— Ну, шкура — это инстинкт. А пора б уже нам и разумом брать. Сила народа любого — в элите его, согласись, в национальной. Продала нас номенклатура, предала и тем самым перестала ею быть, элитой. Мы и остались без царя в голове… силой без направленья, считай, без цели. Ты вот стань ею, элитой, а потом народ хули.
— Как это — стань?
— А так — в борьбе, в жестокой причём. Только так и рождается, даром никому не даётся. — Все-то мы вроде понимаем, опять подумалось ему, а как до дела… — Сроки нас жмут, вот что плохо. Сроки. Не запряжём, боюсь.
— Да-а, всё та ж телега, то же тягло… а интересное слово, правда ведь: тягло?
— Кому интересно, а кому и… — начал и не договорил Ерёмин, поглядывая на обоих, слушая. Он-то, по всему, знал, что за словом этим.
— Вот именно! — совсем уж по-своему понял его приятель Максим. — А мы всё спрашиваем, что им надо… Тягло сбросить, вот что — с себя! Награбились и, в натуре, по новой решили жить, козлы, с чистого листа: всё позабыть, что было и не было, всю эту историю с географией, с отцами-дедами… не бабушки — бабки одни у них на уме да бабы. От бешенной деньги взбесившийся частник! Нет, но каково задумано — по новой, с нуля и вне зависимости от какого-то там народа!.. Табула раза этакая в серых мозгах, подчистили — и монгольский скачок из недостаточно ими же развитого социума, да не в капиталистический, нет, а через оный прямо в постиндустриальный… да и на кой им индустрия, скакунам, когда спекуляция куда рентабельней? Да, в постмодерн прямиком, в замки-особняки свои феодальные одновременно, а мини-запад и на дому распрекрасно можно обустроить, со всеми его прибамбасами. И обустроили же — апартеид себе, раздельное проживанье! А нам — Африку с морозами, чтоб не заспались, резервацию в одну шестую суши… нет, оцените! А главное, кто?! Ничтожества же, отбросы нравственные!..
«Дозрел, наконец…» Потянуло вслух сказать это, но вовремя придержал себя Гущин, незачем дразнить человека, он же не нарочно. Как томаты-помидоры дозревают низовые наши демократы, краснеют, если не совсем уж гнилые, — но и толку от этого теперь, считай, никакого: поистратили пыл-запал свой на разрушенье, а вот на созидание новое уже и не хватает их, не осталось. Да и разучились, избаловались, ломать — не строить… Силён сатана на энергетике дураков выезжать.
А тут вернулся с обязательной инспекции Юрок, волоча поземи лепехи и ошарушки свои, улегся поодаль и воззрился на них: о чём вы тут?
— С променажа по помойке изволите-с, бастард? — спросил его приятель. — Ну и как они-с, отбросы, — самый цимус?.. Вы его хоть… постригли бы малость, что ли, а то грязней грязи.
— Да-к а не даётся если, — равнодушно сказал Ерёмин, о чём-то своём всё думая, глядя перед собой. — Хотели унуки, а… И так хорош.
Да, раньше хоть раз в году, да удавалось ребятне на каникулах остричь, в какой-никакой вид привести его. Теперь же руки не подпускал, опростился дальше некуда, вот уж действительно — запсел и стал тем, кем стал. Кем стали и мы, впрочем, сами того вроде не желая. Но это ещё вопрос, желали или нет.
— Это жизнь разве? — проговорил Ерёмин, всё так же в себя глядя, что ли, в тоску свою. — Чем так жить…
— Значит, по-другому надо. Жить, — уточнил приятель, чересчур, может, пристально посмотрел тому в избегающие глаза. Явно чересчур, потому что Ерёмин, при всей запущенности своей, при слабостях и грехах премногих предпочитавший обыкновенно ни с кем, кроме бабки своей, в конфликты открытые не лезть, не связываться, на сей раз поощерился недобро:
— Вот спасибо. А то мы неуки тут, не шурупим ничего…
— А я не тебе одному, себя тоже не обхожу любимого. Это всех нас касаемо. Время проживать, резину эту тянуть — не задача… и Юрок вон думает, что живёт. Как — существуем, охломон?! — Пёс в ответ зевнул — с каким-то подскуливаньем. — Вот именно, существуем лишь — и хрена ль, в самом деле, в твоём уме! А вот человеком остаться… Останемся если — и из этого дерьма вылезем: ну, не сможет нормальный человек долго в нём… пребывать. Не от ума большого — из отвращенья просто, из-за рефлекса безусловного, инстинкта чистоты выдираться начнёт. И выдираются, кто малость опомнился уже. Что-то другой пока не видно у нас дороги — да и нету, похоже, другой… Выправляться надо, раз уж покривило.
Нет, но как заговорил!.. А то ведь опять было воспрянувши, когда этот, по словам Ереминым усмешливым, совсем уж маленький пришёл, — как расписывал, какие надежды питал! Как на Юрка, вот-вот, разве что опущенность и грязь там несколько иного фасона и колера, только и всего. Энтузиазм легковерия — так можно это назвать? Любого Отрепьева нам подавай, хоть голого — непременно в свои надежды-одежки обрядим, разоденем. Или мы сами такие, или это вбили в нас его так, энтузиазм, чуть не в гражданскую обязанность вменили, простецам, что никак всё не выветрится он?
Так ли, иначе, но слова-то его теперь вполне разумны были, под ними и Гущин подписался бы и сам наговорил ещё, это-то мы можем… ну, пусть пока слова только. А воспоследует ли дело — тут уж не иначе как самому провидению решать, если своих на это смыслов и энергий не хватит. Если суммой наших бестолковостей, по замысловатому закону больших чисел, не станет вдруг хоть какой-нибудь толк.
Но, видно, заело Ерёмина; и не пустячное это, внешнее задело, ему-то не привыкать было не то что к взглядам косым иль всяким намёкам — к ругани самой распоследней, когда совсем уж в ничто его ставили… да потому, хотя бы, что разумел-то себя каким-никаким, а все-таки «нечто», и много чести им всем — в обиду себе это принимать, брань на вороту не виснет. Уж получше некоторых умников-разумников местных скумекает, что к чему, каких походя иной раз облапошивал в рассуждении, чего бы выпить, такие комбинации-многоходовки выстраивал с учётом всех тонкостей психологических и особенностей партнёров невольных своих, Гущина в том числе тоже, что только крякнешь, лопухом себя с запозданьем обнаруживши…
— В косой избе и сам скособочисси… куда выправлять? — сумрачно сказал Ерёмин, сплюнул густой табачной слюной. И решился вдруг, глаза поднял, мало сказать — неприязненные, глянул прямо: — Я — по тебе — нелюдь, что ли?..
— А это каждый сам себе отвечает, кто он. — Нет, ничуть не растерялся приятель Максим,в чём другом не преуспел, но в этом-то — в дискуссиях собачиться — поднаторел, зарядились надолго мы этим теперь. — В человеке понамешено, знаешь… О венец творения! О придурок!.. А вернее уж — монстр, соединенье несоединимого: дух вышний в тело животное всажен, в узилище подземное, инфернальное, а душа меж ними наразрыв… Я бы, вот ей-Богу, на субъектов ежедённого телешабаша глядя, мог и диссертацию накатать, защитить — под названьем «человек как козёл вонючий» или в этом роде что-то… серную вонь имея ввиду, да, и симпатичное парнокопытное здесь ни при чём. Вот каждый и решай за себя, кто ты. Но и решить-то до конца, как братья-хохлы говорят, нэможно: сейчас человек человеком ты, а через… полчаса там или полдня — не то что зверь, а несусветно хуже, звери с нами рядом — детишки малые безгрешные. Вот он, типус, глядит… Ну, что взять с него, что он глядит? Это кажется ведь нам, что глаза; а вообще-то так, гляделки… С мукой человеческой не знакомые ничуть, да. Это не ему — нам выправляться по духу. Нам это — через «не могу» животное тварность свою превозмочь, одолеть, к нетворному выйти… да-да, дух в нас нетварен, изначальный он — был и будет. — Зачем это и кому он говорил такими вот словами — Гущину, от которого, кстати, и поднабрался отчасти этого? Или Ерёмину все-таки, какого не уважил, не сказал же: нет, дескать, не нелюдь ты… Как там ни костерили того на всех деревенских углах, но ум-то признавали за ним и, пожалуй, опасались, настороже привыкли быть, а это ему, само собой, не могло не льстить… нет, мелко человека не кроши, какого ни возьми. Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны, мог наверняка вопросить тот же Максим, что в нём на Руси необыкновенного-то? И чёрта ль, как уже сказано, в уме том? — Выпрямлять себя, другого нет. Русские мы или нет?
— Ага, выпрямимси… когда в переднем углу лежать будем, — проговорил Ерёмин, с видимым-таки усилием обходя по привычке обиду, усмешкой щерясь в пустоту, ни начётчику нимало не веря, ни себе. — А там хоть собакам бросьте, один-то хер…
— Ну, так уж и собакам… Тело земле, а душу — Богу. На разборку. Вот когда нам скверно-то будет…
— Это што ж — ещё, значит, хуже?
— Ещё.
— Да куда ж хужей-то?! — Он удивился и разозлился даже — будто впервые о том слышал… Нет, конечно же, всю-то жизнь слышал, как ни штурмовали мы небеса; но каждый раз будто внове человеку это, когда раздумается над таким, всякий раз в обиду ему, забывчивому… Да и то сказать: ну, куда? — Оне что там, совсем уж?..
— Значит, есть куда. — И обернулся к Гущину: — Ничего-то не получится у человека, что он задумал, — ни добром не получится, ни злом великим. Так и будет всё идти, с переменным безобразием. С перманентным. Потому как монструозен, лебедь, рак да щука… в одном флаконе. Что ни делай он — какафония выходит вместо гармонии. Только в игре, может, что-то удается — ну, в искусстве. Игрунчик же. Или в философии своей, детской тоже, ещё та игрушка… Мир создан, вообще-то, для молодых и сильных дураков, каким всё пока по барабану, а думать некогда, к тому ж и нечем ещё, — совсем уж повело его всё в ту же философию, но явно любительского толка. — А как раздумаешься… Сама жизнь — зло неиссякаемое; и если существует как ценность, продолжается, я вот думаю, то лишь потому разве, что видимой всеми, реальной альтернативы ей нету. Выбирать не из чего, — сказал он и Ерёмину, — лопай что дают. А иначе поразбежались бы все из неё — к чертям! А верней уж, от чертей, слуг её тут и подельников…
— Я бы первый, — вроде как пошутил и Ерёмин. — Да-к, а это… за побег-то, гляди, ещё навесят? К срокам-то? Тут подумаешь.
— Ох навесят! — с удивленьем, с восхищеньем почти глянул на него, подхватил приятель. — А вот и зря, скажут, бежал — из камеры, получается, да в карцер. А на-ка довесок тебе — с высылкой и пораженьем в правах! Из огня да в полымя, так и есть… Не-ет, запрет древний здесь, многослойный, я бы сказал, с подстраховками со всякими — захочешь, да не уйдешь. — И заорал: — Д-солнце всхо-одит и захо-одит, а в тюрьме моей темно-о!..
— Ну вот, дорассуждались… — Гущин встал, посмотрел на них, невесть с чего повеселевших, с неудовольствием качнул головой. — Синдром безработицы у нас, как я погляжу, явный. Занесёт же.
V
Наутро Максим, удочки прихватив, на речку отправился налегке. Гущину же в город надо было смотаться на полдня, семью навестить, которая всё никак собраться не могла, в деревню выбраться к нему, хотя уж дней десять, как он в отпуске тут; заодно и на работу по делу заглянуть, в техникум, где всю «гуманитарку» один теперь преподавал, — нечего, порешили в верхах, гуманизм разводить в пролетариях… Не спохватиться бы им. А то ведь может и не хватить его на них, в случае чего.
На пути возвратном забарахлил движок машинешки его старой, провозился с зажиганием и вернулся лишь вечером. Во дворе встретила его уже тепленькая-таки компания, Максим с Ерёминым и по какому-то, видно, случаю заглянувший Гуньков, Гуня по прозвищу, мужичок средних лет, давно с Гущиным водившийся заядлый рыбак… и что, в самом деле, за тяга у нас к самоуничиженью этому, кличкам — смиренье паче гордости? Сидели за сооруженным на скорую руку из ящиков и досок столом с жареной рыбёшкой, и Максим уже вторую бутылку водки открыл — на свои, похоже, угощал.
— Как ты это в-вовремя, — сказал Гуня, он заикой был. — А т-то уж оставить тебе хотели. Д-давай.
— Дак-к и што там Москва? — допытывался Ерёмин, заметно хмельной, но никак не веселый сейчас, с отяжеленным какой-то заботой лицом, только пронзительно как-то, стеклянно голубели требовательные глаза.
— Сдала нас давно Москва. Жирует как никогда, гужует. Холёная стала, как… дорогая проститутка. Похоже? — обернулся Максим к подсевшему хозяину. Тот согласно — что поделаешь, мол, — развел руками. — Нет, я теперь туда не ездок. Не хочу. Чего я там, спросить себя, не видел? Синедриона мошенников — квазиполитических? Балаган театральный с киношным, ржущую и жрущую России красу? Или с Пушкиным рядом, на Страстном, — Новодворскую, эту, как вот друг наш и хозяин говорит, девственницу?
— П-почему, — искренне удивился Гуньков, — д-девственницу?
— Ну, а кто на неё позарится, на такую… на демократию такую? — усмехнулся приятель — над собою, сдаётся, тоже. — Нет уж, пусть без меня.
— И чево ж делать теперь? — не унимался Ерёмин, будто даже о водке забыв, нацеленный на какой-то смысл, который всё никак не давался ему; и морщил без того глубокие борозды на лбу под желтоватой изреженной сединкой, на запавших щеках, переводил вопрошающие глазки. — Жить-то как?..
— Так и жить. Ждать. Одна у нас теперь надежда и спасенье — жареный петух… Для неё, для белокаменной бывшей, — пояснил он. Выпил, и что-то горькой, что ли показалась ему водка — мотнул головой, выдохнул резко, понюхал, потянул воздух с тыльной стороны кулака. — Нет, пока в жертву её не принесём, не смилостивятся боги истории. Не хотелось бы, может, а — надо. Не обойти этого. Да она уж и созрела для жертвы. Для покаянной для нашей, искупительной. Камнем же на пути сейчас, двигаться никуда не даёт — только к краю…
— Сами себе мы поперёк дороги легли, — сказал, наконец, Гущин, — колодой… Для себя неподъемны. Дури в нас — не расхлебать, а вот дела… Дотерпимся, что великой кровью все будем возвращать, — если вообще вернуть соберёмся.
— Эт-то да… А нам-то к-куда ж со всем этим? — Гуня обвел рукой поверх немудрёного гущинского заборчика — по округе, вразнобой и кое-как застроенной старьём, даже и свежее-то не новей восьмидесятых, и все больше сараюшками всякими, сеновалами и кардами-загородками, чем домами, со старыми копешками сенца-соломы и расползшимися кучами навоза на задах. — Пропадай? Рухается всё, гвоздя не укупишь. За посевную д-два раза движок у трактора раскидывали и собирали… это как?! А к-конбайны совсем наскрозь вон проржавели — чем хлеб брать будем? Свинюшку не п-прокормить уже…
— Ну, тебе-то малая забота, — отмахнулся от слов его, как от незначащего, хмурый Ерёмин, — сел вон да уехал… — И пояснил: — Да сын его зовёт, в город: квартиру купил, переселился, а домишко порожний стоит, хоть щас ежжай… Не хоромы, конечно, а жить можно. Какую-нито работёнку, да и живи… Не об нас речь. Не о том. Можно бы и потерпеть, а…
— И что не едешь? В город-то? — спросил и Гущин.
— А ч-чё он, город… чё хорошего? Не, не люблю там, не могу… Людвы кругом — п-пёрднуть негде…
Посмеялись, разлили по стаканам остатнюю, приятель кинул крутившемуся возле них псу рыбью голову:
— Лови кайф, морганатическое дитя… «Людвы»… Поглядел бы ты на метро «Комсомольская» в час пик! Сплошная по ступеням вша ползёт, камня под ней не видно. И всяк по отдельности, посмотришь, вроде не дурак, как-никак интеллектуальные из всей страны выжимки, — а вот вместе все… Не-ет, жертвы не миновать. И если б столицами одними обошлось… Эх, рожай меня, мама, назад!..
— Эка тебя… — только и сказал Ерёмин.
Неделю, вернув приятеля городу, доживал уже с семьёй Гущин в избушке своей: в огородике копались, в верховья речки выезжали на пруд и к родникам, всякую собирали травку целебную; а тут пошёл небольшой, по дождям, грибной сезон, и было немалой утехой бродить по комариным пролескам по грудь в ежевичном, дерущем одежку подгоне, на сырое меж осиновых верхушек и волглых облаков солнышко взглядывая, определяясь по нему, или по лесопосадкам окрестным, пропахшим сыроежками, а потом во дворе сидеть, покуривая, перебирая их, грибы, и свеженькие такие ж припоминанья, где и как нашёлся груздочек вот этот или семейка дождевиков, на жарешку их для разнообразия тоже брали. Вериться даже начинало, расслабленному, что можно же так вот жить и жить, не особо-то загадывая наперед и дни не считая, не изводя понапрасну себя тем счётом метрономным городским, а только на погоду оглядываясь да на дела, какие сами просятся в руки… И только, может, опыт твой, как зверь, бессловесно понимает иногда, насколько обманчивыми, даже опасными бывают такие вот затишья-утешья эти, помятуя уже случавшееся; настораживается тогда, ухом подергивает к недалёким для человеческого разуменья, насплошь мутным горизонтам событий, вслушивается в сугубую невнятицу предопределений, ничего-то в них не различая толком, — и мало-помалу успокаивается, забывается в текучке ежедневной, суете…
— Дён уж пять, считай, как не пьёт… ох, не сглазить бы! — крестилась мелким крестом тетка Ная и говорила с оглядкой, почти жаловалась гущинской жене: — Не к добру чтой-то… Так уж потом сорвётца-то, так набедует — лучше бы уж помалу пил.
Угоди вот нашим бабам-женщинам.
В очередной раз собрался Гущин навестить город — продукты кое-какие подкупить, домой заглянуть, проверить: грабёж квартирный давно уж вёлся профессионалами отмычки и ломика вполне планомерно, с хозяйской, можно сказать, методичностью и, кажется, совершенно безбоязно, средь самого что ни есть дня; изрядная часть обывателей жизни ещё советским сном спала-посапывала, а у милиции и со своим гешефтом — крышеваньем комков, шопов и уличных базарчиков — было хлопот полон рот, не разорваться же… Вырулил на «копейке» со двора, и ему приветственно махнул со своей скамьи Ерёма — да, трезвый аки стеклышко и потому несколько раздумчивый имевший вид; и Юрок, разделявший у ног хозяина его немеренный пенсионный досуг, встал, потянулся задними лапами и сделал два — тоже с приветственной, должно быть, целью — шага и опять на брюхо прилёг… ну, патриархальщина, да и только: мирный дедок у завалинки с верным псом в ногах, разве что военного покроя картуза не хватает на голове да батожка в руках.
Вернулся, когда уже всё, чему случиться суждено было, случилось. На самом подъезде к деревне, с горки, увидел ещё дымящееся лениво, с остовом русской печи пожарище, зачадившее в безветрии всю округу, до сих пор синё по низинам было, стояло, и гарью тянуло по улице, но совсем не тою, какая по субботним вечерам от бань растопленных бывает, а острой, нищенски кислой какой-то, пахнущей бедою. Бедность, она и чадит-то вонько как-то, едко, даже и огнём не уничтожается скорбный дух её — даже им, всеочищающим будто бы, преображающим…
А всё поганец этот, щенок задереевский! — рассказывали досужие, отовсюду и помалу как-то вот дознавшиеся до подробностей языки, — ушлый до чего же!.. Залезть решил с компанией своей в домишко ветхий, от бобыля Манохина оставшийся: крещёный великим огнём когда-то, на Крещенье же и преставился старик, на вторые лишь сутки хватились его — что это Павла-то свет Иваныча нигдешеньки не видать? И досталось Маньке в наследство тяжёлый от медалей многих и двух орденов пиджак, бросовое барахлишко всякое да жильё это, для житья едва пригодное, какое и продать-то мудрено…
Ломиком пробой из трухлявого косяка выдернуть — это не задачей для Кирьки было, вот и устроили что-то вроде притона себе потайного: ворованное сносили туда, раздобытые самогон, одеколон ли пили, курили, само собой, да не что-нибудь, а травку некую, городской каникулярной пацанвой доставляемую, даже и девок непутёвых из одной тут семейки водили, — то есть в принципе-то, как приятель Максим изъясняться привык, мало чем отличался он от фешенебельного какого-нибудь шалмана в Палм-бич или на Рублевке; а если до разборок с кровцой не дошло, так это ведь дело времени и случая. Стайка не то что волчёнышей, нет — подпесков без призора, дичающих на глазах отца-матери, при живых-то родителях, пустопорожнее и едва ль не потерянное поколение каковых, полагал Гущин, наверняка войдёт во все анналы под определеньем «придурков истории», не иначе. И стайка эта всё ощутимей, беспокойней для невеликого селянского, гущинского тоже, имущества сбивалась в кодлу — попростодушней, может, чем это в городах бывает, но тем-то не менее…
По пьяни, что ли, но кто-то из них заднюю калитку не закрыл, через какую «на хазу» ходили, — и в неё-то забрёл спроста Федя преподобный. Ну и поразвлечься решили, раз уж случай сам выпал. Кирька, по своему пристрастью к пятнадцати годочкам ставший Киряем уже, набулькал в кружку самопалу, поднёс Феде: пей, мол, — только сразу… Тот и глотнул несколько раз — а кружку поддерживали, подталкивали,- закашлялся и зачихал почему-то, чем вполне понятное неуёмное веселье вызвал и балдёж. Федя гугнил что-то, бубнил то блаженно-весёлое, а то обиженное; сполз на пол захламленный потом, на окурки, свернулся калачиком и уснул.
Докончили самопал, завалился на продавленный диван и Киряй, себе как бугру он всегда наливал побольше; а трое нехотя бодрствующих от нечего делать старую потеху вспомнили — на Федю поглядев, сладко с открытым ртом спавшего, поджавши ноги, драные тапочки свалились с них, босых, донельзя грязных. «Велосипедом» называлась забава: подушку-думку под лобастой головенкой вожака подпороли, надергали клочков ваты, насовали преподобному меж пальцев на ногах и подожгли. И со смеху надрывались, укатывались, глядя, как дёргается и брыкается, корчится тот и мычит во сне, слюну пузыря, лапая ступни короткопалыми руками, обжигаясь ими и повизгивая… Полупроснувшись, наконец, и свету не видя от слез, обидчиков не видя и скуля по-собачьи совсем, повырвал вату, повыдергал кое-как, раскидывая в стороны её, обессилено запрокинулся навзничь, возя подошвами по полу и друг о дружку, подвывая, боль сбивая… А они, уже и смеяться-то не в силах, вывалились из задымленной едучей вонью горелой ваты, без того накуренной избы в сенцы и дальше во двор, оставив двери распахнутыми: пусть протянет малость, дышать уж нечем…
А выпитого, само собой, не хватало, стали ещё думать — где, пока не надумал, не решился один бражки добыть: на днях поставила мать, «затёрла» во фляге, и ежели дома не людно… Это уже идея была; и заспешили, забывши обо всём, пока ещё полуденная, подступившая опять жара и все отдыхают от не Бог весть какого об эту пору обеда, только-только огурцы пошли.
Мать у фляги застукала своего с кружкой и бутылкой пластиковой; а отчего там занялось, от ваты ли тлеющей или, скорее, от фартовски щелкнутого спьяну окурка — теперь не узнаешь… Но с сеней началось, похоже; и с деляны картошки своей возвращавшийся и поспешивший на дым Ерёмин застал уже избу с полыхавшей вовсю, гудевшей чердачными огненными сквозняками крышей и реденькую во дворе толпу из ребятни да баб. И гомонили, и на голос уже срывались бабы — кто-то остался там, в избе, был там… Голосили уже, взывали — к кому? К небу этому пустому, белесому, будто выпитому зноем, к мужичонке в майке рваной, от колонки бегущему, топающему с вёдрами полурасплескавшейся и здесь бесполезной теперь воды?
Только и спросил, кажется, Ерёмин: «Кто?» И вывернувшийся сбоку откуда-то, будто ждал, парнишка с готовностью доложил: «Да этот… преподобный этот. И Киряй тоже. Спали там…» Ерёмин спохватился, должно быть, что в руках у него тяпка, поспешил к выходящему во двор оконцу и ткнул ею в раму, пробуя, в звенья следом. Посыпались стёкла и повалил оттуда серый удушливый дым — нет, ничего не разглядеть в нём и не залезть, раму если выбить, как и в наружные, такие ж небольшие и над землёй высокие окна, завалинки даже не было. Оставалась дверь, но пламя быстро отчего-то перебросилось наверх, односкатная из старого железа крыша сеней вместе с задним фронтоном загорелись, по всему судя, первыми и в самих сенцах то появлялись зловеще, то пропадали чадные языки огня и трещало там, будто что поджаривалось…
И никому слова не сказал больше, насадил поглубже фуражку на голову и пошёл в сенцы, отворачивая лицо от тёмного ещё жара их, — и вошёл, нагнулся, приглядываясь там понизу, где не так чадно было. Но сверху просело что-то с хрустом, искрами и углями сыпануло вразброс, и он, лицо локтем прикрыв, шагнул ещё, запропал в дыму.
На удивленье быстро, рассказывали, он Федю вывел, почти на себе волок — и вытолкнул его из двери, мешком на землю упавшего, перхавшего как овца и ничего, по всему, не понимавшего. И двинулся назад, в избу, — значит, и Киряй там…
Раньше его подоспевший к пожару Гуня в майке рваной и тут успел, подскочил с ведром и окатил вдогон спину его в пиджачке старом и голову, на что Ерёмин с матом отмахнулся — от неожиданности, может… И никто отчего-то, в какой потом раз пересказывая это всё, не удивлялся, почему Ерёма именно, а не кто иной пошёл, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошёл и пошёл. Не он, так другой бы, пожаром на Руси не удивишь, а раз один пошёл — что там другому делать, башку почём зря подставлять?.. И ещё всякое такое говорили и, в общем-то, правы были, разумники. Но пошёл-то всё-таки Ерёма.
И долго что-то, показалось всем, не было его — долго, а уж столбом пламени с дымом смоляным взялась рубероидная крыша самой избы и палящей стеною жара всё дальше отодвигало, отжимало толпу, уже и со двора выскакивали, хорошо — построек у Манохина рядом не было, лишь амбар старой каменной кладки и сарайчик, оба на отшибе, у задов… Но вот показался — на карачках, волоча по полу беспамятного, похоже, парнишку, дергаясь весь от сыпавшегося сверху огненного сора, пиджачок и штаны уж дымились на нём. Через порог переваливал тело, когда подоспевших двое, мужик какой-то и парень, подхватили Киряя под мышки и тоже волоком почти потащили скорей оттуда, к амбару.
А Ерёмин там с карачек вставал — не сразу, руками за косяк ухватясь, и всё ждали, что вот переступит он порог и пойдёт, наконец, побежит подальше от трещавшей уже и проседавшей пылающим решетником и стропилинами избы… и как только терпит там, вон уж листья даже поскрутило на сирени в палисаднике, на клёне поодаль обвисли тоже. А он, поднявшись кое-как, на них на всех глядя с какой-то странной, утвердилось потом в общем мнении, на оскал похожей усмешкой на побуревшем лице, что-то всё медлил миг-другой, и непонятным, невозможным там было промедленье это; к вдруг то ль оступился, то ли сделал шаг, затем ещё один — назад, шатнувшись, и будто провалился в густо дымящих, с проблесками пламени и вот-вот уже, казалось, готовых вспыхнуть разом сенях…
Никто и не понял даже, что на их глазах случилось… неужто ещё кто там?! Не понимал никто и сейчас, не поймут и завтра, опять и опять думал Гущин, о чём-то сам догадываясь, но не желая пока или, может, боясь даже перевести догадки свои в некий связный дискурс, в мысли и слова, — всё равно неверными будут, не созревши, мимо таящегося где-то смысла, не о том, когда надо бы — о главном… Но что у нас главное теперь? И что может быть им в смуте русской? Противленье злу — двойной природой обладающему, грубо материальной и виртуальной, которое везде и одновременно нигде, в недосягаемости пряча кащееву иглу свою, в мороке напущенного на всех на нас равнодушья и недомыслия? Замахнешься — а не знаешь, куда и как бить, со всех сторон обступили они, до вполне материальной плотности и гнусности сгустившиеся фантомы зла и лжи, самой средою ставшие, в которой вязнет в замахе и обессиливается рука… Или терпение, должное великим быть и нечеловечески мудрым, чтобы дождаться сроков, когда Бог переменит орду, и зло, переполняя всё мыслимые меры и немыслимые, едва ль не наедине с собой оставшись и в мерзостях изнеможась, самое себя начнёт пожирать?
Пока солнце взойдет, роса очи выест, душу вынет.
Киряя рвало и корчило на траве как, скажи, припадочного, и это на какие-то мгновения отвлекло на него людей — когда опомнившийся первым Гуня, рукою в сторону избы тыча, выдавил крик, вытолкнул из себя: «С-сомлел! Сомлел он!..» — и пошёл неуверенно к сеням. Но и десятка не сделал шагов, в одной-то драной майчонке беззащитный, как остановлен был напористым дыханьем огня, а его уж перегнал парень с мокрой на голове и плечах мешковиной, из творила погреба кем-то добытой, сунулся к входу. И тут оседать стала с треском и скрипом, проваливаться крыша избы, подымая тучу искр, пепла и обрывков копотного пламени, и парень попятился, мало бы кого тут не попятило. Сзади, однако ж, кто-то выбежал и взбодрил его, как перед тем Ерёмина, ведром воды; и тот — делать нечего — пошёл и нырнул, согнувшись, в дверной проём…
Только не прогоревшее ещё железо держало крышу сеней, терпели пока и потолочины домишка, и наткнулся на Ерёмина он тут же, метрах в двух от входа лежащего — головою на избяном пороге. За ноги пришлось вытаскивать, по сплошному углищу тлеющему волочить, по земле потом. И даже малого знака жизни не подал он, голова его была разбита в кровь и обожжена — видно, на порог ею упал… Зашибся, не пришёл в себя и тогда, когда платочком, водою холодной намоченным, обмыть лицо попытались от крови и сажи, в тенёчке за амбаром на траве уложив, — нет, дышал вроде, но никакого отзыва, уже и не здесь был. Да и много ль, скажешь тут, старику надо, изношенному вконец? А изба уже и стенами, бревешками своими полыхала вся, высоко и торжественно завивая в жгуты токи раскалённого воздуха над собою, и только одна торчала-горела чёрная стропильная пара — ещё не сломленная, но ничего-то уже не удерживающая теперь.
И лишь когда бабка Ная прибежала колченого и упала, умудряясь голосить и ругаться разом, на грудь ему, глаза его на опалённом безбровом, поразбитом лице не сразу, но открылись. Долго смотрел, никак не отзываясь ни на что, а потом сумел всё-таки, собрался, еле губами потресканными шевеля, сказал ей: «Намучил тебя… ты уж забудь. — И ещё раз выговорил, напоследок: — За-будь…»
Но и память-то нам, сдаётся, не столько в наученье, сколько на мучение дана.
VI
За похоронами дело не стало, за молвой, за сужденьями всякими тоже, и неявный вопрос гущинской — почему Ерёма? — во всех этих тарах-барах даже не ставился, опять же, смысла не имел. Кто-нибудь да нашёлся бы, знали, да хоть тот же парень, Гущину незнакомый; от пожара до пожара живём, не привыкать.
А вот жалеть жалели, хотя и не без прохладцы: ладно, мол, каким там ни стал Николай Лукьяныч, как ни покоробило, а по жизни-то своё сделал — и ради кого вот, спросить, погубимшись? Чего доброго вышло? Феде, существу неисправному, родительский грех покрывающему, отмучиться не дал, в рай помешал отойти, в отворенный? А что уготован ему рай, в том у баб сомнений не было. К жизни этой негодный, он и так долго не протянет, это-то известно; и по сей день не понимает, небось, что с ним и с другими там случилось, а то и забыл уже, милосерден Господь к убогим своим.
И с отморозка этого, с Киряя, — ну что вот с него, опять спрашивали, какой толк? Очухался мигом, и едва спасителя его похоронили, как пойман был вместе с рыскавшим на грузовичке по округе закупщиком скота. За наводчиков и грузчиков, оказалось, работала у него ещё с весны киряевская шарашка: телят в деревне стадом не пасли, не было обычая и на кол привязывать где-нибудь на лужке, бродили себе где придётся по огородам, полям окрестным, по речке — лови с оглядкой да грузи… А то и в лесопосадке где-нибудь свежевали, и лишь по вороньей стае находили хозяева шкуру с требухой да голову от своего тели. Через день отпустили из районной кутузки как малолетка — а не надо бы, в открытую, в глаза незадавшемуся отцу досадовали люди, всю нам ребятню перепортил, дескать; и папаша виновато лез пятернёй к затылку и вздыхал, соглашаясь. А один из местных разумников и вовсе не церемонился: «Раз уж заделал, то доделывать надо, деток-то… Доделывать». Но как раз это-то мало кто из нынешних русских умел, давно уж и вполне был убеждён Гущин, и приятель Максим со свойственным ему азартом новообращенца подхватывал: «У родителей-дураков и дети дураки, всё логично. Систему воспитанья нашего национального точней всего, знаешь, квалифицировать мудреным таким иноземным термином, — и губы вытягивал, произнося, — samotök… мастера, надо сказать, они на термины. И продолженье романа тургеньевского, будь он неладен, на век вперед нам обеспечено… Пролонгация авося нашего с небосем, да, недомыслия позорного, постыдного — кому детей своих отдали?! Нежити останкинской, голубым этим стрекозлам рока, шестиугольным звёздам голливудским, кромешным? Шерамыжникам оккультным?! Кому угодно, только не себе растим… — И грозился: — От детей своих, то ли мамлюков, то ль манкуртов, и примем кару!..» А когда не были они ею, карой? Ох нечасто.
И что он из огня спасать полез, Ерёма, и кого — безумного да дурного? Сам скособоченный — Киряя, которому навряд ли уж теперь Кириллом стать, разве что на судебном каком процессе назовут? Тщетою было, тщетой и кончилось?
Или, как о том бабы толковали на поминах, — какая там ни душа, а живая? Живая, в этом-то не откажешь.
Но больше всего разговору, догадок-гаданий всяких крутилось вокруг того, последнего… «Сомлел! — решительней всех был Гуньков. — З-зенки повылезут, такой жар!..» На это качали головами, говорили: «Не знай, не знай…» — будто даже боялись знать, женщины в особенности, иная суеверно крестилась… что-то неладное чуяли, да, но выговорить вслух не решались, переводили на другое, на то хоть, каким он в последние перед тем дни был, едва ль не у каждой нашлось что сказать — ну, задним умом-то мы все богаты. «Смурной какой-то ходил… а и с чего бы?» — спрашивала одна, сама пенсию получавшая, ждавшая как манны, и всё понимающе кивали и наивность её не оспаривали. «Один вон всю картошку пропахал…» — малость невпопад, на поминальный подавая стол, добавила слёзно бабка Ная, как бы и забывшая уже все горести свои с покойным и свары, более всего другого, кажется, дорожившая теперь последними словами его… Интуитивно верно дорожившая, не сразу оценил Гущин: вот в них-то, последних, и вся правда, вся подневольность жестокосердому ходу времён и вещей, судьбиной у нас именуемая, а всё остальное лишь детская наша тоска по чистому, и куда только ни заводит она, тоска…
«Ну, он всё умел, когда захочет-то, научила жизня. В ремонт станешь — к нему: подмогни. Трактора все как свои знал, на слух угадывал: ага, скажет, никак Григориваныч едет. А это, мол, Николашин завёлся… — отделывались общим мужики, игрушечные в их корявых пальцах стаканчики приподымая невысоко. — Ну, грешным делом, это… помянем». Каким-то огрехом сплошным оборачивалась жизнь сама, всякое дело её, действо, и смутно было у всех на душе, недоговорённое и недодуманное вязало язык, мысли, связывало все потуги человеческие хоть что-то понять в происходящем, найти опорное в зыбящейся вокруг среде, какую и действительностью-то не назовёшь, настолько неверно, обманно в ней всё, посулится одним — а обернётся иным совсем, наизнанку издевательски вывернутым, неким оборотнем, блефом бытия самого… И с человеком, которого только что вот закопали, тоже грех какой-то случился, многих других его потяжелее уже потому, хотя бы, что последним был и нераскаянным, об этом бабка Феди преподобного с жалостью обмолвилась потом у калитки и тут же, спохватившись, закрестила испуганно рот, сами эти слова свои… догадлива бабка, да ведь и догадки на грех наводят. К завету «не клянись» нам бы, может, прибавить и другой — не гадай, не пытай судьбы и жалкого разуменья своего…
И что там увидеть, усмотреть мог в лице его, в глазах каждый из тех, кто толпою зачарованно-беспомощной торчали на дворе и задах перед горящей чадно манохинской избою, — когда оступился ли он, отступил ли в нахлынувший, откуда-то снизу, из-под земли будто огнисто-рыжим подсвечённый дым? Разве что сомненья свои на сей счёт узрел каждый — и только, и не иначе, больше-то навряд ли разглядишь в другой душе, во владеньях муки чужой и непониманья рокового, за что же казнят её, душу, и казнится она сама… Да и заподозрив даже неладное и к себе примерив, кто поверит? Ну, повеситься, на худой конец, утопиться ли, но — в огонь?!. Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни, и душно в мире, совсем уж сперто стало, как перед Божией грозой, и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшим. Только ждать осталось, надеяться — на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…
Не поняли, не разглядели они, не дастся это и резонёрству твоему пораженческому, сознался наконец он себе. В самом деле, скажут, что толку безумцев спасать, какой резон? Бедствующие страстно, они и беды-то своей не понимают, чаще всего, не разумеют, и страсть спасению предпочтут, и за грех мимолётный вечность отдадут, душу, не стать привыкать, не надобно и змия.
Но кого и спасать, если не их? Не нас — от себя самих?
Рыжок совсем растерялся, нервничал, даже и лаял на входящих во двор с подвизгиваньем каким-то, скулежом, так что в сарайчик его пришлось запереть, а накануне похорон повыл маленько. Но не для Юрка, псины трезвой, эти сантименты были; и хотя не мог совсем уж не поддаться общедворовой подавленности и скорбной той суете, но рассудил, по всему судя, что кому-то и поминки должны за праздник сойти, пусть и невеликий. Банки из-под рыбных для поминального супчика консервов, за крыльцо выброшенные, оприходовал, вылизал, всяких остатков со стола хватало, единственному поросёнку собираемых, он и к этому ведру в сенях сумел за толкотнёй и хлопотами людскими пристроиться, — нет, нечасто такие праздники Юрку выпадали. Даже и хозяйка как-то вот заметить его смогла, людей проводив, блинец вынесла, кинула на крыльцо: «На, што ль, и ты помяни…» — и хоть уже не лезло, а съел, не обижать же.
Но и невесело стало теперь — при том, что никакого особого веселья от хозяина и не было никогда, не дождёшься, разве что по пьяни когда понапрасну дразнить попытается, хотя знал вроде, что с Юрком эти штучки не проходят; а чаще доводилось до соседской какой лавочки сопроводить его, на травке обочь посидеть, умный разговор послушать, вот и всё развлеченье. И вот какая-то потерянность в нём обнаружилась: вознамерится куда идти, вроде б и направится уже с решительным и сугубо деловым видом — и вдруг станет, оглядывается, словно припомнить что силясь… и повернёт, к хозяйской пустой лавке подоконной побредёт, волоча по пыльным лопухам сосули свои и лепёхи. Бывает, и на гущинское подворье с тёткой Наей заглянет, и помойку навестит, само собой, но нехотя как-то, больше по обязанности некой, привычке — не то чтобы к шамовке, едалову всякому, но будто к суете выживанья самого изрядно поубавился интерес. Как осиротел, таскается по задворкам бесцельно навроде Феди; иной раз на дорогу безлюдную выбредет и остановится, понурив голову, и стоит так долгое, томительное в совершенном бездействии время — совсем как человек, не знающий, куда ему идти… А если и взбодрит когда себя, остервенится, то лишь накоротке, на какую-нибудь особо докучливую блоху у себя в шкуре. Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные годы.
А хозяин его… Тишину ли избывает, покой вовек неизбывный, или долгожданной, наконец, истинной жизнью своей живёт, дышит грудью полной — кто скажет здесь? Как и того не скажет, почему промедлил он, если в самом деле промедленьем было это. В том не людям он покается. Ну, оплошал, не поторопился в жизнь опять эту, мало ль оплошек бывает у здешнего человека. Как ни суди, а в этом-то куда легче покаяться.