Пётр Краснов
Новомир
I
— В принципе, — рассеянно сказал приятель, — псина-то неплохая. Хотя вздрючить бы за проказу не мешало. Вздрючить, а? — спросил он, глаза переводя, удостоив, наконец, взглядом поодаль благоразумно сидевшую собаку. — Или малость погодить?
Юрок понимающе — где тебя вздрючить, мол, при такой-то жаре и лени, — поглядел на него и даже хвостом не шевельнул на пустые эти речи. Но чего уж точно он не понимал, так это интеллигентского — перекочевавшего уже и к работягам и даже в блатную феню — словца-паразита, Гущину и самому однажды услышать довелось угрожающее в свой адрес: «Ну т-ты, в принципе!..» И было это похуже, кажется, чем «в натуре», прогресс и тут вовсю наличествовал. Юрок же не мог понять его и потому еще, может, что беспринципней этой собаки встречать пока не приходилось.
Поменьше среднего собачьего размера, с примесью каких-то болоночьих кровей и заросший до носа длинной шерстью, некогда белой, а теперь отвратно грязной, сбившейся в колтуны, в сосульки и лепехи слипшиеся, волочившиеся по земле, Юрок был типичным бичеваном и по характеру тоже. Сказывалось городское, должно быть, и отчасти благородное происхожденье — от какой-нибудь квартирной, но по недосмотру хозяев загулявшей с бродячим двортерьером мамаши-гризетки, собачьих абортариев, сдается, новейшие собчаки ещё не завели — чего, впрочем, утверждать уже нельзя; а известно, что тащит в деревню этот город, эти благородные… Привезенный лет семь ли, восемь назад сюда городскими внуками уже-таки большеньким, вьюношей хватким, Юрок имел двор прописки, деда с бабкой за хозяев и пусть довольно случайный по их небрежности и по его провинностям всяким нередким, но все-таки харч, нет-нет да и перепадало. В еде, однако, прожорливый до невероятия и неразборчивый, постоянно шакалил он по чужим задворкам и помойкам, не считал за грех, говорят, и курчонка-простодыру придушить, когда никто не видит, или стянуть и растребушить бязевый с творогом мешочек, какой обыкновенно подвешивают хозяйки на гвоздик у заднего крыльца, чтобы дать сыворотке стечь, да и мало ль какой фарт выпадет. Угрызений совести он никаких, конечно, и никогда не испытывал, точь-в-точь как хозяин его, в стариковский возраст вошедший Еремин, которого и в глаза уж по прозвищу звали, Ерёмой, хотя каким-то воспитателем детдомовским — «в дурака-мать его!» — наречен был, ни много ни мало, Новомиром… Лишь при получении паспорта, где-то в начале шестидесятых, переменил имя, Николаем записался от стыда подальше; а наколка на разлапистой, раздавленной прошлыми всякими трудами пятерне так и осталась, вместе с расплывшимся таким же якорьком. На выпивку Ерема всегда готов был тоже если не украсть, так уворовать, не брезговал ничем и на все смотрел, как и Юрок, ясными и понимающими всю эту мировую мудотень глазами.
Приятель выговаривал псине за то, что тот стянул с верстака и едва не раздербанил оставленный во дворе сетчатый садок с рыбой, только что на утренней зорьке добытой, — наивный! Он ещё не знал, что бесполезней занятия, чем стыдить или ругать Юрка, в свете нету — тем более, что позади в углу заборчика за хламом всяким дровяным есть у него потайный лаз со двора гущинской избушки-дачки на курьих ножках: рубиконы всякие сдуру переходить, мосты за собой сжигать не в привычке у него было… Юрок и в тему-то не сразу врубился, введенный в заблуждение проникновенным пасторским, полным горечи и сердитости увещеваньем, пару раз даже помелом своим грязным подмахнул… рыба? Это за рыбу-то деньги? Подумаешь, окуньков там каких-то зажевал с сеткой вместе, тут и говорить-то не о чем. Ещё можно было бы, скажем, понять всю эту канитель словесную, если бы он, как по зиме позапрошлой у хозяйки своей, тушку гуся мороженного из сеней утащил под крыльцо — это когда она, бабка Ная, вилами его оттуда сослепу выковырнуть пыталась, а он до последнего держался, от них уворачиваясь, и погрызть даже толком не успел… А тут «матросики» какие-то, их и рыбой-то не назовешь — с чего разоряться? И он зевнул, отменно белыми и острыми зубами ляскнул и на Гущина посмотрел, с какой-то даже утомленностью: скажи, что ли, ты этому, приезжему, чтобы не гнал тут… эта мораль у меня знаешь где уже?!
Гущин-то знал, какой уж год вроде дачника здесь, да и сам деревенских кровей и кое-каких оставшихся привычек и познаний; а вот приятель, надивившись за два дня, с какой ловкостью эта псина открывает изнутри калитку низенькую гущинскую, крючок носом поддевая и снимая, как хамкает на лету все съедобное, но обманки всякие лишь глазами пустыми провожая, и безошибочно разумеет не только мимику и жесты человеческие, но и слова, — городской его приятель Максим безудержным и ни на чём, ей-Богу же, не основанным мечтаньям предавался:
— Его постричь бы, помыть в трёх водах да в хорошие руки на выучку… он бы чудеса творил, не то что эти тупари породистые, вырожденцы комнатные. Заглянул как-то мимоходом на выставку собачью — габсбургский дом!.. Ну ладно, прохиндей, можешь подойти.
Юрок с готовностью приподнял зад, но сделал лишь один — именно из вежливости — шажок и снова сел.
— Нет, ну ты погляди! — в какой уж раз восхитился тот. — Н-ну дипломат! Ну собчачий сын!..
— Да это так… этикет, пустяки, — сказал Гущин, не то что совсем уж не разделяя восхищенья его, а просто из-за ради правды, какую частенько у нас путают с объективностью, хотя понятия-то эти разные. — Всем известный дипломатический протокол, цирлих-манирлих… Ему, если уж на то пошло, доступны тонкости более высокого порядка — да-да, то, что умственным уже назвать можно…
И рассказал, как прошлым ноябрём забил Ерёма и свежевал с соседом на заднем дворе подвешенного на проножки «башмака», годовалого то есть бычка, — нечем кормить, не позаботился; а он, Гущин, как раз подошёл по какому-то делу, заодно покурить, поглядеть. Шкуру сняв с телка и к разделке готовясь, по себе зная, что и Юрок из-за своей страсти на все способен, прямо из-под руки кусок утащить — это за ним не заржавеет, Ерёма предусмотрительно приоткрыл задние из штакетника воротца, молча головой показал тому: давай, мол… С неохотой великой, но безропотно последовал Юрок на зады, где уже крутились в ожидании поживы два каких-то забредших на запах кобеля — при которых ему-то, малорослому и с короткими ногами, ничего не светило…
Хозяин, всякие отонки[1] и мелочёвку ненужную обирая с туши, обрезая остро отточенным ножом, равнодушно откидывал её за штакетины, где тотчас расхватывалась она с жёлтого от навозной жижи снега и проглатывалась, нежёвано летело. Юрок только дёргался, суетился вокруг длинноногих этих, наглых и жадных, нюхнуть не доставалось. Но вот и до причинного у бычка места дошёл Ерёма, несколькими короткими порезами высвободил и отхватил, бросил, щерясь в ухмылке выкрошенными зубами, собакам… и-эх! Кинулись; но даже если бы и успел Юрок, схватил — толку-то, отняли бы тут же… И все-таки успел: молниеносно — пока путались они в ногах своих, схватить пытаясь, — куснул за ляжку одного сзади, за бок другого хватнул, назад отскочил… Хрип горловой мгновенный, злобный донельзя — и уж рвут друг друга, пластают кобели, клубком крутясь; а тот скачком-бочком достигает, изловчась, хватает «предмет» — и за ближний угол скорей, подальше отсюда, со всех ног…
А Ерёма аж заходится в смешке, в кашле прокуренном, приседая, стучит зажатой в кулаке ручкой ножа о коленку:
— От-так-от их!.. Отхватил премию!..
Что ни говори там, а своих недругов стравить да ещё попользоваться за их счёт — это, если по-человечьи, и есть самый верх дипломатии, не всякого канцлера на это хватит…
Юрок тоже не без внимания слушал рассказ, остро проблескивая иногда глазками сквозь свалявшуюся на морде и засаленными прядями, свисавшую с головы шерсть, мехом ее уж никак не назовёшь, и готов был, сдавалось, сказать: «А-а, это тогда-то? Ну, было дело — подумаешь…»
— Одна-ако! — качал головой приятель. — Макиавелли засраный! Нет, в дело бы его — в охотничье хотя б…
— И как бы ты его на охоту — на ремне поволок, да?
— Как это — на ремне?
— А так, — усмехнулся Гущин. — Никуда-то он не пойдёт: ни на охоту, ни… Ему это всё — до фени, он бич, понимаешь? Ерёма уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошёл с ним Юрок и под палисадник спать завалился — этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему — куда там… Ему любую работу работать — как вору в законе… западло, да. Ну, никудышний он.
Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчёмный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать — так за ночь душу вытьём вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин. Так и пришлось Рыжка завести, из аборигенов, и тот с первых же дней столь ревностным оказал себя ко двору, что не то что человека или кошек — кур чужих отличал и облаивал честь по чести, как оно и положено. Будучи во дворе когда, правда, и Юрок подбрехнёт иной раз Рыжку — но безадресно этак, в воздух, хвостом при этом работая, едва ль не симпатию выказывая гостю любому и каждому, даже цыганам с их вполне ощутимым звериным духом, от которого рыжий служака, взбеленившись, готов был сдохнуть в припадке на цепи… да и черта ль, в самом деле, портить Юрку отношения с кем бы то ни было, без нужды? В меру равнодушен был ко всем и всему, даже и в многошумных собачьих разборках, дрязгах и свадьбах редко когда в середку встревал, трезво сознавая, может, свою неважнецкую, говоря поганым новомодным словечком, конкурентоспособность в разросшемся сверх всякого избытка собачестве, что в городе взять, что на селе, люди же и поразвели, страшась друг друга; всё где-то сбочку предпочитал, в качестве, так сказать, наблюдателя, так-то целей будешь… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчёмный, а вроде, как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись.
— При таком-то уме, — всё не понимал прятель, не так ещё давно супротивник гущинский, а ныне демократ-расстрига, — да я бы…
Ну, а что-ты? Что — мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где нас, куда запропала сама наука жизни, а того более честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать чтобы с радостью, конечно, нет, но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку, и — «я бы…»
Но меньше всего резонером хотелось быть — чихала она, жизнь, на наши резоны. Как и смерть, и это-то, должно быть, Юрок получше Гущина с приятелем знал — ну, если и не знал, не дано ему, к счастью, этого точного знанья, то чувствовал-то уж наверняка лучше. Дала она почувствовать.
II
История с гусём тетку Наю вконец, как ныне говорят, достала, ругалась — на полдеревни слышно было. «Черти вас на мою голову навязали, — кричала, — никчемушних! Оба из дому тащут — наперегонячку, алыхари! Своди со двора, так твою!..» Гусь дочери городской на новогодье приуготовлен был и с вечера соседям в амбар отнесен ею, чтобы, не дай Бог, не сплавил его Ерёма кому-нибудь за пару-тройку бутылок самопала; и вот только договорилась с попуткой сдать, только в сенцы от соседей занесла, пока благоверный с похмелу глаз не продрал, как другой удосужил, такой же паразит клятый… Ярость её не знала исходу: как вот сдать такого гуся теперь, погрызенного? А другого не было, не гусака ж рубить, не гусынь, на племя оставленных; да и не успеть к попутке… Душила ярость — на всю свою жизнь ишачью, за бабу и за мужика, на судьбу беспроглядную, дышать не давала; и не из тех был Ерёма, чтоб такой момент удачный упустить. Свою пенсию он пропивал в первую же неделю и теперь был как раз — по выраженью, какое русскому переводить не надо, — «на подсосе». «Своди ко всем хренам со двора!...» — «Бутылку, — сказал он, — и все дела». — «Ага, разбежалась! А потом, скажешь, шофёру ещё, чтоб отвёз…» — «Куда его везти, ты што?! Он, ушлый, и с Мурмана прибежит. — Новомир Ерёмин когда-то служил под Мурманском в береговом экипаже, потом и в море выходил, и она знала, что это очень отсюда далеко. — Не-е, тут надо-ть это… тово». — «А хоть чево! Чтоб глаза не видели сволоту никомушную… Гадство с вами, а не жизня!» — «Я ж говорю: бутылка».
Но и к этой наглости тетке Нае было не привыкать; случаем пользуясь, не раз уже и не два выставлял ей муженёк, супруг незапряженный, такое вот для добрых людей дикое условие: за своё ж дело какое-никакое семейное, хозяйственное — и, вроде того, плати… «Будет тебе, хрен ненажорный… вот сведёшь — будет! Может, сам поскорей околеешь!..» Но подсердечно-искренняя подчас, тоскливая надежда эта её всё что-то никак не сбывалась, живуч оказался попутчик, пособник судьбы, хотя несколько раз уже «концы отдавал», желчью одной блевал и кровью…
Делать нечего, пришлось ей срезать кое-как, состругать погрызенное тупым ножом, не заставить никак мужика наточить, и самой тупым же топором порубить гуся на куски, так вот и сдать; а Ерёму, как всегда в таких случаях, охватила усугубленная похмельным синдромом лихорадка деятельности… Первым делом было — найти придурка этого, по задворьям где-нибудь шастающего, и поймать, на привязь посадить; но самому-то ловить было теперь никак не с руки, колотило всего… а дальше? Собутыльник давний Задереев, ружьишко имевший и ходивший иногда на речку вяхирей и уток попугать, маялся с чирьями в больничке на центральной усадьбе, его оттуда не вызовешь… А Кирьку сговорить задереевского, вот что! Ещё тот алыхарь, как баба говорит, безобразник, хоть по годам и пацанёнок ещё, не зря отец ключ от ящика ружейного железного на шее носит заместо крестика. От зятя с прошлого приезда пачка сигарет валялась, с фильтром, а за них отморозок этот, по деду Кириллу названный, всё сделает, что надо и не надо. Сам Ерёма «Приму» курил, с каждой пенсии сразу на месяц закупал, чтобы хоть за этим не шакалить; а из зятевой пачки разноцветной одну только достал, попробовал баловства ради и в какой раз подивился: ну, пахнет — а что там курить-то? Трава травой, только деньги переводить.
Ни того, ни другого искать долго не пришлось. Юрок на заднем, скотном дворе ошивался — в тоске по гусю, должно быть, и без какого-либо, само собой, страха иль раскаянья, ещё со щенячества все его проделки и провинности в этом безалаберном доме не то что прощались — забывались тут же за всякими другими происшествиями, вот ими-то богаты были тут, и одна была забота — под горячую руку не попасть. Предупредив лобастенького, с быстрыми сметливыми глазами на конопатой морде Кирьку: «Тока, это самое, не гляди на него, а то догадается, сучок», — Ерёма навел с водою болтушку из отрубей и продвигал огромными своими разношенными валенками в сарайчик к поросёнку. Юрок, вообще-то, и болтушкой не брезговал, не прочь был вылизать пустое с остатками ведро; подождал немного хозяина, отчего-то тот не выходил, и не утерпел, сунулся в сарай — где и был немедленно схвачен, отсеченный сзади в дверях Кирькой, за грязный загривок трясущейся хозяйской рукой.
При нужде Ерёма и сам бы управился с остальным, немудрено дело, — но незачем теперь, за воротцами на задах гомонила уже ребятня, Кирькой оповещённая, ждала. Поискал глазами и велел помощничку отмотать с прясла обрывок старого, заскорузлого от грязи бельевого шнура, каким привязано было оно к столбу. Жердина упала одним концом, хрен-то с ней, а шнур оказался вполне ещё годным, выдержит; и он, на высокий порожек сарая присев и зажав уже и переставшую противиться псину между голенищами валенок, связал кое-как и наскоро петлю — колотун, однако, похмелиться поскорей бы, — сказал Юрку, вроде как всерьёз: «Што глядишь? Отвечать, брат, надо… все ответим». И насунул петлю на морду ему и дальше, на шею, подтянул, совсем тонкой оказалась под свалявшейся шерстью шея, передал другой конец Кирьке: «Так и тащи, подальше куда-нить… к конбайну вон. На нём и… это самое. Тока не упусти гляди». И с облегчением закурил, глядя, как пошла-побежала туда, покрикивая, ребятня по неглубокому совсем ещё снежку, как трусила боком меж ними поначалу упиравшаяся было собака — туда, к оврагу, где кособочился на его краю под мглистым зимним небом начисто раскулаченный «фермерами» комбайн и чернела другая всякая, тоже раскуроченная, бывшая колхозная техника.
Псину не жалел, не за что. Да и себя тоже — что жалеть, коль жизнь прошла уже. Прошла; а эту, нынешнюю, он за жизнь не считал, не стоила того — ни своя, ни общая, куда-то вовсе не туда повернувшая и будто с последних съехавшая катушек, припадочная какая-то… дожитки, да, толку с этого уже не будет. Угрюмым был мир кругом, равнодушным, оно и кстати — не жалко кинуть всё к такой-то матери и забыть. Да, главное — забыть. Не помнить всю гнусь эту, свою и чужую, все её, жизнешки-злыдни, выверты и западни с заманками, оскорбления несмываемые. Кинуть, уйти, от себя тоже.
Он сплюнул, затер валенком окурок и тяжело — всё в нём скрипело и дрожью противной мелкой отдавалось, — поднялся с порожка. Еле виднелась там, у комбайна, копошилась ребятня… сделает Кирька? Сделает. Злой парнишка, понаделает ещё горей.
Подошёл к грубо сбитому крыльцу, много лет уже без нижней ступеньки, какую заменял большой камень-плитняк, сказал в открытую дверь сеней, где гремела вёдрами с пойлом жена: «Всё, навёл кранты. Так что, это… ставь давай». — «Положу! Так я и поверила!..» И ребятня уже на слово не верила ему, тот же Кирька, паскудник, сигареты наперёд запросил: а то, мол, знаем… Что ты знаешь, хотел вскипеть он, что понимаешь?! Но лишь обессилено дернулось что-то в нём и сгасло, не загоревшись, как плохая спичка, едкий испустив дымок в глаза, разъедающий… пачку-то отдал бы и после, на кой она ему самому. А с чем другим… Прав, поганец.
А тут, когда дело и вправду сделано… Звездануть бы, чтоб с копыт слетела. Но нельзя, не отдаст тогда, хоть ножом режь, уж он-то знал. «Как-кого ты, чумичка!.. — схрипу закричал. — На конбайне вон висит, ребятню послал — глянь!»
Она выглянула, маленькая, гнутая-перегнутая напастями всякими, с подозрением и ненавистью посмотрела на него сначала, потом туда, к оврагу, где мельтешили парнишки, а один торчал на самом верху, на бункере. «Нехристи, ей-бо… — И скрылась в глубине сеней, пошебуршала там в чулане, вынесла мутную бутылку, неполную, стукнула ею в крыльцо. — На, жри!..»
Самогон, само собой, да кислый какой-то, вонький — «хвост», последней выгонки… Он вытер рукавом губы и как-то мигом вспотевший, взмокревший под драной кроличьей шапкой лоб: где держала она его — в валенках старых, в ларе с зерноотходами? Всё с утра перерыл на всякий случай, везде, в чулане тоже — нигде, ничего… насобачилась хоронить, стерва, что скажешь. Нет, хоть немного, а закусить надо теперь, а то палит нутро — как лампой паяльной, недолго и до выкидыша. Одно хорошо, разве, что забирать стало быстрей в последние времена… расходу меньше, да, особенно поутрянке когда.
Через полчаса он сидел на уличной скамье у домишки своего, колхозом когда-то даденного как механизатору широкого профиля, — улыбающийся улице пустой, весь отмякший, блаженный, готовый зазвать на скамейку к себе всех и каждого, всех вместе и каждого по отдельности. Во, теперь я — человек, подходи и не бойся, верь; лишнего, может, и не скажу, не дурак, но и обмануть не обману, незачем теперь… Этим небесно голубели, морщинками всеми лучились глаза его блаженные, приветные для всякого, и лишь знающий мог прочитать в них ещё и обыкновенное, всегдашнее: а пошли-ка вы все на хрен!..
III
Наутро всё та же была проблема — не такая болезненная, может, как вчера, но была. Пошёл наудачу «по адресам» — ничего, в одном дворе старые, давно уж вроде бы позабытые, понадеялся он, долги припомнили, а в другом и вовсе обложили последними словами, облаяли… ладно, запомним. Но и запоминать-то — для чего? На том свете угольками?
К приятелю заглянул под конец обхода, к фронтовику Манохину, лет на десяток так постарше тот был и давно уж вековал один, жену на могилки слезами проводив, — хотя какой там приятель, разве что пенсию боевую, немаленькую по местным понятиям, помочь тому пристроить, в два горла-то. Ерёма уж и сам забыл, когда они были у него, приятели, чтоб как человек к человеку.
Манохин трезв был и понур, дня три ли, четыре уж не пил и потому пребывал в озабоченности хозяйством своим — вконец развалившимся, впрочем, даже и курей перевёл. Заботы две было: лампочку перегоревшую в кухоньке сменить и в погреб, что на дворе, спуститься, картошки набрать и банку-другую солений поднять. Ерёма с готовностью взгромоздился кое-как на шаткий табурет и еле открутил её, лампочку, так она закоксовалась от стародавности, пригорела резьбой; и оттуда, сверху, намекнул, что край как неможется… давление, что ль? А тут, говорят, дыры ещё какие-то появились — ну, наверху… «Отку-уда?!. — открытым текстом отвечал Манохин, подслепо щурясь к нему, приглядываясь правым, ещё не совсем затянутым катарактой глазом. — Сам до пенсии вот недожимши… Ввинтил, что ль?» — «Да-к уж давно, жду. Включай, пробуй, а то ходули не держут…»
На двор вышли, Манохин, издавна обязавший себя знать политику и всякий раз при случае подставлявший обволосевшее ухо к репродуктору, вспомнил: «Дыры, говоришь, наверху… в Кремле, что ль? Это уж точно…» — «Да не — в этой, как ее… атмосфере». — «А-а… — Еле он двигал ими, своими ногами, и теперь на осколки кстати пожаловался: — Один зимний, гад… Как зима, так начинает ходить-бродить, не сидится ему… Говорил же мяснику этому, районному: вырежь! Нет, мол, не трогать лучше… Ему, кобелю молодому, хорошо говорить…» Дал ключ, Ерёма отодрал кусок полуистлевшего, примёрзшего к земле брезента, откинул его вместе со снежком и вынул из глубокого творила погреба утепляющие его старые телогрейки и штаны ватные, отомкнул бахромою ржавчины поросший замок. Неудобный был погреб, лестница чёрт знает где внизу — наломаешься, покуда слазаешь.
Что удивило, так это десятка два банок больших и маленьких с соленьями и вареньями у старика… ну да, Манька-племянница эта его, небось, на пропитанье подкинула: огород-то большой у неё, а сама как была простодырой, так и осталась. Тоже натура, и ничего ты вот с ней не поделаешь…
Замок он просто приткнул — сделав вид, что запирает; и, вроде б для верности, подергал даже, прихватив дужку пальцем, бодро сказал: «Всё, в ажуре! Эх, под эти б огурцы…» Старик только вздохнул, ключ принимая: «Спасибо, что подмогнул-то… Да вот, дней через пять обешшают за сентябрь — там, глядишь, и… разговеемся. На хлеб вот наскребу счас и в магазин». — «Да рано, хлебовозка-то в двенадцать теперь». — «Оно ничево, подожду там… с народом всё веселей».
Пришед, как говаривали раньше, в дом свой, Ерёмин озаботился вдруг, к удивленью жены, силосом для коровы. Молока-то и впрямь под отёл всё меньше даёт, хотя до запуска[2] вроде б и далековато пока; да и то сказать, много ль дашь с соломы, сенцом дрянным приправленной внатруску? Но сразу же и насторожилась: что-то удумал, паразит… Корова эта ему — хоть сдохни, самой пришлось алкашню такую ж подряжать-нанимать, платить да ещё бутылки ставить, чтоб сенцо это привезли, с клеверища бывшего колхозного ворованное; а этот как всегда с перепою валялся, даже складывать не вышел. А с другой стороны если, одним только молоком и отпаивается, иначе загнулся бы давно, нехристь…
Ерёма, меж тем, салазки большие рабочие, из талов каким-то умельцем давным-давно вязаные, достал из-под навеса, мешок на них кинул, верёвку, все на тропку поглядывая, взгорком на соседнюю улицу к магазину ведущую. «Мешок-то зачем? В него, что ль, накладывать будешь? Ты б ещё портфелю взял…» — «Мало ль… Дроблёнкой, может, разживусь». Разживается, когда захочет — чёрта уговорит, уломает. Когда за кадык-то.
Ага, вон и Маноха стронулся к магазину, подвигал — с крейсерской скоростью пол-узла, не больше, да и то не без помощи батожка. Дальше хоть и с опаской немалой, но по обдуманному всё делал: с задов зашёл, дверка там была так себе, а калитку, что на улицу выходила, подпёр изнутри на всякий случай; и в два приёма, мешок в погребе нагружая и, вылезши, на верёвке его вытаскивая, дело покончил. Правда, пару банок мелких, ухмыльнувшись, оставил — на закусь, когда спохватится. В связке старых ключей, из дому захваченных, ни один к замку погребному не подошёл, а то бы и вовсе чисто было, если запереть им, чище некуда: испарились банки! То-то дивно бы хозяину стало — улетучились!..
Замок с откинутой дужкой на дощатом затворе погреба оставил, прикрыл всё, как оно было… нет, раньше недели не спохватится. Банки кое-как уместил в салазки, мешком прикрыл и телогрейкой, из творила прихваченной, огляделся — всё? Напоследок подпёртую калитку освободил и, вывезя салазки на зады, следы их притоптал. Теперь самое рискованное предстояло: никому на глаза с ними не попасться, домой увезти… А домой — зачем? Вон через три двора стог соломы огроменный у Задереева — вот туда. Быстро и с оглядкой — туда: холодов больших не ожидается вроде, не разморозятся, да и всегда их можно взять отсюда, не к спеху…
Закопал поглубже, утеплил ватником, пару банок больших на сегодняшний день в мешке оставив, притрусил следы соломкой — вот теперь-то всё. И с лёгкой душой отправился по задам дальше, к силосной укладке, что за речкой была, у фермы с полсотней оставшихся коровёнок. Чьё теперь всё это, колхозное, стало — не понять… да что понимать — председателево, чьё ж ещё, вон какие хоромы отгрохал, на иномарке раскатывает, мироед. И по всей округе, какое ни возьми село, нигде зарплаты не платят, запросто этак в карман свой безразмерный складывают да ещё и смеются в глаза нам: «с ограниченной ответственностью»… Выходит, вроде рабов мы у них, и скажи спасибо ещё, что буханки под запись в магазине выдают. Мы вот раньше всё думали про себя, что воруем… ну нет, мы-то лишь приворовывали, по нужде сперва, а потом и в привычку вошло, вроде как в обычай. Это теперь воруют нещадно — да не мы, а сами охранники, каких сторожить добро поставили. Вот кто показал, как воровать-то надо… А и кто лучше охраны знает, где что лежит, где взять?
Он думал так, без особой опаски набивая силосом вместительные салазки: сторож при ферме, Трунов, уже завтракать ушёл, а это у него, гляди, до обеда. Да и работничек-то ещё тот — ни украсть, ни покараулить, из дежурки не выманишь… Ну, а ты-то до него тут — что, лучше был? Спросил себя и себе ж ухмыльнулся: не то что с фермы чего — его по пьяни самого утащи, он бы и не почухался…
И назад возвращаясь, он ни одной души не встретил: со скотиной управившись, люди по домам ещё сидели, работы об эту пору всегда-то немного было, а теперь и подавно. Лишь на подходе ко двору своему наткнулся на торчащего неизвестно зачем на задах деревенского дурачка Федю, лет восемнадцати уже, низкорослого, толстого, какого преподобным почему-то прозвали, зачарованно с открытым ртом глядящего за речку куда-то, будто ожидая оттуда необыкновенного чего, небывалого… «Што ждешь-то, Федь?» Тот не отозвался на вопрос, лишь толстую шею с трудом повернул, посмотрел пустыми рыбьими глазами, втянул соплю и сам спросил, одобрительно: «Воруешь?» — «Ага, — смешком ответил он, — корове». — «Корове надо, — все так же одобрительно сказал Федя; и всегдашним монотонно-бубнящим своим, но чем-то обиженным все-таки голосом вдруг пожаловался: — Боженьки нету… Молимся-молимся, а всё его нету…»
От неожиданности этой Ерёмин не то что опешил, нет — приостановился малость; и, головой крутнув и похилив в усмешке рот, поволок салазки дальше, так и не найдя, чем ответить. И что ответишь дураку? Мамаша с папашей, гулеваны, давным уж давно сплавили Федю сюда, к бабке-одиночке, сами же в райцентре гужуют-проживают, там у них ещё, говорят, наплодилось мал-мала меньше; а бабка богомольная с излишком, вот и таскает его с собой на всякие старушьи посиделки, учит, попросить если Федю преподобного — «Отче наш» без запинки прочитает и перекрестится как надо… Чудаки люди. Да и зачудишь: сунули их в эту жизнь — живи, мол; а как — не сказали толком, вот и мудрят всяк на свой манер, кто во что горазд. Ещё и довольны, поклоны бьют: слава Богу, живы!.. И хоть пригляделись бы, какая она, жизнь эта… скотья ведь, хуже какой не придумаешь, не сыщешь. Гнобит всё, ноги об нас вытирает, как хошь ломает, а уж убить ей — первое дело, за удовольствие, хоть кого. Шагу не ступит без этого, да ещё намучает, наиздевается, чтоб совсем уж грязь ты стал и ничего больше. Вон как сына его, Гришку: так усох от раку, что хоть на лучинки его, на растопку топориком коли… Вот и живи как хочешь, жди всякий час любой, как дачник этот ученый говорит, мерзости… не-е, как жизнь, так и мы.
И вскорости, загнав банку Фирюзе за некрепкий, но какой-то дурноватый самогон (подкладывает, небось, чего-нито в него, татарва; зато уж не спросит, откуда товар, и сама никому не скажет), расположилася опять на скамье, всех проходящих щербато-улыбчиво приветствуя и заговаривая о том-сем, глазками по-младенчески голубея, — тем паче, что и солнце, наконец-то, пробрело сквозь облака, снег засветился, заискрил от морозца, совсем легкого, и разбазарились вовсю, артачились невесть с чего воробьи в старом у соседа калиннике. Ишь, разлыбилась, сказал он жизни. Лыбься-лыбься…
Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи — не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, — хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него — не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает — чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую — нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…
Обочь калитки стоял Юрок и глядел на него — как-то низко морду опустив к земле, так что еле они проблескивали, глаза, сквозь свесившуюся с ушей и лба грязную нечесь.
— А-а, ты, што ль… — сказал Ерёма, не удивившись ничуть; и не такие, знал, номера выкидывает, чудесит судьба. — Эт-ты как это… умудрился?
Юрок хвостом даже не шевельнул и не сел, все боком стоял, только заметно насторожился. Ерёма повертел недоеденный хлеба кусок, бросил ему и к скамье шагнул, сел сам. Пес подошёл к хлебу, понюхал и, поперхивая как-то, съел.
— Дела-а… — Помяло шею-то, сразу отметил он. — Что ж мы теперь чумичке скажем, а? Не справились, скажет, с соц, это самое, обязательством. Мол, велено было — а вы что?!. Кирька, пог-ганец!.. А это… а что нам баба, вооще-то? Хрен с ней лается… ага?! Мне все её приказы, знаешь… Как поднесу, — он сжал кулак, большой, бугристый ещё, показал его собаке, — так… Вот мой приказ, и никаких. И пошли все на … — Болтливость напала, это он за собою знал. — Ладно, живи. Два раза не… Я счас тебе пожрать. Пошли.
Зашёл на кухоньку, отрезал большой ломоть хлеба и, обмакнув его прямо в кастрюлю со щами, вынес. Но во дворе собаки не было… ага, за калиткой ждёт, на улице. Не верит.
— И правильно: не верь. Никому, слышь, никогда. Нашему брату верить, знаешь… Хуже человека говна нету. Найти б, кто его делал — я бы сказал… Шнурок порвалси, што ль? — Пес ел, перхал, судроги, похожие на рвотные, прокатывались по всему его телу. — Ничо-о! На вас, слышь, это… как на собаке, да. — И засмеялся, голову клоня к коленям, мотая головою. — Зарастё-от! А и то: жрать, может, помене будешь, а то ж как боровок метёшь, что ни дай. Гуся он захотел, шваль такая… а верёвки не хошь? Попробовал? Гуся я и сам не ем — детям, это самое. Унукам. — И покивал себе, посмеялся: Фирюза ест — и гуся одного с курчонком стрескала по осени, и сметаны не счесть, масла, яиц, — что под руку подвернётся с похмела… жирует, сука хитрожопая, не зря два уже раза её поджигали. А на Троицу велосипед, старшим внуком из города привезённый (как-никак четверо их, внучек и внуков, и всё-то лето отираются тут), со скрипом согласилась татарка принять, еле уломал, совсем что-то пенсию застопорили тогда, а тоска лютая была… Внук и углядел, перехватили Ерёму со «Школьником» уже на дворе у самогонщицы, крику было. — От-так-от она, гусятинка, — увидал Москву?! — Помолчал. — Што хоть увидал-то? — Ещё помолчал. — Интересуюсь. Было б што — я бы тут не задержалси… Молчишь? Или это… шиш да кумыш?
Слушал ли, не слушал его Юрок — но только, доев кое-как, повернулся и пошёл неверно, неуверенно за угол подворья, всё так же низко, едва мордой не тыкаясь в снег, голову держа, — на зады, в соломе где-нибудь отлеживался, небось.
На другой, что ли, день — все они тогда слились, дни, в ком какой-то слиплись, банки-то все-таки вывез он, — Кирьку увидел, допросил, и всё стало куда как ясно: подвесить подвесили, околел, полазали там, а как уходить от комбайна — кто-то чикнул ножичком шнурок, не оставлять же так… Жена, новость узнав, беззлобно бросила: «Черт-то с вами, всё равно подохнете!..» Одна у ней музыка; и злоба бросилась в голову, в запрядавшие руки, табуретку с железными ножками схватил, запустил в неё, у печки с растопкой возившуюся… а не попал толком, жалко. С криком — «ох-херел?!.» — она выскочила за дверь, откуда прыть у старой взялась, а его всё трясло: сама первой от мотора коньки отбросишь, стерва… забыла, как синяя валялась?
Отошёл Юрок, откашлялся только к весне, когда уж травка всякая повылезла — ею, может, и пользовал себя, по нескольку дней пропадал где-то; шея, правда, ещё плохо поворачивалась, и морду низко держал, но время долечило и это. Дичиться перестал, считай, только гладить себя уже никому теперь не давал, даже внучатам ерёминым: либо увертывался и отбегал, а если удержать пытались — рычал с хрипом и нервностью, зубами воздух цапал, ляскал в опасной от рук близости, куда вся обходительность былая подевалась. Оно и понятно, разве что уж дураку такой урок впрок не пойдёт — а какой же он дурак.
IV
— Не-ет, что-то здесь не так, — на остатках увлечённости всё сомневался ещё приятель Максим. Само определенье это — приятель — как нельзя лучше, кстати, подходило к их давним уже отношениям: всегда-то приятен был Гущину, даже и в пору их жестких до враждебности разногласий, — свойской натурой, может, подвижностью душевной, искренностью самой, его и за врага-то было трудно счесть, сразу угадывалось: свой дурит… Мелким бизнесом теперь, как принято ныне туманно выражаться, промышлял себе хлеб с маслом насущным, без масла грозило вообще из интеллигенции выпасть, и перепродажа старья компьютерного далеко не самым худшим делом было. — Умный же, значит…
— Жизнь не такая? Среда заела?
— Причём тут жизнь? Подход не тот, в принципе. Подход нужен свой — и к человечине, и к собачатине, разница не так уж и велика.
— Ну, в чём дело: бери Юрка к себе в город — отдадут за милую душу да ещё спасибо вдогон скажут… Ищи подходы.
— Ну, ты уж сразу так…
— А как? Если, как ты говоришь, в принципе?..
Вот этим и кончаются все наши интеллигентские разговоры. Впрочем, один — десятилетьями тянувшийся, кухонный, — Манежной площадью закончился, невообразимо глупой. «В мозгах туман, в кармане фига» — это о нас. Фигу вынули, показали, туман сгустился в нечто неудобьсказуемое, в прокисшее яблочное пюре — а дальше, спросить, что?
Ерёмина же быта, как формы бытия, наглядевшись за несколько этих дней, он вообще «не воспринимал», вот ещё словечко… А ты воспринимай! — не сдержалось, сорвалось у Гущина, — восприми! Это ведь ты, вы же, интеллигенция потомственная, раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили его, в детдом полубандитский засунули. Вы ему вместо имени кличку идиотскую присобачили и Бога отняли, из дерева живого, раскидистого — прямо столб тесали, топоров и рук не жалеючи. И вот карабкался он всю жизнь — из детдома в фэзэу, оттудова на шахты, в казармы флотские потом, на целину в палатки да бараки совхозные, где только не маялся, не бездомничал. Даже в тюрьме, бабка Ная говорила, побывать успел — правда, недолго, за мелочёвку какую-то… И вот выкарабкался вроде, на «Кировце» — серьёзной машине работал, какую не всякому же доверят, не лучше, может, но ведь и не хуже многих вкалывал, детей каких-никаких вырастил, с именами своими, а не с кликухами вашими погаными, сам обрёл имя наконец человеческое, русское, — и тут очередная вам пришла-припала идея, теперь уж корыстная изначала, опять всё наоборот перевернуть, социализм свой недоразвитый на капитализм ему переменить, снова с западу завезти чужое, несродное… И рухнуло всё к чертям, что он строил-обживал, во что жизнь свою выдохнул, и опять он из-за вас же, паскудников, имя потерял, Ерёмой стал… запил-то, бабка Ная говорит, лет восемь всего назад, десять ли, как грабёж ваш в самый разгар вошёл, когда уж безнадёга задавила. А снова карабкаться ему уже и сил не стало — изработали его, измахратили и с пенсией смешной выкинули… А ты в белокаменную делегатом катался к Манежной вашей, в раденьях там орал и трясся с девственницей Новодворской, с Боннер — и ты ж его теперь, видишь ли, вопринимать не хочешь, брезгуешь… Ты — это и лично, и опосредовано, сословно…
И добавил: да вот меня ещё на грубость, на пафос прописной спровоцировал. Маяться теперь буду: хозяин, а гостю грублю. Уж прости, сделай милость.
Надо ему должное отдать, слушал он довольно спокойно, самоувлеченьем болевший — успел все-таки подлечиться, времечко лютое помогло.
— Виноватых искать — ничего не найти, — вполне рассудительно сказал он. — И, само собой, никого, все мы — жертвы, один другого стоим. Но зачем опускаться-то, образ и подобие в себе гробить?
— Не оправдываю, — ещё ставил тон Гущин, — не судья. Он, по крайности, реальной жизнью своей живёт, каким она его сделала-изуделала, — а мы? Какой ещё идеей очередной, завиральной? Костоломной — на меньшее-то не согласны…
— Вот и я говорю: а чем мы-то лучше иль хуже? Стоим друг друга… — улыбнулся он, и Гущин махнул рукой.
Во дворике своём сидели, когда приступил как-то под вечер к ним Ерёмин, — совершенно трезвый и, главное, оттого не скучный совсем, глазки посматривали бодро, знающе. Сопровождавший его Юрок первым делом, конечно, помойку отправился проведать, а хозяин его к ним подсел, ногу на ногу закинул:
— Ну, как там ваша политика?
— Так она такая ж наша, как твоя…
— Да мне-то она… Если им там всё по хрену, то нам и подавно. — Но сужденья-то, когда изредка заговаривал о ней, выдавал довольно верные, здравый смысл терял разве что в сильном, совсем уж угарном хмелю. — Не хотят они добра нам, это-то понятно…
— Не хотят или не могут? — Это приятеля интерес взял. — Разница все-таки.
— Как это — не могут? Хотенья нету… Другого не пойму вот никак: почему-эт мы стали им не нужны? Мы ж хоть работать, там, воевать как следоват, хоть што. Сталину вот нужны были, Хрущёву там, другим тоже, Черненке даже-ть, — а этим… Ни построить ничего для дела, ни порядок хоть какой навесть… Што им надо-то?
— А ведь вопрос? Вот смотри, — стал загибать пальцы приятель. — Государство стоящее им не нужно, всё сдают, что можно и чего нельзя; народ сильный и сытый, здоровый — тоже, родина… ну, это совсем уж смех. Где у них наворованное лежит, вестимо, там и родина… Власть — да, но для чего? Ради «зелени» только, кайфовать? Но это и не власть уж будет — без силы, смысл её теряется тогда, утекает…
— Ну, они-то этого и не знают, скорее всего, — сказал и Гущин. — Откуда им знать, если они её, настоящую, в руках не держали? Дяди чужие держат, давно.
— На то похоже. Дяди янки-янкели.
— А этот, совсем уж маленький пришёл… он што? — Ерёмин снова полез за куревом, размял сигарету, переводя вопрошающие и с некой иронией глаза с одного на другого. — Четвёртый либо уж пятый год говорит, говорит, а… Вот чего ему-то надо?
Они как-то согласно пожали плечами — в самом деле, чего?
— Сдаётся мне, хату где-нибудь на Лазурном берегу, — невесело и скорее желчно даже проговорил приятель. — Ну, и свечной заводик ещё, в приварок к пенсиону. Сам же его назначал алкашу — как себе… Отработает заданье — и на покой. Не-ет, ждать там, в смысле желания и воли, нечего, что ни скажет — всё наоборот творит. «Мистер Наоборот». Не хозяин себе, если хуже не сказать.
— И большая?
— Что?
— Ну, пенсия-то?
Со смеху чуть с ящика не свалился приятель, на каком пристроился напротив:
— Маленькая!.. Что, боишься — не хватит ему? Нам вместе всем в три года не пропить, даже в ресторациях.
— Ну уж… — не поверил Ерёмин, и не без юмора на свой счёт.
— Да-да. От белой горячки окочуримся, запросто. — И посерьёзнел. — А беда главная у нас — народ как-то обессилел… Обессмыслел, да, задичал. А без народа сильного откуда сильной власти взяться, реальной? Вот она и тусуется там, наверху, дрянь человеческая всякая, случайная…
— А ты её мерял, силу? — Выговорилось это сухо у Гущина. — Чем?
— Это, брат, шкурой чувствуешь, лучше прибора нет.