«Le peuple, – сообщает Пушкин H. А. Осиповой о петербургских холерных бунтах, – s’est ameute plusieurs fois. Des bruits absurdes s’etodenit repandus. On pretendoit que lies m6decins emipoisonnoient les habitants. La populace furiieuse en a massacre deux. L’Empereur s’est presente au millieu des mutins. On m’ecrit!: «Государь говорил с народом – чернь слушала на коленях – тишина – один царский голос, как звон святой, раздавался на площади». Се n’est pas le courage, mi le talent de la parole quii Hud mainquen.t; cette foisci l’dmeute a ste appaise, mais les desor-dres se sont renouveles. Peut-etre seraton obilige d’atvoir recours a la mitraille. (Переписка, том II, стр. 262.)
Приведенные в письме русские фразы принадлежат Розену. Они взяты из того самого письма, на которое мы ссылались выше. Очень характерно, что на Пушкина из него наибольшее впечатление произвело известие о коленопреклоненном смирении мятежной толпы перед личностью царя, перед cвятым звоном его голоса. Озлобленный же призыв Розена к картечи превращается у Пушкина в печальную необходимость, к которой не очень-то желательно прибегать.
В другом письме к той же Осиповой Пушкин вновь возвращается к теме о значении самодержавия для сохранения повиновения народа, способного совершать жестокости на основании нелепых и темных слухов. Рассказывая своей соседке по имению об усмирении новгородских мятежей, Пушкин пишет: «L’Empereur у est alle, et а appaise l’e-meute avec un courage et un sangfroid admirable; mais il ne faut pas que le peuple s’accoutume aux dmeutes, et les emeutiers & sa presence» Ч (Переписка, том II, стр. 292.) Пушкин боится, как бы царь частым появлением перед бунтующими не растерял авторитета таинственности и божественности, необходимого для его умиротворяющей, усмиряющей миссии.
Пересмотрев свое отношение к самодержавию, Пушкин не думал, однако, просто капитулировать перед Николаем I без всяких оговорок. Он рассматривал первоначально свое возвращение из ссылки и беседы с царем, имевшим на него особые виды, как переговоры. «Теперь положим, – писал он Жуковскому в январе 1826 года из Михайловского, – что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мной правительства, etc…» Меру власти и возможностей Николая I Пушкин представлял себе вполне трезво. Недаром он написал в альбом Ек. Ушаковой:
Однако, величайший русский поэт, гениальность которого хорошо сознавалась современниками, ‘переоценил меру пиетета, возможного со стороны Николая по отношению к искусству и общественному мнению. Ему казалось, что он сумеет воздействовать на императора в направлении, которое по тем временам следует считать либеральным. С прежними идеалами своей молодости и додекабрьскими настроениями Пушкин вовсе не разделался так окончательно, как это многие рисуют. Свободу, надеждой на которую Пушкин ободряет декабристов-каторжников в послании «В Сибирь», еще можно толковать как простое освобождение в результате акта царской милости, но строки:
свидетельствуют, что Пушкин и после поражения декабристов продолжал расценивать их движение как положительное. Само послание декабристам, как и это постоянное мнение о необходимости милости к побежденным, было актом «крамолы» и недопустимого либерализма с точки зрения официальной линии правительства. Недаром Бенкендорф проявлял далеко не академический интерес к тому, через каких посредников Пушкин переписывался с декабристами, в частности с Кюхельбекером.
Надежды свои на Николая Пушкин отразил в общеизвестных «Стансах». В них он проводил параллель между Николаем I и Петром Великим. Пушкин понимал, что параллель эта еще не является реальностью; он напоминал своему властителю величественные черты его пращура в качестве образца для подражания. Программа, начертанная в «Стансах», в самом деле заключала в себе искренние упования Пушкина: правда, просвещенье, смягчение нравов, справедливость, уважение к родной стране, разносторонняя деятельность в ее пользу, милость, если бы они были только возможны в деспоте, примирили бы Пушкина с Николаем. Пушкин с жадностью ловил всякий признак, который мог бы подтвердить его надежды на Николая I. Ему хотелось верить в царя. В одном из писем к князю Вяземскому из Москвы Пушкин писал: «Государь уезжая оставил в Москве проект новой организации… Вот тебе случай писать политический памфлет и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных— вот великие предметы. Как ты? Я думаю пуститься в политическую прозу». (Переписка, том II, стр. 120.) Он все надеется, что царь «того и гляди, что наших каторжников (т. е. декабристов) простит». (Там же, стр. 188.) Это одно из задушевных желаний Пушкина. Поэтому на упреки в ренегатстве он мог совершенно искренне ответить:
Однако, в этих вторых «Стансах», по формальному своему содержанию совершенно верноподданнических и идеализировавших Николая I, содержался все-таки какой-то не выраженный явно элемент «крамолы»; в среде холопов и рабов Пушкин даже о преданности престолу говорил таким неказенным, непридворным языком, проявляя при этом столько человеческого достоинства, наконец, он так непосредственно сопоставлял себя с царем, как будто был в какой-то степени равной ему величиной, – что одобрение Пушкин заслужил весьма относительное: царь стихотворение одобрил, но печатать его не посоветовал. В «Стансах» поэт простодушно думал сочетать несочетаемое: любовь к просвещению, к народу, к справедливости с поддержкой политики Николая I. В будущем Пушкин еще будет вспоминать Петра, который
Но уж не разберешь точно, для чего: в назидание или в укор своему тирану. Сам же он от Николая I ожидает всего, включая подлость. Пушкин имел для этого все основания, – ведь принимал же император личное участие в перлюстрации его писем к жене. В дневнике поэта от 10 мая 1834 года записано следующее: «Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и, нашед в нем отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастию письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Все успокоилось. Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства. Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться— и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».
Заключающиеся в этой записи оговорки о благовоспитанности и честности Николая не могут изменить ее совершенно определенного смысла. Пушкина охватывает глубокое разочарование. Его в конце концов не очень-то уверенные надежды на Николая I разбиты. Поэт понимает, что от него требуют не верного подданства, не лояльности, а холопства, с чем Пушкин примириться не мог. Эти настроения Пушкина ярко выразились в стихотворении «Герой», обычно неправильно толкуемом. Стихотворение это представляет собой диалог между Поэтом и Другом на тему о славе. Поэт говорит о героизме человеколюбия, как о самом привлекательном виде славы. В качестве примера он приводит смелый поступок Наполеона, который во время египетской кампании будто бы обходил чумные госпитали, пожимая руки больным солдатам, чтобы ободрить их, чтобы вселить в них мужество перед лицом «не бранной смерти»:
Трезвый Друг рядом исторических свидетельств доказывает Поэту, что восторгающий его подвиг Наполеона – только легенда, только вымысел.
Но такая же легенда была создана вокруг имени Николая I, посетившего Москву во время холерной эпидемии и будто бы также вошедшего в соприкосновение с зараженными, чтобы придать мужество жителям первопрестольной, панически напуганным грозной болезнью. Слух о человеколюбивом геройстве Николая был так же ложен, как аналогичный слух о Наполеоне. Падала последняя иллюзия, делавшая хоть сколько-нибудь привлекательной личность Николая. Совлечение с Николая I последней черты, которая позволила бы Пушкину примириться с ним, если не как с правителем, то как с человеком, вырывает из уст поэта восклицание разочарования и проклятия:
Эти знаменитые, тысячекратно цитировавшиеся строки – «тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман» – тысячекратно представляли как положительное мнение самого Пушкина. Даже Добролюбов рассматривал их как исповедание веры поэта во вторую половину его деятельности. «Проклиная правду, – писал критик-шестидесятник, – когда она благоприятна была для посредственности, и наивно признаваясь в этом, поэт, разумеется, старался поддерживать в себе всякий обман; казавшийся «возвышающий обман» был для него, действительно, дороже тьмы низких истин». Меж тем это, конечно, не так. Добролюбов здесь неправ, как и те либерально-консервативные критики, которым он в данном случае поверил. Чтобы убедиться в этом, достаточно просто внимательно и непредубежденно прочесть стихотворный диалог, о котором идет речь. По заключительной реплике Поэта, по риторической, повышенной утвердительной форме, в которой он говорит об уже разоблаченной лжи видно только, как трудно было поэту расстаться со своим последним утешением; объективный же смысл стихотворения совершенно определенен: «Герой» не имеет даже сердца, он просто тиран— и только. Если бы Пушкин мыслил иначе, он не заставил бы Друга призвать Поэта: «утешься». Друг-то ведь и вскрыл заблуждения Поэта; если б Поэт в них упорствовал, он продолжал бы свои трезвые разоблачения, а не утешал бы узнавшего правду Поэта.
Одно из торжественных заседаний в дни 100-летия гибели А.С. Пушкина. 1937 год
Пушкин махнул на Николая рукой. Он перестал ожидать от него чего бы то ни было положительного. Об одном мечтал затравленный поэт: удрать от царя куда-нибудь подальше, в глушь, в деревню, где, ему казалось, он был бы вне его постоянного придирчивого воздействия. «На того я перестал сердиться, – писал он жене о всероссийском императоре, – потому что, tout reflexion faite \ не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к г…. и вонь его тебе не будет противна, даром что gentle-man. Ух кабы мне удрать на чистый воз-дух». (Переписка, том III, стр. 128.) Красочней трудно выразиться! Обычную у Пушкина оговорку насчет джентльменства провонявшего нужником царя следует отнести за счет дворянских предрассудков, окружавших монарха величием, благородством и какими угодно другими личными доблестями. Пиетет к особе государя проявили и разбитые декабристы. Пушкин же еще чувствовал себя материально обязанным перед царем. Он считал вопросом дворянской чести платить царю за его далеко не бескорыстные денежные одолжения, оказавшиеся в итоге лишней петлей на шее поэта, чувством благодарности. Дворянская честь заставляла Пушкина считать неблагодарность преступлением большим, чем либерализм. Он так и писал: «Главное то, что я не хочу, чтобы могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма». (Там же, стр. 153.)
Падала последняя иллюзия, при которой можно было бы жить верноподданному поэту не то что счастливо, а не теряя уважения к себе самому. Личность поэта ставилась под угрозу полного подчинения, полного подавления:
Для полноценного оптимистического мироощущения необходима была политическая свобода. Обстановка произвола глушила жизнерадостность, путала все расчеты, не давала возможности ясно и нестесненно проявиться светлому взгляду на жизнь, так органически свойственному Пушкину. Жизнь превращалась во вьюжное поле, среди которого невозбранно кружились сбивающие с дороги бесы:
Поэт, жаждавший свободы, в свободе видевший одно из непременнейших условий человеческого счастья, оказывался на положении игрушки в руках самовластья. Поэт, наделенный гениальностью, стоявший на высоте всех достижений европейского просвещения, ничего не значил, а ‘бессердечный тиран мог все, стоял незыблемо, возвышался над ним и страной, неумолимый и неустрашимый, как рок, как судьба. Пушкин признавал судьбу, – это было и в духе времени и миросозерцания, но острота ощущения подвластности року была у него несомненно связана с бессилием перед Николаем. Гонимый самодержавием, Пушкин говорил о себе: «Гонимый рока самовластьем». Предвидя гоненья, кары и неприятности от своего коронованного тюремщика, он писал:
От рока можно спастись только случайно: может быть, и доплывешь как-нибудь благополучно до пристани. Но сохранить под вечной угрозой роковой расправы незапятнанно и незамутненно идеал светлой, счастливой и вольной жизни нельзя. Гордая и прекрасная натура поэта до конца отстаивала свое представление о жизни, он не сдавался. Всеми доступными ему способами он старался сохранить в себе «силу, гордость, упованье и отвагу юных дней». Жизнелюбивый Пушкин пробовал отгородиться от нависшего над ним гнета даже несвойственной ему позой равнодушия и стоицизма. Но ничего не помогало, – Пушкин видел уже над собой тень погибели. Недаром он несколько раз обращался к облику Андрея Шенье, певца любви, дубрав и мира, погибшего, согласно его представлениям, под ударами судьбы и тирании. Оплакивая печальную участь казненного на гильотине французского поэта, Пушкин несомненно думал и о себе. В стихотворении «Андрей Шенье» проступают автобиографические аналогии, в нем слышатся предчувствия относительно собственной судьбы. В законе, опирающемся на вольность, сам Пушкин видел условия блаженства. «Убийцу с палачами избрали мы в цари», – говорит Шенье по адресу вождей якобинской диктатуры. Но Пушкин всегда проводил аналогию между тиранами самодержавия и правительством мелкобуржуазной диктатуры во Франции. Тем более мог бы он отнести эти слова к Николаю I, убийце декабристов. Критика якобинской диктатуры носила у Пушкина отвлеченный характер, его отношение к режиму Николая I представляло для него острейшую практическую проблему. Не только лирическим излиянием идущего на казнь Шенье, но и выражением субъективных лирических переживаний самого Пушкина являются следующие прекрасные строки:
Пушкин, испытавший политическое гоненье, только хлопотами друзей спасенный от Сибири, которая ему была заменена ссылкой на юг, мог проводить аналогию между собой и Шенье, хотя он и не мог знать, что судьба готовила трагическое завершение этой аналогии.
Да, и Пушкин был рожден для любви, для дружбы, для мирных искушений; да, и не по нему были страсти и опасности политической борьбы. И все же свободолюбивые мечты и соучастие в политическом освободительном движении были для него неизбежны, ибо гордый, вольнолюбивый и чело-вечный поэт не мыслил блаженства без свободы, понимаемой иногда как личная независимость, но доходившая и до осознанного четкого представления о политической свободе.
Такова была неизбежно линия и жизненного и поэтического пути поэта: песни радости стали омрачаться песнями печали и страдания, песни воли, песни свободы стали омрачаться стенаниями несвободы, подчинения и рабства. Тень погибели осенила своим крылом жизненный путь этого редкостного воплощения многих лучших сторон человека:
Политическая свобода в ее понимании дворянскими революционерами была одним из существеннейших элементов поэзии и миросозерцания Пушкина. Современное Пушкину движение, написавшее на своем знамени лозунги политической свободы, было разгромлено. Пушкин признал самодержавие незыблемой и даже в некоторых отношениях полезной силой. Но вместе с этим в творчестве Пушкина создается новое неразрешимое для него противоречие. Пушкин стремится сознательно подчиниться самодержавию, сохранив, однако, самостоятельность, собственное достоинство, право на счастье, рецепт которого каждый должен выработать сам. Однако, блага, которые Пушкин стремился сохранить и после разгрома 14 декабря 1825 года, могли быть гарантированы только политической свободой. Самодержавие не считало себя обязанным бережно относиться к ним. Интересы личности, как и интересы народа, для него ничего не значили. Пушкин же, подчиняясь Николаю, не отказался ни от прав личности, ни от ее стремлений к счастью, ни от защиты интересов народа. Из его попытки стать певцом идеализированного самодержавия ничего не получилось. Осталось неразрешенное противоречие: Пушкин уже не мог быть певцом свободы, но гений его не мог ужиться и с абсолютизмом.
Политически оформленное свободолюбие, нашедшее себе наиболее яркое проявление в оде «Вольность» и стихотворении «Кинжал», покоилось у Пушкина на более аморфном, но зато на более широком, неизмеримо более прочном и очень действенном чувстве его – на стремлении к личной независимости, на личном свободолюбии. Не надо только думать, что Пушкин, предвосхищая будущий штирнеровски-ницшеанский идеал, жаждал личной свободы только для себя, за счет других. Нет, стремление к личной независимости у Пушкина не было эгоистическим чувством, оно не нарушало пушкинского отношения к другим людям, как к равным личностям, достойным самостоятельного полноценного счастья. Наоборот, оно было следствием признания ценности каждого человека, каждой личности. Не мешайте каждому жить так, как он хочет, как он располагает, – вот как может быть сформулировано пушкинское правило личной независимости. Личная свобода, по мысли Пушкина, равнялась свободе частной, неофициальной жизни в противоположность ярму государственной и светской официальной жизни, надевавшемуся на шею пушкинских современников вольно и невольно.
Стремление к личной независимости – одна из причин, вследствие которой поэзия Пушкина – да и жизнь Пушкина – не теряет своего свободолюбивого, «крамольного» характера и тогда, когда он расстался с политически оформленными мечтами о конституционной свободе. Была большая разница между верноподданными холопами, толпою окружавшими трон, и Пушкиным даже тогда, когда он проповедовал необходимость самодержавия и выражал самые искренние опасения перед возможностью народного мятежа в России. Люди, обвиняющие Пушкина в сервилизме, этого не чувствуют, но предержащие власти, начиная с самого царя, и добровольные соглядатаи это различие прекрасно учитывали. Они преследовали Пушкина даже тогда, когда он старался воспевать Николая; они создали вокруг похорон затравленного и убитого ими Пушкина обстановку похорон государственного преступника.
Как бы Пушкин ни относился к современному ему политическому строю, его идеал частной независимости отрицал все то, что было дорого активным проводникам режима. Его идеал подрывал устои, на которых держалось все здание не только политического, но и социального порядка. Пушкин презирал свет, в его блистательных представителях он разглядел разряженных холопов и невежд, светская мишура не могла скрыть от него подчиненной этикету праздной суеты. Эпиграмма Пушкина на его начальника по одесской ссылке Воронцова характеризовала не исключительное явление, а типическое. Большой свет в императорской России был учреждением весьма важным, хоть и не имевшим под собой юридической базы. В него входил двор, в центре его стоял царь. И царь, и Бенкендорф, и все его представители обоего пола строго следили за соблюдением его законов. Сколько доставалось Пушкину хотя бы за появление не в той одежде, которая полагалась!
Пушкин же относился к свету, как к
Уезжающему в Москву приятелю своему Всеволожскому он дает совет, продиктованный сознанием превосходства частной, личной жизни над официальной, светской:
Послание Всеволожскому написано в раннем периоде творчества Пушкина. Оно окрашено в самые яркие цвета эпикурейского счастья, которым должны наградить независимость и воля. Представление о счастье с возрастом у Пушкина менялось, становилось все серьезней, но отношение его к свету, к официальной общественности царской России не менялось, становясь лишь продуманней и злее. Свет – царство скуки; мало того, свет не только скучен, – он еще вдобавок подл. Для портретов великосветских заправил он не пользовался смягчающими красками, примененными им для характеристики среды Лариных, деревенских помещиков, удаленных от двора и столичной знати:
«Дрянь александровского поколения», по выражению Герцена, заполнившая жизнь после разгрома лучших людей двадцатых годов, оценена в этом отрывке вполне по достоинству.
Одно из лучших изданий поэта. 1937 г.
В деловую компетентность официальных вершителей судеб Пушкин не верил. В одной эпиграмме, отбиваясь, по-видимому, от упреков в праздности и плохой службе, – а свои служебные обязанности Пушкин умел всегда сводить к минимальной формальности, – он очень метко ответил:
Пушкин знал, что официальный мир – и служебный и светский – складывался из угнетателей, светогасителей и бездельников-паразитов, обманывавших себя и других видимостью дела, хождением на службу. Чем разделять бесчеловечие и скуку этой чинной лицемерной обязательной жизни, Пушкин предпочитал ничем не стесненное сообщество эпикурейского кружка своих личных друзей, «где ум кипит, где мысли вольны, где спорят вслух, где чувства живы».
объяснял Пушкин свое отношение к свету,
Независимость, вольнолюбивый дух, радость и счастье личной жизни, отъединенной от стеснительного казенного регламента, Пушкин противопоставлял не только свету, но тогдашней государственной деятельности, в которой преобладала низменная корысть, а не забота об общей пользе. Пушкин не гонялся за карьерой; казенные служебные успехи он презирал всей душой; чины, кресты, алмазные звезды, честь придворных прихожих он спокойно оставлял в удел князю Горчакову и иным ему подобным. С тем же чувством относился Пушкин и к деньгам, к богатству, к накопительству. По-своему Пушкин цену деньгам знал. Тратил он их тоже основательно. Гнет безденежья он также испытал. Но деньги никогда не были самоцелью у Пушкина. «Дай сделаю деньги, не для себя, для тебя, – писал он жене из Москвы. – Я деньги мало люблю; но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости». (Переписка, том III, стр. 152.) Стремление к независимости всегда выступало у Пушкина на первый план. Идеал частной независимости у Пушкина исключал стяжательное отношение к богатству. Погоня за богатством, за деньгами, гнет вещей и сокровищ создают также род рабства, который поэт презирал не меньше, чем рабское преклонение перед чинами и власть имущими:
Не прельщала Пушкина и разновидность феодально-бюрократической карьеры в его время – военная служба. Даже поразительно, как Пушкин, свидетель успехов Наполеона, его разгрома, беспримерной славы русского оружия, вступления русских войск в Париж, человек, вращавшийся в среде военных, переживший хмель воодушевления опасных и удачных войн, как он остался абсолютно равнодушен к ореолу военной славы и воинских почестей. Мир Пушкину нравился неизмеримо больше, чём война. Счастье человеку может обеспечить только мир. Оборотную сторону бранной славы Пушкин представлял себе хорошо; наслаждения мирной тишины он предпочитал тяготам, увечьям и смерти на войне:
В лагере при Ефрате, наблюдая картины войны, которой Пушкин сочувствовал (как и декабристы, поэт желал расширения России за счет покорения иноплеменных территорий), он написал следующее поразительное стихотворение:
Война страшна не только смертью и увечьем. Она несет с собой грубость нравов, она уничтожает естественную прелесть человечности. Под конец жизни в поэзии Пушкина проступают религиозные ноты, но и в религиозных настроениях Пушкина видны черты, отделяющие его от официальной церкви. Религия, как начал признавать Пушкин, – дело совести отдельного человека, независимое от целей «градских правителей».
Независимость религиозного сознания Пушкина, – что очень важно, – демократична. Религиозные убеждения – дело совести каждого, не исключая и представителей «простого народа».
Немногочисленные религиозные стихотворения Пушкина написаны в последний период его жизни. Они – результат давления политической и общественной реакции. Но в мировоззрении и творчестве Пушкина при всех значительных изменениях, через которые они прошли, поражает наличие определенного постоянного стержня. Независимость и самостоятельность своего поэтического и умственного развития Пушкин не уступал во власть казенщины ни во имя царя земного, ни во имя царя небесного. В круг религиозных воззрений Пушкина загнали обстоятельства: одиночество, травля, все теснее смыкавшийся вокруг него безвыходный роковой круг. Однако, религиозность Пушкина так же не сливалась с мракобесием церкви, как его лояльность верноподданного не превращалась в холопское «чего изволите». Ни монархизм, ни религиозность Пушкина не сливали его с официальной идеологией. Пушкин после поражения декабристов поправел – это несомненно, но Пушкин не перестал быть «крамольной» фигурой. Недаром вокруг него было сосредоточено столько недоверия со стороны правящих. Достаточно напомнить, что произведения Пушкина подвергались четверной цензуре: царя, Бенкендорфа, обыкновенных цензоров и просмотру друзей, по-своему пытавшихся оберечь поэта от неприятностей. И все же это четверное процеживание творчества Пушкина от неблагонадежного содержания не избавляло его от Печатных и тайных доносов агентов Третьего отделения.
В 1937 году советские школьники получили такие тетради
Вольнолюбивый Пушкин всю свою жизнь, на разных этапах по-разному, противостоял всем проявлениям официальной жизни, строившейся по определенному ранжиру и на службе, и дома, и в церкви. Политические убеждения Пушкина менялись, но одно правило оставалось неизменным:
Поиски независимости продиктовали Пушкину мечту о деревенском уединении, куда можно было бы даже территориально уйти от слишком любознательной и слишком распорядительной власти правительства и официозного общественного мнения. Пушкину было скучно в деревне, из ссылки он стремился в кипящий жизнью Петербург, но из Петербурга он рвался обратно в деревенскую тишину. Тяга усталого от дрязг Пушкина в деревню не является особенностью только последнего периода его жизни. И в молодости критика света сопровождается у него воспеванием мирного сельского уединения:
Пушкин стремился уйти в независимость частной жизни, защищая свою личную свободу, свое право жить, как хочется, без постоянной оглядки на указующий перст агента царского правительства и на непрерывный осуждающий гул светской золоченой черни. «Независимость и уважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы», – утверждал Пушкин. Это была его любимейшая и заветнейшая мысль. С горькой иронией выговаривал он своей жене, которая всей силой своей женской власти над поэтом тянула его обратно в свет, из которого он стремился убежать: «…вы, бабы, не понимаете счастья независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: «frier madamе one telle etaiit deciidlement la plus belle et la miieux miise ‘du foal» (Переписка, том III, стр. 127.)
Официальная жизнь николаевского общества обедняла и искажала личность. Наоборот, независимое от нее существование обогащало личность. В круге частной жизни, изолированной от господствовавшей морали, Пушкин узнал обаяние дружбы, сладость любви, мечты о счастьи, восторги поэтического вдохновенья и радость познания. Самые драгоценные дары жизни, зависевшие не от власти, не от денег, а только от природных качеств, от особенностей его личности, от некорыстного отношения друг к другу людей как обладателей определенных характеров, соединялись здесь для того, чтобы превратить жизнь в один исполненный высокого достоинства праздник.