Он размышлял, не поцеловаться ли. Но тот интеллигентный москвич, образованный учитель, какой нарисовался перед Ниночкой в его веселой болтовне, совершенно исключал немедленный переход к объятиям, а, наоборот, предполагал неторопливое развитие приятного знакомства.
Ниночка уже дважды сказала: «Бегите, а то замерзнете», но гусар пренебрег полезным советом и побежал уже, только когда и дама достаточно назяблась и скрылась в доме, попрощавшись.
Дунул он домой тем быстрее, чем сильнее тянуло с севера, и по дороге утлую свою кепочку натягивал на левое ухо, да и ноги в бальных туфельках заныли как ненормальные. Мигом пролетел он эти два пустынных километра, засунув голые ладошки в холодные подмышки, и, влетев в натопленную свою комнату, сразу предстал перед зеркалом взглянуть на уши. Они были белыми, а на ощупь – как хладный мрамор. Таки он их отморозил.
С помощью советов Морщинина и отрывочных воспоминаний из Джека Лондона он принял решение: оттирать мрамор шерстяной тканью или снегом. Тут же нашлось и то и другое. И Михайлов приступил к процедурам.
Потер шерстью. Потом снегом. Потом опять шерстью. Опять снегом. Эффекта никакого. Тихая паника запела в душе. Взгляд упал на раскаленную печку. Там стояла большая кастрюля из-под недавнего борща, полная жирной воды. Михайлов схватил миску и зачерпнул.
– Не делай этого! – вскричал Володя. – Только снегом или шерстью! А иначе…
– А иначе что?
– А черт его знает! – махнул рукой Вова. – Я только помню, что теплой водой нельзя, а только шерстью. Или снегом.
– Ну не отвалятся же они, – почему-то уверенно сказал Михайлов и окунул свои мраморные раковины поочередно в жирную теплую воду.
Подержал с минуту. Вынул. Потрогал. Хладный мрамор. Можно откалывать по кусочку. Со злобой схватил он шерсть, а потом опять снег. И вновь в теплую воду. И опять. И снова. И наконец…
Сначала это было покалывание, легкое такое, щекотное. Затем это стало болезненное колотье. Которое быстро превратилось в ломящую боль, вызывавшую глухие стоны. Завернув проклятые придатки, вымоченные в снегу и в тухлой воде, в три полотенца, обмотанные вокруг головы в виде буквы «О», Михайлов кинулся в кровать, стараясь забыться целительным сном. Забылся заполночь. Сон его был лихорадочен и краток. Проснулся засветло. Сбросил полотенца и предстал перед зеркалом.
Оттуда глянуло на него исстрадавшееся лицо, по бокам которого вздувались два огромных бледных пельменя. Видели вы когда-нибудь паховую грыжу? Так вот, их было две. Только на голове. С синеватым отливом.
Михайлов ахнул, снова замотался в полотенца и кинулся в больницу. Дежурила Ольга Петровна, тоже москвичка.
– Господи! – всплеснула она, увидя бледные шары. – Да ты чем же их размораживал?
– Как полагается: шерстью, снегом… Ну, правда, потом теплой водой.
– Здра-асьте! Кто же теплой водой уши оттирает?
– Да хотелось поскорее.
– Ну вот и носи теперь эти лопухи.
– А что, они так и останутся?
– Да уж недели две поторчат, пока в норму не придут. И где же ты их поморозил? – прищурилась Ольга. – Небось провожал кого-нибудь, а вчера север тянул, сильно тянул, вот и допровожался, да? Нина! – вдруг крикнула она, и вошла Ниночка.
В халате. Медсестра. А он вчера спросил и тут же забыл, где она работает.
И вот пожалуйста. Благородный дон московского фасону сидит перед дамой с двумя грыжами на голове. А еще раздумывал, не поцеловаться ли.
Ниночка рассмеялась.
– И кого же это вы вчера провожали? – спрашивала она, обрабатывая несчастные уши. – И как же это вы ухитрились так обморозиться?
– Сердцу не прикажешь, – вяло отбрехивался Михайлов, внутренне пропадая от позора. – Больно расставаться не хотелось.
– Говорила я вам: «Бегите, а то замерзнете». Вот и замерзли.
– Будет наука в следующий раз, – сказал Михайлов, догадываясь, что следующего раза уж не будет никогда: лопоухие пельмени встали между ними непреодолимо.
Взять, например, Иваныча, физрука. Налетел он как-то в сопках на дикого мишу и чуть не погиб под его когтями. Спасибо напарнику, успел бабахнуть издали, попасть не попал, но миша убежал, оставив на Иваныче пятнадцать рваных ран. Вертолетом отправили его в райцентр и в операционную, там зашили, а пока зашивали, его успела рассмотреть и полюбить молодая медсестра, и дело кончилось свадьбой. Это да, это роман! Не сравнить же геройские раны Иваныча, полученные от дикого зверя, с двумя синеватыми опухолями, возникшими от собственной глупости.
И поплелся наш бедный инвалид из больницы, сияя словно нимбом толстой марлевой повязкой, – прямо к Сане-мотористу, резать кабана.
– Та-ак. Нинку провожал! – хором воскликнули Санька и Женька, завидя друга. Ясное дело. Вова-трубач оказался еще и трепач. Сюжет явно стал народным достоянием и вошел в анапкинские хроники. – Это дело надо спрыснуть.
И они пошли резать кабана.
Огромная его туша лежала в сарайчике на боку, издавая визг. Женька с Вовой встали сзади, ухватив его за задние копыта. Михайлов то же проделал спереди. У ног его примостился Саня и, нацелившись, быстро ввел в кабанье сердце длинное узкое лезвие. Сильная кровавая струя брызнула Михайлову на сапоги. Кабан затих. Дальнейший процесс с опаливанием и разделкой туши протекал уже без Михайлова: он внезапно вспомнил, что сегодня уже 5 декабря, День Конституции, той самой, о великом значении которой должен он сегодня вечером вещать с трибуны. И направился он в школу объясняться с директором, пообещав к шкваркам обернуться.
Прямо скажем, большого азарта при убиении кабана Михайлов не испытывал. Ни в чем подобном ни до ни после он не участвовал. На охоте бывал, это верно, но как-то, поймав себя на том, что целится в утиный выводок, плюнул и больше не охотился. И сколько ни читал Хемингуэя, уважением к корриде так и не проникся.
С бледным от пережитого лицом, с наглухо обмотанными ушами и в кровавых сапогах, Михайлов вошел в директорский кабинет. Илья Матвеич, коротко глянув на него, отвел глаза и заулыбался:
– Что это с вами? Наверно, вчера провожали кого?
Тут Михайлова осенило.
– Что? – сказал он громко, как глухому. – Говорите громче, пожалуйста, я плохо слышу.
– Что с вами? – заорал Илья Матвеич, тоже как глухому. – Вы не забыли, что вам доклад делать?
– Да вы что, Илья Матвеич? – закричал Михайлов. – Какой может быть доклад в таком виде? – и он указал почему-то не столько на повязку, сколько на кровавые голенища.
– Да нет, ну как же, – засуетился Илья Матвеич. – Вы же срываете. О чем вы думали?
– Я не слышу, Илья Матвеич. Громче, пожалуйста.
– Я говорю, как же быть-то? Что делать-то? Кому поручить? Подскажите!
– Придется вам, Илья Матвеич. Больше некому. Вы член парткома, вы директор – кому же еще?
Директор злобно зыркнул на толстую марлю, явно подозревая симуляцию, и Михайлов уже приготовился надрывно заголосить: «Да вы мне не верите, что ли?!» – но вдруг он пробормотал, глядя вбок:
– Ну, у вас там… это… есть? Ну, какие-то наброски, конспекты… Вы же готовились?
Это Михайлов запросто расслышал и, понимая, что дело в шляпе, радостно затрещал:
– Да чего там готовиться, Илья Матвеич? Да ведь это же как «Отче наш», с закрытыми глазами: в середине 30-х годов успешное строительство социализма в СССР достигло такого уровня, когда назрела необходимость законодательно закрепить… Вы же историк, Илья Матвеич! Минут на десять – и хорош!
– Так, может, вы сейчас сядете и набросаете…
– Не слышу, Илья Матвеич, простите бога ради…
Но тот и так уже махнул рукой, пробурчав что-то и в самом деле неслышное, но понятное, и Михайлов весело помчался к Сане поедать свежие шкварки, как заклинание, повторяя на ходу вслед за любимым поэтом:
Вечером в переполненном клубе бедный Илья Матвеич, сутулясь, возвысился на трибуне и по обыкновению своему закричал:
– Товарищи! После того как! В СССР победил! Социалистический строй! Везде! И назрели условия! Чтобы законодательно!
Михайлов в ужасе понял: Илья Матвеич самонадеянно пытается импровизировать, как ему и было посоветовано, – но не умеет! Газетные и учебничные клише, слетающие с языка советского студента естественно и неостановимо, как брачная трель жаворонка, застревали в глотке старого шпаргалочника и вырывались наружу, как судорожные рыдания:
– Рабочий класс! И примкнувшее крестьянство! Ибо опираясь на коллективную собственность! И государственную!
Зал переглядывался в недоумении, президиум нетерпеливо елозил, дожидаясь быстрейшего завершения непредвиденного конфуза – Илья Матвеич, слава богу, ждать не заставил и внезапно вырулил к «Да здравствует Советская Социалистическая (запнувшись, пропустил привычное «Сталинская») Конституция!» – и, выдохнув, уже счастливый, сказал не столько залу, сколько себе:
– Ура.
Зал ответил нестройно, но с явным облегчением. И следующая речь директора комбината о цифрах и достижениях слушалась, как поэма.
А через час, после поздравлений и наград, на сцене оказался инструментальный квартет – Леша Пончик таки соблаговолил поучаствовать – и Володя Морщинин, запрокинув голову, выдул из своей серебряной трубы – выдал! – это блаженное завывание:
– Я так люблю-ууууууУУУУ – тебя, веселый май!
И на «май» разом грянули остальные: Коля-баянист, сияя неотразимой фиксой, Леша-ударник, с парикмахерской улыбкой профессионала, и Михайлов-гитарист, в толстой марлевой повязке в виде буквы «О» (совершенно еще не предполагающий, что лет через двадцать он так и будет проходить в оперативных сводках КГБ под кодовым названием «Гитарист»). Илья же Матвеич, глотая в кулисах заработанный аперитив, смотрел на подопечного с большим подозрением: стало быть, все слышит, подлец, раз выступает с музыкантами.
Летом Илья Матвеич убыл на понижение верст за сто пятьдесят в Тымлатскую школу, а еще через год Михайлов встретился с ним при чрезвычайных обстоятельствах. Как уже рассказано выше, физрук Иваныч был покалечен диким мишей, и именно Михайлову досталось изо всех сил бежать налегке в ближайший поселок за вертолетом, и именно Тымлат этим поселком и оказался. На рассвете, валясь с ног, Михайлов ввалился в него и через десять минут безуспешных попыток достучаться до кого-нибудь сообразил, что сегодня воскресенье и, следовательно, все население «после вчерашнего» – наповал. Он разыскал школу, на его отчаянный стук двери открылись, и перед «им предстал Илья Матвеич. Трезвый.
Он мгновенно все понял, отвел Михайлова ко второму радисту, тоже, по счастью, трезвому, тот связался с райцентром, и Иваныча спасли. Единственный случай в жизни Михайлова, когда он летел на вертолете, указывая пилоту путь по карте. Требовалось согласовать пройденные им кусты и речки с кружочками и черточками. Это удалось.
А пока ждали вертолета, Иван Матвеич угощал Михайлова завтраком, расспрашивал об Анапке и ни словом, ни тоном не попенял ему за прошлое. Незлопамятен был директор Блинов.
Остается добавить, что главная и единственная изюмина этого моего рассказа только в том и состоит, что все эти события действительно произошли 4–5 декабря 1959 года в любимой моей Анапке, и лишь в одном я не уверен: точно ли Леша Пончик сидел тогда на барабане.
Весенней ночью в Анапке
Кроме политических преступлений Михайлов совершал еще и уголовные. Каждый случай был им взволнованно пережит. И поэтому все три раза ему хорошо запомнились.
Еще студентом сопровождал он как-то машину с археологическим инвентарем из Москвы под Таганрог, на раскопки Танаиса, и в Курске полагалось ему взять пять мешков картошки по 25 руб. каждый, на что специально вручена была ему сумма (125 руб.). Взял же он их по 20 и образовавшийся излишек опустил себе в карман без зазрения совести. Тем более что неправедные деньги пошли на общественный пропой.
Другая история поизощреннее. Уже будучи педагогом со стажем, Михайлов – он тогда работал в физматшколе при МГУ – отправлен был с большой группой старшеклассников на кукурузные плантации близ Анапы. С тем, чтобы полдня эти плантации освобождать от початков, а остальное время отдавать Черноморской Ривьере на ослепительно белых дюнах анапских пляжей.
Между каторгой и раем курсировал школьный автобус с водителем богатырского вида и веселого нрава – незабвенным Виктором Васильевичем Левиным, совершенно русским человеком, несмотря на фамилию. Впрочем, Константин Дмитрич у Толстого тоже коренной русак. (Может быть, была такая притяжательная форма в русском языке от слова «лев»? «Мама» – «мамин», «лев» – «левин». Правда, была и другая – «Львов», и я знавал минимум двух евреев с этой фамилией.)
В промежутках между рейсами Витя Левин промышлял частным автоизвозом на маршруте: железнодорожная станция «Железнодорожная» – город Анапа. В одну из таких поездок взял он с собой и Михайлова – обирать пассажиров.
Они приехали к поезду и встали в стороне. Витя индифферентно высился за штурвалом у себя в кабине, а Михайлов, воровато стреляя глазками в разные стороны, пошел околачиваться между приезжими, суетливо ищущими транспорт до города. Казенных автобусов еще не было, экскурсионные принимали только экскурсантов, и одинокий автобус неопределенного назначения, притулившийся в тенечке неподалеку, стал помаленьку притягивать внимание пассажиров. Почувствовав в Михайлове причастность, они стали к нему робко приставать:
– Скажите, этот автобус до Анапы?
– Да вроде бы.
– А он может нас захватить?
– Да вроде бы.
– А он много берет?
– Да сколько положено.
– А сколько положено?
– Да в пределах тарифа.
– Да при таких порядках можно и побольше! И правильно! Пока они приползут, тут спекешься на такой жаре! С детьми да с сумками-то! Тут втрое заплотишь, лишь бы довез! При таких порядках-то!
Михайлов, подобно Виктору Васильичу, тоже вид имел индифферентный, но как бы и приглашающий. Поэтому он направился к автобусу вроде бы сам по себе – и тем не менее увлекая за собой целый хвост обнадежившихся пассажиров, причем они на запоздалые вопросы непосвященных: «Вы в этот автобус? А на нем можно? Он что, едет в город?» – отвечали в свою очередь индифферентным пожиманием плеч: а черт его знает. Может, и в город.
Таким образом автобус неторопливо заполнился, равнодушно смотрящий вдаль Левин равнодушно закрыл двери и тронулся в путь, а Михайлов пошел по рядам собирать по рублю со взрослых и по полтиннику с детей, инвалидов и студентов.
Кто уж там и каким образом стукнул, можно только предполагать, но перед Анапой к автобусу пристроился милицейский газик с явно выраженным намерением устроить ревизию. Михайлов оповестил Витю, тот индифферентно ответил:
– Пускай.
Автобус остановился вблизи автостанции, пассажиры посыпались наружу, Михайлов, смешавшись с ними, высыпался тоже и затаился за углом, распихав выручку по карманам. Оттуда же он проследил весь путь Вити под конвоем гаишников в сторону дежурного участка. Ждать пришлось недолго. Михайлов так и кинулся:
– Ну? Что?
– Номера снимут и поедем.
– А как же?
– Без номеров буду ездить.
– А потом?
– А потом обратно с номерами.
– А деньги?
– Какие деньги? Знать не знаю, ведать не ведаю. Люди попросили – я подвез, спросите любого, с кого я хоть копейку взял? Не взял, ни с кого. А вот ты – взял. Ай-яй-яй. Как тебе не стыдно. Ну что с тобой поделать, пошли в магазин.
Безмятежность Витиных ответов говорила о таком жизненном опыте, о котором Михайлов (ему-то уже мерещились кандалы и решетки) мог только мечтать и какого за всю свою жизнь он так и не нажил.
Хотя при этом преподаватель русской словесности, самой совестливой изо всех худлитератур в мире, порядочный человек и семьянин, русский интеллигент в четвертом поколении, Михайлов угрызений совести не испытывал. Общую картину социальных отношений в Отечестве он представлял себе так:
и признавал за народом полное право обирать государство в ответ на его, государства, беспощадное обирание народа. Так что в случае с автобусом обирание мирных граждан было, в сущности, все-таки грабеж государства, так как приватизированная пеня теоретически принадлежала ему.
Кражу же казенного имущества в особо крупных размерах Михайлов учинил ясной весенней ночью в поселке Анапка Камчатской области, расположенном на краю света, возле Берингова моря, круглосуточно гудевшего тяжелыми океанскими накатами.
Но в ту ночь стояла идеальная ослепительная лунная тишина. Упоительные майские ночи в Малороссии, упоительно описанные Гоголем, не очень-то похожи на камчатские аналоги, но в чем-то все-таки перекликаются. Ну во-первых, это теплое лунное молоко, потоком льющееся на землю из непроглядной пропасти вселенной; серебряная полоса, идущая там – поперек Днепра, здесь – через океан; и, наконец, это вот волнующее молодое таяние воздуха, отчего человеку хочется или побегать за русалками (в Малороссии), или напропалую искупаться в чудовищно студеной воде (на Камчатке), что и было не раз проделано, и необязательно в подпитии, которое чаще завершало, нежели инициировало подобные ванны.