– Поди сюда!
– Мне и отсюда слышно.
– Не подойдешь?
– Иди проспись, – советует она и трогает дальше.
Ясно. Мирные переговоры кончены, теперь надо действовать, надо, надо, черт побери. Хихикает Вадим. Ладно. Колька срывается, бежит, нагоняет.
– Ты как? – кричит он. – Ты так? Ах… падла! На! – и с размаху открытой ладонью по обернувшемуся, испуганному и уже ненавидящему лицу. – Мало? – кричит он, хотя повторить это уже не способен, его вообще можно сейчас свалить одним щелчком.
– Еще, да? Еще?
– Дурак! – говорит она быстро и уходит, а он, как заведенный, кричит вслед:
– Еще? Да? Еще?
Гадость! Гадость! Гадость! Невыносимая едкая гнусность заполнила все Колькино существо, и, чтобы отделаться от нее, он всецело отдался пьяному разброду своего тела, повис на Вадике, провожающем его к дому, забормотал, заматерился.
– Иди проспись, – повторяет Вадик вслед за Галкой и оставляет его около снежной траншеи.
– Ага, – говорит Колька. – Ща просплюсь. Ага. Ща… Я просплюсь… – но идет он не домой, а к морю и долго стоит там, пошатываясь, глядя в полумрак, неверный, множащийся, плывущий, но ясно, что огромный – море – и свежесть его пространств понемногу становится яснее и яснее; продрог Колька, пошел домой. Еще у входа в траншею он слышит дикий крик отца и падение чего-то тяжелого. «Ага, – соображает он, – опять надрался. А это кто кричит? Это мамка кричит… Как мамка?» – и он суетливо вбегает в дом. Духота и яркий свет обрушиваются на него, и он не сразу различает происходящее.
В горнице – развал. Скатерть полусдернута со стола, на полу осколки тарелок, что-то скользкое и раздавленное, фужер с отбитой ногой, еще что-то знакомое, узорчатое – рамочка, его подарок, разломана в куски, надпись внизу «Маме от сына Ко…» – все. «От Коли откололи, – заныло в голове. – От Коли откололи…»
Отец сидит на кровати, дрожа и быстро дыша, голова опущена. Матери нет, где же она? А, на кухне, проскочил, не заметил.
– Ма! Чего он? Ма!
Тетя Настя плачет, отворачивается:
– Иди, сынок, иди, ложись… – И причитает: – Пьяная морда… Уж убил бы насмерть лучше, чем мучиться-то… чем мучиться…
– К-кто пьяная морда? – раздается хитренький голосок. Отец, в носках, качаясь и подмигивая Кольке, подкрался и стоит в дверях. – Я? Ах, я пьяная мо-орда, – тянет он, улыбаясь. – Та-ак… А вы, Настасья Петровна, хоро-ошие, да?
– Уйди! – кричит и плачет тетя Настя. – Иди спать, сволочь!
– А вы, Настасья Петровна, хоро-ошие, да? – по-прежнему ласково поет отец.
– Папк, иди спать, – говорит Колька, растерянный и трезвеющий. – Иди же, тебе говорят.
– С-сука!.. – орет отец, мгновенно преображаясь. Осколок грязной тарелки, спрятанный за спину, летит в тетю Настю; она еле успевает прикрыть лицо ладонью, на которой сразу показывается и расширяется красное и течет вниз. – Сволочь! Я тебе покажу «пьяную морду»! – он хватает точным движением сковороду с полки и швыряет в мать; шлепнувший мягкий звук удара и звон сковородки приводят Кольку в себя.
– Ты что?! – истошно кричит он. – Мамку, да? Мамку? У нее деньрожденье, а ты ее так, да?
– Сволочь! – продолжает отец, не обращая внимания на сына. В руке у него скалка.
Колька изо всех сил толкает его в грудь, и отец спиной вылетает из кухни и падает в горнице, затылком об пол. Колька рывком, не давая опомниться, хватает его за грудь и с силой тащит и бросает в койку. Джемпер трещит и рвется.
– Лежи – убью! – вопит он.
– Вот как? – медленно говорит с койки отец. – Отца родного?.. Отца? – И начинает всхлипывать и захлебываться. Все. Больше не встанет, но бормотать будет долго.
– Отца родного… Эх, сынок…
Дрожащими руками, расплескивая, Колька наливает стакан водки:
– На, пей.
Тот тяжело переваливается на бок, по лицу его текут пьяные слезы, булькая и громко глотая, он выхлебывает пойло и опять грузно поворачивается к стене, сопя и плача.
Через час все тихо и темно у Свиридовых. Николай лежит и трудно, мучительно задремывает. Мысль о Галке то уходит, то возвращается в его еще хмельную лихорадочную память, и когда возвращается, ему так мерзко, что он негромко стонет.
Пожар
Вечером, лунным вечером, когда тянул слабый север, я с удивлением увидел, что от всей длинной крыши столовой подымается пар и снег весь стаял. Никогда раньше не видел я пожара и потому подумал: «Вот натопили!» Но через секунду услышал тревожные голоса: «Бей в рельс людей звать – столовая горит!» – и понял, в чем дело.
Столовая стоит на самом берегу моря, луна, почти безветрие, а огонь сквозь крышу выбивается так, что с краю уже видны перекрытия, как ребра в огне. На голубом лунном снегу густая черная толпа с того края, где пожар; шумно, любопытно, возбужденно. На крыше уже человек десять мужчин, шипит огнетушитель, снизу, из столовского бака, подают ведрами воду наверх. В толпе озабоченно расхаживают парторг, предзавкома, еще какое-то начальство. Разговоры:
– «Наверно, проводка загорелась». – «Да нет, от котла небось». – «Кто сторож? Опять косой?» – «Теперь дадут ему похмелиться». – «Ну, считай, на полмесяца столовая закрыта». – «Тут тушить нечего». – «Ну-ка, иди потуши – “нечего”!» – «Вечно этот рыбкооп горит: прошлый год пекарня, этот год столовая…»
Толпа шевелится и топчется на месте. Прошел предрыбкоопа: «За пожаркой посылали?» – спросил кого-то и исчез, потом опять появился, опять исчез. Заревела сирена, вынырнул красный газик с лестницей и шлангами. Стали с него что-то снимать, разматывать, суетясь и матерясь.
Толпа густеет и топчется. Сверху через берег за море валит плотный горизонтальный столб дыма, неугомонно трещит огонь, и жалкие выплески воды в расходящееся пламя, кажется, еще больше распаляют его. Толпа топчется по-прежнему, в ней видно жадное любопытство и готовность что-то делать, но на узкой крыше и без того кучно, и толпа бездействует с достоинством: скажут, что делать, – помогу, не скажут – пускай хоть все сгорит, мне не жалко… У пожарников не клеится ни черта. Молчаливо носится рыбонасосник один, Иван, он всегда умеет быстро налаживать заевшие насосы.
Внезапно слышится глуховатый голос, сердитый, отчаянный: «Ну, что стоите, рты поразевали? Марш за ведрами, ведра тащите, работайте, глазеть пришли? Это вам театр? Бегом за ведрами, черт бы вас драл!» – это относилось ко всей толпе. С той стороны, откуда кричал он, посыпался народ, по очистившемуся пространству, на толпу, быстро шел сам Долгов, директор комбината. Молодежь весело, бабы строптиво, мужики солидно – все бежали от его справедливого, полуматерного, бешеного крика, бежали за ведрами.
Когда я вернулся, у столовой была уже не толпа, а необходимая кучка наблюдателей, не нашедших таки себе применения. А от столовой к морю тянулась по мерцающему ледяному склону густая черная цепь людей, торопливо передававших ведра, тазы, кастрюли в самый дым, где кто-то азартно вертелся, размахиваясь и выплескивая воду. Вместе с пацанятами я принялся перекидывать по льду пустую посуду к морю, к голове цепи. Мимо меня время от времени важно шагал некий дядя с собственным огромным баком. Он сам приходил к морю, сам набирал бак и сам выносил его по скользкому льду на берег и подавал его наверх. Пустые ведра нам сбрасывали с бугра, и мы волчком пускали их по льду. «Побьете же! – заорал сверху Долгов. – По цепи передавайте!» – и мы тут же встали в обратную параллельную цепь, словно уже были к этому готовы – только приказать некому было.
Наконец принесли и опустили в море механический насос, и, постреляв, он затарахтел непрерывно, плоская кишка шланга округлилась, вода пошла, и вскоре от столовой закричали: «Хорош! Воды больше не надо!» – и обе цепи рассыпались и полезли досматривать пожар и подбирать свои ведра. Змея шланга поднималась на крышу, но из-за дыма ничего не было видать. Ясно было только, что с пожаром кончено и столовая уцелеет. И можно спокойно топать домой.
Дома ждали меня с выпивкой Юрка и Санька. Юрка был на пожаре, Санька пришел, посмотрел – и пошел себе дальше.
– Да хоть бы она сгорела вся, мне пофую, – с беспечной злостью сказал Саня. – Я как шел мимо, так и почапал до дому. Кто-то проморгал, а я туши.
– Ну а у меня бы загорелось, у Иваныча или еще у кого, хоть бы и незнакомого?
– Тут другое дело, – сказал Саня уверенно, – тут совсем другое дело.
Юрка сказал:
– И чего рыбкооп чесался? Сказали бы парням: ящик коньяку! – в три секунды потушили бы.
– И пускай бы сгорела, – сказал Саня. – Нечего клопа давить.
– Скажи, за что эти пожарники гроши получают? – сказал Юрка. – Прошлый год горела больница, Иваныч как упирался, пока роба на нем колом не встала. Фули, зима, колотун был страшенный. А премию – пожарникам. За что? Пожарка как приехала, так и заело у них. Она всегда, как приедет, так и заест. Пока насос заработает, уже или сгорит все, или потушат. Вот сегодня: если б не Иван-рыбонасосник, хрен бы она заработала.
– Вот Долгов молоток! – сказал я. – Стояли-стояли, травили-травили, и никто ни с места. А он как раскричался – все забегали как миленькие.
– Хозяин! – сказал Юрка. – Царь местный, в рот ему. Кто-кто, а он базлать ни на кого не постесняется. Привык, мать его так, чуть что – матом, безо всякого. Культ личности, ей-богу, Сталина разоблачили, а ему хоть бы что. Он как был культ, так и остался, а против него никто не пикнет.
– А кого бы ты вместо него, а? Парторга? Предзавкома? Главного инженера? Вон они сегодня – бегали, суетились, а толку? Народ стоит и рот раззявил, пока Долгов не прибежал.
– Ну и он же тогда и виноват, что у него такие заместители, – сказал Юрка.
День конституции
В середине прошлого века на восточном краю прошлого Союза в крошечном поселке Анапка – точно так же, как и в роскошной Анапе, и в огромной Москве, и в будущем Санкт-Петербурге, и в бывшем Кенигсберге – 5-го декабря отмечался День Конституции СССР. В клубе было собрание, с докладом выступил директор школы, как и положе… А положено было выступить Михайлову, но он смиренно сидел среди публики, с головой, перевязанной, как буква «О», плотной марлевой повязкой.
Между тем за неделю до того упомянутый директор школы Блинов Илья Матвеич призвал Михайлова к себе в кабинет для ответственного поручения.
Это был первый Михайловский год после института, первая его настоящая работа – а не учебная практика и не в московской школе, среди многошумного мегаполиса, в общезнакомом кругу со всегдашней возможностью опоздать, закосить, слинять и профилонить, – а на первобытном камчатском берегу, в поселке на полторы всего тыщи народу при рыбокомбинате, где всякий человек на виду и служить приходится без дураков, а опоздать просто невозможно, благо школа находится через четыре дома от дома. И шумит вокруг не мегаполис, а Тихий океан, круглосуточно и безостановочно, так как Анапка располагается на косе, и если океан не шумит с востока, то шарахает с запада.
Учтем наконец и сознание ответственности, всегда повышенное у дебютанта.
Илья же Матвеич, директор, тоже по-своему дебютировал: это был его первый год в Анапке. До этого он тоже где-то поначальствовал, и вот дослужился до высокого анапкинского кресла – скорее всего, согласно поговорке «на безрыбье и рак рыба» (понятно, что слово «безрыбье» к богатому анапкинскому рыбокомбинату относится только как метафора).
Лет сорока с хвостом, высокий, но сутулый, держался скромно, в глаза при разговоре не глядел, двигался, стараясь не задеть – этакий тертый служака. Распекал учеников крикливо и бестолково, приблизительно так же и давал уроки: он преподавал, как и большинство советских школьных директоров, историю.
Жил один и, как вскоре выяснилось, очень даже попивал, но вглухую, только на ночь глядя. Вскоре же выяснилось, что и директор он никудышный, да еще и вздорный. Местное начальство не любило его и третировало – это в нем создавало комплекс, который он срывал на подчиненных, тоже крикливо и бестолково. Так что к концу учебного года оппозиция в учительской созрела, а там и наябедничала в центр, и отправился бедный Илья Матвеич в совсем уж глухой камчатский угол, в поселок с полтыщей жителей и неполной средней школой – но тоже директором.
Следует заметить, что именно Михайлов возглавил всю эту оппозицию против директора, и сразу добавим – недаром. Ибо следующие два года протекли под крылышком замечательной новой директрисы – Натальи Иосифовны Лахониной, которая уже тем была необыкновенна, что преподавала не историю, а математику, прекрасно знала литературу и обладала чувством юмора.
Но то было позже, а сейчас пока декабрь, канун Дня Конституции, Илья Матвеич сидит в директорском кабинете и, не глядя в глаза, говорит Михайлову:
– Скоро День Конституции. Вам поручается выступить с докладом на торжественном собрании. Вы же историк, и комсомолец, да к тому еще и москвич, так что пожалуйста.
Другой бы с радостью, но Михайлов был человек, навсегда отравленный либеральной московской желчью, и себя на высокой анапкинской трибуне с докладом о Дне Конституции совершенно не представлял. Он воспротестовал:
– Илья Матвеич! Это же какой день! Все начальство соберется! От школы – вы должны выступать, а не я! Иначе начальство нас не поймет! Мне не по чину!
– По чину, по чину, – уверенно сказал директор. Он тоже не любил ответственных поручений. – Вы молодой, москвич, историк, вам и готовиться не надо. А кандидатуру я согласовал, начальство не возражает.
Это был чугунный аргумент, одолеть который москвич-историк был не в состоянии. Придется лезть на трибуну. Придется декламировать с выражением набор приличествующих случаю газетных клише. Все-таки за плечами имелась великая школа сдачи сессий на арапа, когда в ответ на вопрос «Особенности композиции поэмы “Соловьиный сад”» студент, прикрыв глаза, заводил, как «Отче наш», без запинки:
– На рубеже XIX–XX веков общественно-политическая обстановка в царской России отличалась всевозрастающим накалом классовой борьбы, отражая неравномерность развития капитализма в России, так ярко описанную Владимиром Ильичом Лениным в его историческом труде «Развитие капитализма в России»… – старательно подводя экзаменатора к заветному:
– Ну хорошо, этот вопрос вы знаете.
Посему даже четвертого декабря Михайлов и думать не думал, что он скажет торжественному собранию с трибуны завтра вечером – а думали они с Морщининым о том, кого посадить за пионерский (другого не было) барабан в завтрашнем инструментальном квартете, потому что гитара (Михайлов) была, труба (Морщинин) имелась, баян (Коля-моторист) наличествовал, а с ударником (барабан) вопрос, ибо механик Шура Пончик неизвестно, придет ли, а больше некому.
Морщинин Володя кончил в Саратове ремеслуху и преподавал в школе труд, он был крепкий, маленький, улыбчивый, а главное – замечательно играл на трубе, которую привез с собой и берег. Но показать свое искусство мог лишь в ансамбле, который вот-вот только-только еле-еле собрали, когда морячки вернулись с осенней путины на зимний постой. Михайлов с Володей жили вдвоем и осваивались с Камчаткой и профессией каждый по-своему.
Для Володи проблем общения с учащимися не существовало: он входил в 5-й класс так же непринужденно, как и в 10-й, озарял всех неотразимой улыбкой, и публика была его. Для Михайлова же 5—6-е классы на всю жизнь остались непреодолимы, они на его уроках творили, что хотели, и никакое присущее ему красноречие не помогало. Весь первый год он давал географию в средних классах и отдыхал лишь среди вечерников, из которых только двое были моложе его. Там-то его зауважали сразу же, и хотя со многими он быстро сдружился, в классе они обязательно говорили ему «вы». А вне школы, говоря ему «ты», все-таки величали его «Алексеич». (Подлинное его отчество «Черсанович» никто в Анапке выговорить не мог, и Михайлов воспользовался тем, что его отца русские друзья меж собой почему-то именовали Алешей.)
Там-то красноречие его всегда достигало цели, взрослые люди внимали ему охотно и особенно ценили то, что он даже не позволял, а прямо требовал свободно высказывать свою точку зрения по любому вопросу. Его метода в том и состояла, чтобы рождать истину в спорах. В педагогике это называется «эвристический принцип» (от слова «эврика!»).
И вот с этих вершин приходилось спускаться в недра 5-го класса, где командовал парадом второгодник Толик, поставивший себе целью сжить Михайлова со свету. Никакой злобы он при этом к учителю не испытывал, просто чувствовал: можно – и спешил самоутвердиться.
Вот Михайлов входит в класс. Производит опрос, начинает объяснение. Все смотрят на него преданно, совершенно при этом ничего не слыша, ибо заняты передачей какого-то мелкого предмета из рук в руки, молниеносно, по всему классу, от первой парты до последней. Краем глаза Михайлов усекает эту подпольную эстафету и, продолжая вещать на автопилоте, только и ждет случая перехватить эту – записку? папироску? коробочку?
Ага: вот подлец Толик воровато подобрал «это», и Михайлов, не прекращая объяснения темы, двумя неторопливыми шагами отрезает Толику все пути к соседям. И краем глаза отмечает, как тот неуловимым движением сует неведомую гадость над собой на полку под ушанку и с победным облегчением ждет неминуемого обыска.
Но Михайлов не дурак, он все видит, он негодяя обыскивать не станет, он сразу накроет преступный предмет – и, не прекращая плавной учительской речи, Михайлов протягивает руку к ушанке и – хвать!
А там нет ничего.
Толик смотрит невинно. По классу шелестят сдавленные визги. Что испытывает Михайлов, описанию не поддается.
Поэтому вечером, когда, войдя в класс, Михайлов видит, что его любимый матрос Женя спит на парте, будучи абсолютно пьян, он чувствует к нему почти нежность. Тоже, конечно, нарушитель порядка, но куда ему до Толика!
А вечером 4-го декабря любимый матрос Женя заходит за Михайловым и Морщининым по дороге к любимому мотористу Сане, дабы навести марафет перед танцами в клубе. У Сани в доме есть утюг, старинный, чугунный, с окошечками понизу. А в них жаркие алые угли – плывя вдоль роскошных Саниных клешей, он оставляет за собой стрелку, острую как бритва, как того и требует от моряков мода в середине прошлого века. Но и Михайлову на его узких брючках стрелка все равно нужна, ну и воротничок белоснежной сорочки конечно же выложен поверх пиджака – готово дело, можно в клуб.
Шампанского для бодрости – хлоп! И пробка в потолок, как писал Пушкин – в четыре тонкостенных стакана вся бутылка и разошлась – ну! – под шоколадку. Ах! Уф! Все – пошли.
По дороге Саня:
– Ксеич! Ты, что ль, завтра на торжественном докладаешь?
– Ну.
– Это вечером. А что утром у нас кабана режем – ты не забыл?
– О ччерт! Конечно, забыл.
– Обещал! И ты, Вовка, тоже.
– Да я-то не забыл.
Женька:
– А шкварки будут?
– А как же. Само собой.
– Это самая вкуснятина, – поясняет Женька, – первые шкварки с кабана. Сало нежное-нежное, так и тает. Ммм!..
Погода – чудо. Прибоя почти не слыхать, окаянный восточный ветер спрятался в свою конуру, лишь студеный северный сквознячок легонечко потягивает оттуда, из тундры, но разве это ветер? Можно спокойно топать в демисезоне и кепочке, благо идти до клуба всего ничего. А в клубе радиола, в клубе танцы, смех и шарканье, в клубе и солидные отцы, и несолидные дети, включая и Толика, и директора Илью Матвеича.
Михайлов оживлен, стакан шампанского румянит душу – батюшки, это кто же там в малиновом берете? То есть ни в каком не в берете, а в собственных белокурых локонах, и не с послом испанским, а с Юркой Зиминым, тоже мотористом, весело беседует, но не танцует, ждет, кто пригласит, а Юрка что ж? А Юрка сам кого-то выглядывает, ну-ка, ну-ка – «Юра, привет». – «Привет, знакомься, Алексеич: моя сестра, Нина». – «Очень приятно. Разрешите?»
Весь вечер Михайлов провертелся вокруг Ниночки, на что дневные старшеклассницы смотрели со снисходительной усмешкой, а вечерние кавалеры, включая Зимина, – с дружеским одобрением. Весь московский павлиний хвост был щедро Михайловым распущен, танцевал он хорошо, и Ниночка вполне была рада внезапному кавалеру, тем более что от брата и раньше уже слышала приятные отзывы о молодом учителе.
Между прочим, взапуски болтая и увлекаясь, Михайлов как-то вскользь спросил – и тут же забыл, – где она работает.
Они шли по поселку, отстав от общей гурьбы. Северняк тянул сильнее, пробирался в демисезон, пощипывал правое ухо под легкомысленной кепочкой. Идти оказалось довольно долго, ночь была прекрасна, Ниночка восхитительна, и, уже только остановившись у ее дверей, Михайлов почувствовал, что продрог, и основательно. Его веселый разговор, однако, не прерывался ни на минуту, и еще хватило азарта, как положено, постоять у дверей, прежде чем проститься.