю, проявил предупредительность, граничащую с трусостью.

Напомню предысторию событий января 1830 года. С января 1829 года в Москве действовала французская труппа, набранная некоей Софией Васильевной Карцовой, «артиллерии подпоручицей, родом француженкой» и бывшей актрисой. Труппа была не императорская, а частная, но император «для удовольствия здешней публики» давал ей 30 тысяч рублей в год. Обстановка внутри труппы была очень неспокойная; для наведения порядка нередко приходилось прибегать к помощи полиции. Очередная ссора разразилась в конце января 1830 года между директрисой театра Карцовой и актрисой Альфред (урожденной Эммой Кроссе). Актрисе был обещан бенефис, о котором уже объявили в газетах. Он был назначен на 28 января, но не состоялся. Директриса сочла, что Альфред нарушила условия контракта, и в бенефисе ей отказала (а затем и вообще ее уволила). Последовало объяснение актрисы с секретарем Карцовой Бертом, в ходе которого Берт дал актрисе пощечину, о чем обер-полицмейстер Д. И. Шульгин проинформировал военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, находившегося в это время в Петербурге, а начальник первого отделения 2-го округа корпуса жандармов майор А. П. Брянчанинов – начальника этого округа генерал-лейтенанта А. А. Волкова. Голицын, которого молва называла благоволящим Карцовой, велел тем не менее обер-полицмейстеру наказать обоих: Берта посадить на восемь дней на съезжую (арестантскую при полицейском участке) немедленно, а актрису – во время Великого поста, то есть предварительно дав ей доиграть спектакли. Однако пока это его повеление дошло до Москвы, события здесь приняли гораздо более бурный оборот. Карцова в своей борьбе против Альфред просила содействия у обер-полицмейстера, писала ему даже дважды, но стиль ее посланий показался Шульгину столь неуместным, что второе письмо он вернул нераспечатанным. Тогда Карцова решила действовать через жандармов и пожаловалась Волкову на то, что Шульгин принуждает ее устроить бенефис Альфред.

30 января 1830 года Волков проинформировал своего начальника, шефа жандармов Бенкендорфа, не только о переписке Карцовой с Шульгиным, но и о том, что

публика, имея в виду объявленный для Альфред бенефис, требует непременно, чтобы оный был игран, не входя в рассмотрение прав г-жи Карцовой; в угождение сему и обер-полицмейстер принуждает г-жу Карцову согласиться на оное.

Публика, однако, не просто «требовала». В среду 29 января 1830 года в театральной зале разгорелся самый настоящий скандал: публика встала на сторону Альфред против Карцовой. Майор Брянчанинов 30 января 1830 года докладывал генералу Волкову «о вчерашнем происшествии»:

…публика, быв всегда противу г-жи Карцовой и находясь в неудовольствии за то, что бенефис, назначенный г-же Альфред вчерашнего числа и объявленный в газетах, был отменен, сговорилась, как заметить можно было, прежде сего вытребовать бенефис г-же Альфред и с ужасным шумом начала требовать оного; при начатии последней пьесы, в коей играла г-жа Данжевиль, начали кричать à bas la pièce, donnez-nous le bénéfice de Mme Alfred [долой пьесу, дайте бенефис госпожи Альфред! – фр.]; принимались несколько раз начинать пьесу, но актеров сей час заставляли молчать, ибо шум и крик были необыкновенные. Наконец вышел на сцену актер с объявлением, что по болезни некоторых актеров бенефис идти не может, но его с шумом прогнали и требовали опять бенефиса! Поднялась занавесь и опять вышел тот же самый актер, при появлении которого все умолкало, с объявлением, что бенефис будет назначен на следующей неделе, но и сим не были довольны, требуя, чтоб назначили непременно день, крича vite la réponse, le terme, le jour [скорее ответ, назовите срок, день! – фр.] и проч., и проч. Сие продолжалось более получаса! – наконец объявили, что бенефис г-жи Альфред будет дан в пятницу. Тогда все, закричав браво! браво! успокоились. Более всех и начинщиками [так!] сему шуму замечены мною следующие: граф Потемкин, уланского полка подполковник Тиньков, известный здесь игрок Дмитриев, молодой человек барон Черкасов, г-н Пашков, недавно вышедший в отставку бывший адъютант гр [афа] Комаровского и проч. Муж г-жи Альфред при начале спектакля уже подговаривал и просил многих, дабы вытребовать бенефис его жене.

В результате «достопамятный» (по выражению «Дамского журнала») бенефис был перенесен на пятницу 7 февраля, однако состоялся, согласно объявлению, приложенному к № 13 «Московских ведомостей», неделей позже, 13 февраля.

Ничего сугубо политического в этом скандале не было, но имело место нарушение порядка: по выражению Голицына, господа, поднявшие шум, должны были, «ежели полагали дирекцию французского театра в чем-либо виноватою», жаловаться правительству, «а не самовольничать, какие поступки приписываются к неистовству и могут навлечь им неприятные последствия». Поэтому Голицын приказал Шульгину вызвать этих господ к себе и объявить им, «что они подвергнут себя высылке из театра чрез полицейского офицера, буде впредь возбуждать будут какой-либо шум».

Жандармский начальник Волков склонен был согласиться с «суждениями некоторых», относивших недавнее происшествие «к недостаткам распоряжения вообще полиции» (донесение Бенкендорфу от 1 февраля 1830 года). Однако петербургское начальство получало информацию не только от Волкова (вообще настроенного по отношению к москвичам скорее миролюбиво), но и от своего агента О. В. Кобервейна, который, по свежим следам запечатлев на бумаге все реплики, раздававшиеся в театральной зале 29 января 1830 года (требования бенефиса Альфред, крики «долой» и проч.), пустился в комментарии сугубо политического свойства и представил строптивость театралов как бунт московских фрондеров, причем с французским колоритом:

Во главе стояли граф Потемкин и один старый француз, живущий в доме князя Юсупова, именно они возвышали голос, а им вторила толпа французов в партере. ‹…› Назавтра праздновали победу на всех пирах московских французов. Все друг друга поздравляли, как со взятием Варны, – вот московское просвещение![3]

Ла Рю в своем донесении упоминает гордые отзывы очевидцев театрального скандала: «точно как в Париже». Между тем в Париже театральные зрители не стеснялись в выражении своих чувств; русский мемуарист В. М. Строев выразительно описал атмосферу в театрах на бульварах и «маленьких» театрах для простонародья: в первых «шумят, кричат, часто свистят, хлопают беспрестанно, прерывают актеров, смеются так громко, как душе угодно»; во вторых «беспрестанно кричат: à la porte (вон!), нередко дерутся, часто бросают в актеров гнилыми яблоками и апельсинными корками». Другой русский, Д. Н. Свербеев, в 1822 году в Париже оказался в театре Водевиля на бенефисе комической актрисы мадемуазель Минетты: «Против нее составилась кабала, и началось побоище, перекрестное стреляние гнилыми апельсинами и яблоками, а потом ломанье стульев и скамеек». Примерно так же, несколько преувеличивая масштабы происшествия, описывала молва и то, что случилось в Москве: в Петербурге, например, по свидетельству П. А. Вяземского, говорили, что зрители «кидали шляпами и стульями в ложу Карцовой».

В следующем доносе, датированном 1 февраля 1830 года, Кобервейн описывает свои разговоры с несколькими московскими французами и явно хочет внушить петербургскому начальству, что члены московской французской колонии поощряют скандалистов.

3 февраля 1830 года Кобервейн продолжает анализировать реакцию москвичей:

…голос общества показывает недвусмысленно, что с помощью этого заранее обдуманного знака стремятся испытывать поведение правительства и оценить влияние подобных, так сказать, «подавленных стремлений» – подавленных, но, однако же, затрагивающих все сильнее умонастроение общества московского.

На вид, пишет агент, происшествие это незначительное, но в криках «долой» кроется глубокий смысл:

Если Потемкин не более чем пешка без всякого весу, если и прочие с ним рядом значат не больше, если французы в партере могут находить удовольствие в подражании национальным своим обычаям, если беспомощности полицейской можно еще приискать оправдание, то не стоит сомневаться в том, что Вяземский, стоящий во главе партии неизвинительной, извлечет из этой сцены удовольствие совсем иного рода!! Я его знаю… очень хорошо.

Между тем князь Петр Андреевич Вяземский среди зачинщиков не упомянут и нет даже сведений о том, что он 29 января был во французском театре. Но зато хорошо известно, что Вяземский в это время на дурном счету (столетие спустя историк С. Н. Дурылин придумал для его тогдашней общественно-политической позиции обозначение «декабрист без декабря»), над ним тяготеют обвинения не только в политической неблагонадежности, но и в развратном поведении, его оправдательная записка «Моя исповедь», написанная в начале 1829 года и посланная императору, оставлена без ответа; он тщетно пытается устроиться в службу, и его борьба за «реабилитацию» в царских глазах развивается как раз в начале 1830 года – параллельно с разбирательством дела о шуме во французском театре. Логично поэтому, что Кобервейн, желая представить случай в театре как проявление политического неповиновения, спешит возложить ответственность на неблагонадежного Вяземского.

Впрочем, Кобервейн обличает не только Вяземского, но и московскую полицию:

Вся публика говорит откровенно, что Шульгин сказал Александру Александровичу [Волкову]: И что же, любезный генерал, вы будете меня учить, как арестовать всю зрительную залу! Эти слова подлинно его, Шульгин мне это сам подтвердил, а значит, Шульгин виновен дважды. Весь город только об этом и толкует. Шульгин враждует против генерала [Волкова]. В свете говорят, Шульгин настоящий демон, он сам говорит даже: у нас с генералом война, и мы еще посмотрим, чья возьмет. Всякий раз говорят про полицию это наши, про жандармов это не наши. Шульгин твердит про представление 29-го: нас там не было, а сам ушел через четверть часа и оставил вместо себя Мюллера, новичка в делах полицейских, который не знал, что предпринять. Александр Александрович верное сделал замечание, когда я впервые с ним увиделся после этой сцены, первые слова его были: Видите, любезный, как все эти люди при всякой оказии стремятся посягнуть на мои права. – Точно вы не можете вообразить себе, что эта Москва за негодя [так!].

По доносам Кобервейна видно, как к политическим соображениям прибавляются межведомственные дрязги, о которых мы уже упоминали в первой главе: и губернаторы, не в последнюю очередь московский военный генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, и обер-полицмейстеры с самого основания жандармского корпуса видели в жандармах соперников, претендующих на часть их власти. За год до театрального скандала, 5 января 1829 года, москвич Александр Яковлевич Булгаков в письме к брату, петербургскому почт-директору Константину Яковлевичу Булгакову, пересказал реплику Шульгина после отъезда Волкова в Петербург: «Ну вот и начальник жандармов уехал, но Москва не погибла для этого, все в ней благополучно!» Известен рассказ анонимного чиновника, служившего в канцелярии Д. В. Голицына, о том, как князь, с тем чтобы «парализовать действия жандармов», исходатайствовал «учреждение при своей канцелярии секретного отделения», чьи тайные агенты соперничали с жандармами и опережали их, следствием чего были «холодные отношения» Бенкендорфа и Голицына. Жандармы и агенты III Отделения отвечали полицейским чиновникам взаимностью и не упускали случая в своих донесениях указать на несовершенство мер, принимаемых полицией.

Соперничество это повлияло и на последствия театрального скандала. Военный генерал-губернатор князь Голицын вначале, как уже было сказано, ограничился тем, что приказал обер-полицмейстеру Шульгину призвать нарушителей к порядку. Дальнейший ход «московского дела» обрисован в письме Вяземского к жене от 5 марта 1830 года:

Первый рапорт от полиции дошел к князю Голицыну и выговор первый, сделанный Потемкину, Пашкову и другим, был вследствие приказания князя, а не государя. Потом Государь получил свой рапорт через небесную милицию, то есть голубых жандармов[4] , и, узнав, что князь Голицын уже сделал свое распоряжение, был этим умеренным распоряжением очень недоволен и приказал рассадить по съезжей и по гауптвахтам.

Недовольство, продолжает свой рассказ Вяземский, исходило лично от императора:

Говорят, где-то на бале у иностранного министра [посланника] Государь имел очень живой разговор по этому делу с князем Голицыным, который также отвечал ему с живостью. Сказывают, что Государь говорил: il faut reprimer cet esprit de sédition [надо подавить этот бунтарский дух. – фр.] – я проучу их и пр., и пр.

Императора могло особенно насторожить то обстоятельство, что по меньшей мере двое из замешанных в театральный скандал, Петр Иванович Черкасов и отставной полковник лейб-гвардии конного полка Николай Константинович Воейков, после декабрьского восстания подозревались в принадлежности к тайным обществам.

Бенкендорф устно сообщил волю императора Д. В. Голицыну, и тот 7 февраля отправил Шульгину бумагу о том, как следует распорядиться с зачинщиками шума. 19 февраля 1830 года Голицын рапортовал императору:

Московский обер-полицмейстер донес мне, что во исполнение Высочайшей воли, объявленной мне лично генералом-адъютантом Бенкендорфом, зачинщики происшедшего во французском театре шума: полковник Воейков, гвардии поручик граф Потемкин, гвардии ротмистр Пашков и коллежский асессор Сибилев посажены им в городской частный дом на 8 дней, а отставные полковники Дмитриев, Мордвинов, поручик Пушкин, барон Черкасов и иностранец Латрель, участвовавшие в поддержании шума, доставлены к московскому коменданту, подполковник же, а не майор Тиньков, для посажения его на гауптвахту на 8 дней вытребован самим комендантом.

Тем временем петербургские власти, по-видимому, почувствовали, что перегнули палку. Как сообщал Вяземский в уже цитированном письме к жене от 5 марта 1830 года, «Бенкендорф замечал государю, что наказание не в соразмерности с виною и что другие замечали ему то же». «Между тем говорят, – продолжает Вяземский, – что Государь не имел понятия о том, что есть такое съезжая, то есть какого рода людей туда сажают». В самом деле, для дворян съезжая, то есть арестантская при полицейском участке (он же «частный дом»), была местом совершенно неподходящим: туда сажали пьяниц и бродяг, туда отправляли для наказания крепостных. О том, какое впечатление съезжая производила на попавшего туда дворянина, дает представление эмоциональный пассаж из «Былого и дум» Герцена, который описывает, что происходило за стеной:

Иногда допрашиваемых секли или били; тогда их вопль, крик, просьбы, визг, женский стон, вместе с резким голосом полицмейстера и однообразным чтением письмоводителя, доходили до меня. Это было ужасно, невыносимо. Мне по ночам грезились эти звуки, и я просыпался в исступлении, думая, что страдальцы эти в нескольких шагах от меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной – и наверное без всякой вины. Чтоб знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?

Именно форма наказания, а точнее, место его отбывания шокировали участников и свидетелей больше всего; как мы помним, генерал-губернатор Голицын вообще сначала грозил смутьянам всего-навсего «высылкой из театра чрез полицейского офицера». При предыдущем царствовании литератора Павла Александровича Катенина за крики в театре выслали из Петербурга с запрещением въезда в обе столицы – но между этим наказанием и отправлением на съезжую разница была принципиальная. На съезжую мог попасть актер (как мы помним, именно туда собирались поначалу отправить актрису Альфред, однако за нее вступился французский вице-консул и она просто лишилась места в труппе, которая, впрочем, из-за бойкота зрителей вообще очень скоро прекратила представления) – но зрителю-дворянину там было не место.

В Петербурге тревожились и насчет реакции на столь суровое наказание, и насчет возможности продолжения беспорядков. Тревога выразилась в соответствующих приказаниях московским представителям жандармского ведомства. 11 февраля управляющий III Отделением фон Фок от лица своего непосредственного начальника Бенкендорфа просит Волкова «уведомить, каким образом исполнено в Москве Высочайшее повеление насчет взыскания с тех лиц, кои произвели беспорядки во французском театре, какие именно лица арестованы, где содержатся, будут ли и кто их навещать». В тот же день Бенкендорф сам запрашивает Волкова о реакции публики «на взыскание за явное нарушение благочиния: кто преимущественно перед прочими примет на себя их защиту и не будет ли между известными фрондерами каких совещаний или съездов и у кого именно?»

16 февраля 1830 года Волков рапортует Бенкендорфу:

Большая часть благонамеренных людей известие о сем [взятии под арест нескольких лиц] приняли с совершенным одобрением и в признательных отзывах благодарят правительство, что оно останавливает тех, кои забывают пределы благопристойности. Напротив же, родственники взятых под арест, женщины и некоторые молодые люди весьма оным недовольны и изъявляли громко свое негодование, всю беду сию возводят на меня, полагая, что я моим донесением Вашему Высокопревосходительству сделал им сие несчастие, что по донесению полиции приказано было сделать им лишь выговор, а по докладным запискам моим Его Величество повелел уже арестовать; в чем основываются на предписании к г. Коменданту, в котором изъяснено, что арест сей последовал по докладу шефа жандармов. Со стороны же слышу я, что мнение сие распространяет полиция и что сам г. обер-полицмейстер пред некоторыми родственниками арестованных старается себя оправдывать.

Иначе говоря, москвичи по наущению московской полиции обвиняют в аресте театралов жандармского генерала. А ведь я сам, продолжает Волков, на скандальном представлении не присутствовал, знаю о происшедшем только из донесений своего подчиненного Брянчанинова и о некоторых взятых под стражу даже не слыхал; следовательно, они арестованы по донесению самого обер-полицмейстера к князю Дмитрию Владимирову Голицыну. Кроме того, Волков сообщил Бенкендорфу, что многие из родственников,

а равномерно и знакомые, навещают арестованных, и у графа Потемкина в месте содержания его [на съезжей] был даже обед из самых коротких его знакомых, а г-жа Дмитриева в день арестования ее мужа ездила в тот же французский театр; доказательство, что некоторые из сих господ хотят явно показать свою пренебрежительность к последовавшему взысканию.

В «Старой записной книжке» Вяземского эти демонстративные посещения «узников» описаны как невинная шалость:

В числе временных жильцов съезжей был и богатый князь Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды, а просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды.

Это написано через много лет после театрального скандала; в написанном же по горячим следам письме к жене от 5 марта 1830 года Вяземский назвал известие об обедах, которые Потемкин (о нем подробнее рассказано чуть ниже) якобы давал на съезжей, «сказкой» и одной из «глупостей московских», благополучно препровожденных в Петербург. Между тем, судя по донесению Волкова от 16 февраля, по крайней мере один такой обед Потемкин все-таки дал.

«Мятеж» московских театралов было особенно затруднительно воспринять всерьез оттого, что к бунтовщикам причислили Евграфа Ивановича Сибилева (ок. 1759–1839) – дамского угодника, который находился, как вспоминал тот же Вяземский, «в свите то одной, то другой московской красавицы» и «таскался по ложам знакомых своих барынь» (отсюда данное ему князем Н. Б. Юсуповым прозвище «московский ложелаз»). В том же тоне описывает Сибилева и другой мемуарист, М. А. Дмитриев, автор «Мелочей из запаса моей памяти»:

…человек самый смиренный, толстый, красного лица, который являлся безмолвно на бульварах и имел привычку, бывая в театрах, ходить по ложам всех знакомых, что, как известно, не принято в свете.

Семидесятилетний «ложелаз» Сибилев совсем не годился на роль «протестанта» и «бунтовщика», и это заставляло воспринимать иронически всю театральную историю; это заметно не только в позднейших мемуарах, но и в синхронных откликах, в частности у Пушкина в письме к Вяземскому от 14 марта 1830 года:

Знаешь ли ты, кто в Москве возвысил свой оппозиционный голос выше всех? Солнцев. Каков? Он объявил себя обиженным в лице Сибелева и цугом поехал к нему на съезжую, несмотря на слезы Лизаветы Львовны и нежные просьбы Ольги Матвеевны.

Пушкин относился к мужу своей тетушки, Матвею Михайловичу Солнцеву, не без иронии: тем комичнее ему должен был казаться эпизод, в котором Сибилев играет роль бунтовщика, а Солнцев его защищает.

Однако это – внешние свидетельства; архивное же дело III Отделения позволяет увидеть, как воспринимали эту ситуацию те, кого она затронула непосредственно, и прежде всего уже упомянутый Сергей Павлович Потемкин (1787–1858), внучатый племянник князя Таврического, хлебосол и театрал.

25 февраля 1830 года Волков с брезгливым недоумением сообщил Бенкендорфу:



Поделиться книгой:

На главную
Назад