Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Песнь тунгуса - Олег Николаевич Ермаков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так началось его странствие с углем.

Сперва он нарисовал Остров. На Острове дом. У берега лодка. В окно смотрит сморщенная бабушка с папиросой в большой руке, она много курила и не слушала причитаний соседки-подруги, Матрены с голубыми глазами. С мужем, когда в тайге жила, приучилась. В молодости она ходила на охоту с ним. У вечернего костерка после беготни по тайге за соболем как не покурить? Выпил крепкого чая, скушал вяленой рыбы с сухарем — и зажги папиросу или трубочку. Дед смолил трубочку из рябины. Дух огня — Того мушун — и в трубочке обитает. Разводя огонь, всегда просишь: «Благополучия дай!» И куришь — благополучие.

Вот она в окошко и глядит, а в папироске уголек.

— Здравствуй, энэкэ Катэ!

— Кук!

Бабушка смешила внука голосами птиц. То кукушкой ответит, то вороном:

— Ки-ки-ки!

Хотя ворон кричит по-другому. Но у бабушки свой какой-то слух. Да и птицы какие-то небывалые, к примеру птица кыыран. Но это была не ее птица, а птица ее матери, птица очень сильная и большая, крупнее орлана-белохвоста. Она являлась по звону колокольчиков на платье, когда ее мать начинала кружиться и бить колотушкой в свой бубен. Звали мать бабушки Шемагиркой. От нее бабушка научилась голосам птиц.

И в окне дома на Острове с лиственницей и скалами на голове у бабушки и на плечах сидят берестяные птицы.

— Кук! Кук!

— Ки-ки-ки!

— Лигли! Лигли!

— А это, энэкэ, кто?

— Лебеди, нэкукэ.

А ведь лебеди точно кричат по-другому, когда идут синей тропой. Крик лебединый такой: «Ганг-ко!» А как кричит птица Шемагирки — птица кыыран?

От Острова река ветвится дальше. Перевернутая лодка и оборванные нити. Здесь отца и матери не стало. Высока волна ледяная, серая, как шерсть волка.

— У каждого есть нити, нэкукэ. И у всего есть они. У скал есть. И у деревьев. Поэтому хороший илэ ходит осторожно. Наступил нечаянно на яйцо рябчика, попяться, ведь это предсказание худое. Рябчик гнездо хорошо прячет, нарочно поищешь — не найдешь. Не к добру такое. След свой палкой закрой и говори:

Не сули худого, Не сули худого! К худу не являйся, Нет, нет! След свой прячу![12]

Так учила его бабушка. Да он и не слушал толком все ее басни. И вдруг все вон как повернулось: россказни Катэ вернулись. Вернулись и позабытые слова.

Уголь чертит по коже мягко, река змеится дальше. На ней табличка: Заповедный берег. Сюда с Острова они с бабушкой переплыли на большом пароходе. Бабушка даже на катере плыть не согласилась. Боялась моря. Царя нерп винила. Голос у него: «Нёре, нёре! Харп!» Он седой весь, с бородкой белой и глаза бирюзовые.

— Как у Матрены?

— У ней голубые, сахалинские, оттуда они приехали с мужем. А у этого глазы — байкальские. Есть такая погода ранним утром или под вечер, тихий час, — так Байкал и глядит, бирюзово.

И она показывала сперва мамины сережки с камешками такого цвета. А потом однажды позвала нэкукэ Мишу на берег и указала в море. Байкал весь тихо сиял таким цветом. Сиял, как камень чьих-то сережек, о-ё!.. Ая![13]

Но царь-то глядит страшно, а не тихо и безмятежно.

Так в этой тиши и безмятежности и есть самый страх, толковала бабушка. И с Острова, где солнце все заливает с утра до вечера, все дни, зимой и летом, весной и осенью, — так светит, будто там и живет — они отправились на большом пароходе с закопченной трубой и железной палубой, под которой пыхтели и бились сотня быков оленей, с узлами и здоровенным чемоданом, обвязанным веревками, отправились за море. В заповедник, на берег дождей и туманов и холодных ветров, Хиус среди которых верховодит. И как энэкэ Катэ запоет свою любимую песенку про богатырскую Ираиндю, про семь лучей, так и кажется, что песня та про Остров.

И вот у киноилэ открылся слух, и явилась бабушкина песенка:

В богатырской Ираиндя-земле, Плясать соберитесь! В Ираиндя на слиянии семи лучей Весело же и красиво!*

Но он силится услышать и первый голос бабушки… Ведь пела она и по-другому.

— Хи-хи-хи!

Так кричит черный дятел. Мелькает тенью по ровдуге, летит стремительно. Вонзает клюв в ухо: бах!.. И Миша слышит хрипловато-чистый, словно бы омытый байкальской волной голос бабушки с печальными черными глазами:

Ираиндя туриндун Хэиндегэр умипкаллу! Ираиндя надан гарпалылнаду Сэвдеелэй-дэ гуделэй!*

…Весело же и красиво… Да, жизнь на Острове была солнечной, с запахом рыбы, сильными ветрами, от которых звенели стекла в окнах дома. И от отца, и от мамы пахло рыбой. «Потому их нерпичий царь и прибрал, — со вздохом говорила бабушка. — Себе в прислужники». Только этот запах и помнит Миша. А лица — лишь по фотографиям. Но на фотографиях какие-то чужие смуглые маленький кривоногий мужик и черноволосая худая женщина с испуганными глазами. И имена чужие: Василий, Марина. Двумя нерпами их в самом деле легче представить.

Нарисуй тучи, облака, туманы и дожди наискосок перед окнами дома тети Зои и дяди Кеши напротив электростанции, где — тук-тук-тук — утром и вечером стучит да стучит движок. Мало солнца было в заповеднике! А баба Катэ любила эти места больше Острова. И про Ираиндю пела. Так где Ираиндя-земля?

«Это ты потом узнаешь», — она отвечала, зажигая свою папиросу, неловко ее держа в узловатых, покореженных пальцах.

Зато тайга здесь была ближе, рядом — и густо уходила по долине, по горам расплескивалась, за собой звала — к далеким снежным горам на востоке, откуда солнце-то и вставало.

— А что там, за горами?

— Тайга и тайга, — отвечал дядька Кеша с рваным веком и глубокой бороздой от уха по шее, Лохматый наследил, помял дядьку на охоте, и тот взвыл: «Ай, отпусти меня, не ешь, не ешь вонючего!» Так с улыбкой, подвыпив, дядька Кеша сам рассказывал дружкам и племяннику.

— Вонючего! — смеялись слушатели.

— Обделался ты, чё-о ли?

— Не-а, зачем! Вонючий любой человек для вольного зверя. Много человек гадит за собой, горы мусора, отбросов. А зверь чистый.

И Лохматый перелез через него и отпустил, пошел своей дорогой, бросив вонючего с содранным наполовину скальпом.

— Это потому, что ты хвалился заранее его убить, — сказала бабушка.

А этого делать нельзя. И еще много чего нельзя: одё, нэлэму[14].

Не говори, что добудешь лося, оленя, волка, медведя, соболя, нерпу, — ветры донесут зверю, он и не пойдет в твою сторону. А убив, тоже не хвастайся, снова ветры донесут. И кости съеденного зверя в огонь не бросай. Шкуру лося не сдирай с головы, а то он другим запретит тебе попадаться. И следи, чтоб собака не жрала голову, ноги или копыта дикаря-оленя. И роженице не давай мясо лося или дикого оленя, чтоб не спугнуть впредь удачу. И мужику нельзя есть шейный позвонок дикого оленя или лося. Одё! Нэлэму!..

Много еще всяких запретов, разве все упомнишь?..

А дядя Иннокентий с тех пор зарекся от охоты на Лохматого. Союз с ним заключил вроде. И в заповедную тайгу ходит безоружный. Только когда в отпуск на свой охотничий участок выбирался, с ружьем бегал, бил белку, соболя, пока участок не уступил лесничему Андрейченко… Ну, пропил сдуру-то. Хоть бабушка, мать, говорила о водке: «Одё, нэлэму!»

За горами шла тайга и тайга. И дальше были еще горы и горы. А там уже — океан.

Нарисуй книгу. Здесь дочка тетки Светайлы научила его буквам. Баба Катэ грамоты не знала. Тетке Зое и дядьке Кеше учить его было все некогда, отстань да отстань. Тетка Светайла — не тетка в смысле родственности, но родительница у нее была из эвенков, а отец русский из Чечни, ссыльный еще. Дочка Лизка и научила его буквам. А потом уже он отправился учиться в интернат за море. И хорошо, что буковки да циферки знал, а то еще одному лесному человеку, Саньке-якуту из Кичеры, худо приходилось, бабаем, чуркой обзывали. Правда, и Мишке порой доставалось, но уже от старших, из других классов. И тоска его брала. Мечтал о каникулах, поскорее попасть на заповедный берег. Этот тихий поселок на хмуром берегу, разрезанном чистой таежной речкой, и он полюбил. Зимой с дядькой Кешей ходил сверлить лунки и удить хариуса на море, за торосами. Дядька научил его покупать бормаша, рачка-бокоплава, в Нижнем и привозить сюда для рыбалки. Здесь рачок не водился, а там был в изобилии. И вот на зимние каникулы и на весенние Мишка являлся с пакетом этих рачков. И вдвоем с дядькой они тут же шли на лед, если, конечно, тот успел настеклиться. Байкал с осени свиреп был, разбивал вдребезги забереги, обдавал камни сокуями, и они глядели седыми мордами, как нерпичьи цари, а волны все ходили, сотрясали пирс лиственничный, забитый камнями, не пропускали катера. И небеса, будто с Байкалом сговаривались, изливались дождями, падали туманами, и центральная усадьба превращалась тоже в Остров, только был это Остров Дождей, Остров Букв. И никто не мог на него проникнуть. Случалось, и все дети работников заповедника на осенние каникулы так и оставались в интернате. И тогда тоске не было предела, хоть волком вой, хоть пешком по берегу иди, иди двести километров. Даже у большой Лизки Светайлы глаза были на мокром месте. Что уж говорить о тех, кто помладше. Все с утра к окнам прилипали: ну чё-о, как там погода? Где солнце? И синее небо…

Байкал мог ходуном ходить и до самого Нового года, вон как, о-ё… И если небо самолет пропускало в заповедник, то Байкал и все зимние каникулы не встанет. Или только-только застеклится. И по такому тонкому и прозрачному ледку никто не решался пойти, лишь выходили на берег, глядели, да камешки запускали или ледышки, сосульки, и те неслись, подпрыгивая, по черным зеркалам и высоко пронзительно звенели, — так, наверное, и звучало платье великой бабки Шемагирки.

Бабушка Катэ о ней почти ничего не рассказывала, таилась… И о том, что Шемагирка была шаманкой, Мишке стало известно случайно, от ученого-соболятника Могилевцева. А Мишке сейчас эти знания и нужны, как воздух и кровь, кровь, потерянная, напитавшая рваную телогрейку, байковую тряпку… В крови та сосна. Кровное дерево теперь.

Но все равно: рисуй дальше.

И уголь с тихим «шшш» ползет по ровдуге, на ней карта всей жизни Мишки Мальчакитова появляется. Все вниз и вниз по этой Реке, о-ё!.. С ответвлениями притоков. Интернат был таким ответвлением. Там хороший человек, учитель русского языка Станислав Ильич с телескопом. Был у него старый телескоп в зеленом железном потертом и поцарапанном футляре, ученики ходили к нему смотреть в ясную погоду на Луну, и на звезды, и на Чалбон, и на Сангарин Буга — Полярную звезду. У Станислава Ильича лысина блестела, как луна, и очки сверкали, когда он смеялся, сыпали дождем метеоритов. Миша вспомнил, как бабушка русских называла: луча. Луча — значит, русский. Станислав Ильич у него и был Луча.

На каникулах Мишка бабушке про него рассказал, про его трубу.

— Чалбон смотрел? — спросила она настороженно.

У нее были свои, отсталые представления. На звезде Чалбон родина эвенков. И войти туда можно через Сангарин Буга — Полярную звезду. А подниматься в те высоты надо по Реке, Энгдекит называется. Там Исток.

И все, бабушка затихла и не спрашивает, что же он там видел через телескоп Луча. А он ничего не видел, только синие огни. И никаких небесных пастбищ с небесными оленями, небесных кедров-лиственниц-берез с чипиче-чиче, в которые и превращаются все простые умершие, и никаких гнезд с орлами, лебедями и журавлями — душами шаманов в дуплах могучих лиственниц, никаких серебряных чумов с берестяными лодочками. И неумолимый внук неграмотной бабке об этом сказал. Бабка Катэ полезла за папиросами.

— Вот так! — торжествующе крикнул внук.

Коричневое резное лицо в морщинах сделалось бесстрастным. Закуривая, она все же спросила:

— Совсем ничего?

— Да! Только огни и радуги!

Бабушка метнула на него взгляд агатовых глаз.

— Так вот радуги, — подхватила она, зорко всматриваясь сквозь сизый папиросный дым.

Внук смутился.

— Ну, — объяснил он, — в глазах так расплывалось… огни.

Бабушка устремила взгляд в окно, покачала головой. Ничего не говорила.

— А на Луне — вот такие дыры и пятна. Горы и моря называются.

— А деревьев нет? Тайги? — спросила бабушка.

— Нет, — отрезал внук.

— Там тундра, — сказала бабушка, кивая.

Внук засмеялся. И сказал, что люди там побывали, американские космонавты, в скафандрах, потому что дышать на Луне совсем нечем, воздуха нет ни капли. И ни воды, ничего. Голое и неживое. Только камни.

— Ты говорил, нэкукэ, моря, — напомнила бабушка.

— Это одно лишь название, энэкэ!.. Хотела бы поглядеть в трубу Луча?

Бабушка Катэ отрицательно покачала головой и, подперев смуглую щеку узловатыми грубыми пальцами, начала что-то тихонько напевать, глядя в окно. Говорить уже с ней дальше было совсем бесполезно. На нее находило. Эти приступы раздражали очень невестку, тетку Зою. Когда она ругалась на дядьку Кешу, то этими приступами и попрекала, мол, это в вашем роду так, дурь такая находит. И все, как нашло, так хоть убейся, хоть наводнение, хоть пожар, ничем не проймешь истукана. Крыльцо подгнило, ноги скоро переломаем, изгородь заваливается, печка дымит, — а он сидит — смотрит, как глухарь на току, ничего не слышит.

Миша и вправду замечал за бабушкой, за дядькой такое. Бывало, и с ним самим случалось подобное — вдруг тычок в бок, сосед Вовка шипит: «Тебя, Мишшшка». К доске вызывают.

А попев и посмотрев куда-то вдосталь, энэкэ Катэ сказала, что все по-другому раньше было: темный силуэт на Луне — отражение Старушки, хозяйки всего мира — Энекан Буга. Луна зеркало и есть.

Мишка посмеялся, а сам в ясный вечер внимательно на луну с крыльца глядел — и действительно, увидел силуэт.

Учился Мишка так себе. Только по физкультуре пятерки и получал, быстро на лыжах бегал, а подтягивался и прыгал хуже, но физрук — а им был тот же Станислав Ильич, сам страстный лыжник, — все равно ему пятерки ставил — за лыжи. Мишка все школьные соревнования выигрывал.

На зимних каникулах с ребятами они все время ходили на гору с гарью. Катались оттуда, делали трамплин, играли на лыжах в догонялки. В двенадцать лет ему дядька Кеша камусные[15] настоящие охотничьи лыжи подарил. Он сам их смастерил из елового ствола, тонкие, легкие, прочные. В специальном станке закреплял на правеж, чтоб прогибы появились впереди, и сзади, и посередине. В этом станке они и сохли. Бабушка Катэ сшила полоски камуса, ворсом в одну сторону. И ворсом вверх накрутила на палку. Дядька Кеша потом лыжи клеем промазал, наложил клея ровным слоем, насадил сшитый конец камуса на носок одной лыжи и начал раскручивать с палки так, что ворс шел от носка на другой край; то же сделал и со второй лыжей. Края камуса загнул и приклеил к верхней поверхности лыжи, зажал лыжи дощечками, высушил и снова вставил в станок. После этого вдел сыромятные толстые ремни в отверстия посредине лыж. «Будешь летать, как на крыльях», — сказал. А палку — ангуру — Мишка сам себе вырубил, крепкую, из березы. Ею удобно тормозить, поворачивать, сшибать снег с веток.

Потом Мишка читал у Жигжитова, тоже, кстати, Михаила, писателя с баргузинского берега, про знаменитого браконьера, уходившего на лыжах от егерей, буквально прыгавшего в пропасть, съезжавшего по любым склонам, завалам, а егеря не решались и оставались с носом. Этот браконьер не мог смириться с тем, что егеря не давали ему охотничать на старинных землях семейных. А потом он и сам стал егерем. Вот как дядька Кеша. Правда, дядька не браконьерил. А Мишка ни за что не пошел бы служить егерем, так бы и браконьерил, потому что на самом деле это егеря браконьерить явились на его землю, а он-то настоящий егерь и есть. Он им родился.

Мишка и тренировался под того егеря-браконьера. Забирался на самые крутые склоны и, потуже натянув цигейковую ушанку, сигал в вихре снега вниз, летел с ёкающим сердцем под удивленные крики ребят. Скоро он с таких склонов съезжал, с которых уже ни один мальчишка в поселке съезжать не решался. Даже большие пацаны только крутили пальцем у виска, совсем, мол, дурак. Бывало, конечно, и падал, крепко ударялся боком, задницей, а то и лицом, головой о наст, деревья, присыпанные снегом. И однажды на сук коленкой напоролся. Сук, как рог взбесившегося быка, вонзился в коленку, прямо в центр коленки. И всего Мишку ярой болью обожгло, и он лежал в снегу и не мог подняться. Ребята в страхе побежали за дядькой Кешей. Тот пришел пьяный. «Чё-о разлегся, ламучер?[16]» Так он иногда его называл. А Мишка только смотрит сквозь замерзшие слезы и ничего не говорит, чтобы не завыть волчонком от дикой боли. «Ну чё-о?» Дядька, дыша водкой, наклонился, взялся за рваные края штанины, посмотрел — и враз кривая дурацкая улыбка спрыгнула с его лица и убежала. Дядька протрезвел, и кожа на его лбу натянулась, брови натянулись и даже уши двинулись. Он часто заморгал, его порванное веко так и заходило вверх-вниз. «Одё, нэлэму», — пробормотал, прямо как бабушка. Поднял Мишку и понес. А у того кровь капает со штанины, по снегу цепочка алая тянется. Погода — нелётная. Но Светайла санрейс вызывает, вызывает. Дядька Кеша побежал к владельцам автотранспорта. Ведь ледовая дорога давно установилась, можно ехать хоть и в пургу, снега глубокого на море не бывает, все ветры сдувают, трамбуют. И нет транспорта. У одного поломка какая-то, у другого спина болит, третий как раз на свой охотничий участок собрался — в другую сторону. Нет транспорта. Никто не хочет Мишку везти за сто верст сквозь снег. «А были б олени, зачем просить?» — говорит бабушка. Зубы ему заговаривает, сказки рассказывает, песенки напевает:

Сигундар солнце, Сигундарин солнце! Из дома-домика, Из золотого колокольчика, Из золотого жилища, Из дома-жилища, Дверцу открыв, На детей своих ты взгляни! По гальке-галечке, Плача-плача, Дети твои бегут!*

То есть лётную погоду выпрашивает, тучи разгоняет баба Катэ. Но снег все равно летит густо, ветер завывает над крышей, дудит в трубе. Фельдшер, жена Могилевцева, тетка Тамара говорит, что сама бы зашила, но, похоже, что рана очень серьезная, глубокая, не разорвана ли вообще сумка. Какая сумка? Суставная сумка. О-ё… Дядька бегает по поселку, автомобиль ищет. Тракторист Андрей, горький, как все говорят, пропойца, хочет на тракторе везти или на своем старом раздолбанном мотоцикле «Урал» с коляской. Но вдруг к их дому подъезжает красная пожарная машина. Дядька пожарный Гена, ну или Генрих, органист (а что это такое, Мишке неведомо), приехавший откуда-то с другого края страны СССР, с другого моря, входит в дом, курносый, в дубленке, замотанный бежевым шарфом, в серой кроличьей шапке, и говорит, что все готово, можно ехать. И на красной машине они поехали в метель, дядька Генрих, тетка Зоя и завернутый в оленью шкуру, снятую прямо со стены, Мишка, бледный и сомлелый от потери крови, жары, ухаживаний, боли, страха, песенок бабки Катэ и уколов. Выехали, несмотря на протесты мордатого замдиректора Дмитриева, всем заправлявшего в это время вместо укатившего в Москву на какое-то совещание директора. Дмитриев требовал остановиться. «А если пожар?!» Юрченков дядька Генрих его не слушал. А тетка Тамара отвечала, что в головах тут явно уже пожар. «Вы за это ответите!» — орал Дмитриев. «Вы тоже!» — парировала Тамара, чернобровая, дородная, броская женщина. «Перед кем?» — крикнул Дмитриев. «Перед совестью! — бросила Тамара. — Если она еще не ампутирована». Дмитриев побагровел и задохнулся. Тамара сама хотела сопровождать Мишку, но уже мест не было. Все ж таки Зоя родственница, вместо матери. И нашатырем в случае чего сможет смочить виски племяннику. Да он хоть и сомлелый, а ничего, держится, крепкий паренек. Кровь по ноге не бежит.

В дороге Мишка узнал, что Генрих жил на Балтийском море, по которому так вот на машине не проедешь. Там только яхты, пароходы огромные — побольше байкальского трудяги «Комсомольца» — ходят и иногда всплывают подводные лодки. «А на чем-то вы там играли?» — смущаясь, спрашивала смуглая Зоя. Нет, отвечал Генрих, не играл, а был настройщиком органа. И он объяснял, что это такое. В общем, лес трубок, эривунов, как сообразил Мишка. Эривун, оленную трубу мастерить дядька Кеша научил. Просто обдираешь бересту с березы и сворачиваешь такую цидулю, вроде самокрутки для табака. А потом осенью, когда гон у изюбра начнется, с этой трубой стоишь и втягиваешь в себя воздух — рев быка и выходит.

И это сооружение на другом краю мира Мишка лесом оленных труб и представлял. И думал: что за звук бы получился?

«О как», — тихо бормотала Зоя, поправляя черные волосы, выбившиеся из-под вязаной шапки, поводя черными раскосыми глазами.

Так они и ехали по завывающему Байкалу, Ламу…

Начертил этот путь углем, он был тоже похож на приток главной Реки.

Но мучения Мишки на этом не закончились, главная боль была впереди. Хирург в поселке ругался со своей медсестрой, толстой бабой. У них не было какого-то лекарства. И злой хирург лез скрипящими пальцами в самую боль в коленке. Мишка орал как бешеный. Толстая баба его держала. А ногу ему привязали. В глаза бил свет огромного металлического вогнутого круга. Как будто десять звезд Чалбон глядели на него оттуда. И сам он кружился, как космонавт, по орбите раздирающей боли. И тогда он впервые увидел прабабку Шемагирку. Это не он, а она кружилась по орбите металлического круга. Лицо Шемагирки было красивым и молодым.

Сейчас, на витке новой боли через много лет, он об этом вдруг догадался. Это было предчувствием новой встречи. Где-то на Реке Энгдекит он должен ее встретить снова…

И на Мишку нашло забвение. А когда он очнулся, то операция уже закончилась, и медсестра накладывала гипс на ногу, ругаясь уже с Генрихом. Снова из-за лекарства, дающего избавление от боли. Лекарства не было. И Генрих прямо обвинял молодого нервного хирурга и белобрысую эту бабу в преступной растрате. Мишка чувствовал страшную усталость. И не понимал, зачем дядька Генрих ругается, все ведь закончилось, и резиновые пальцы не возятся в рваной коленке. «Вы молитесь, чтоб он не охромел! — огрызалась белобрысая баба. — А он не охромеет, потому что у хирурга высший дар!»

Уезжали они уже на следующий день. Зоя купила ему шоколадку с Буратино на обертке. Они с Генрихом ночевали в гостинице, а Мишку оставили на ночь в больнице.

Снегопад перестал, но солнце все не выглядывало. А от тетки Зои как будто свет какой шел. Настроение у нее и Генриха было отличное, они переглядывались, улыбались и шутили. Мишка с удивлением косился на тетку Зою, иногда не узнавая ее, — такой молодой и нежной она вдруг стала.

И красная машина упорно ехала, гудела. В кабине было тепло. Нога в гипсе лишь слегка ныла, совсем не болела… И так хорошо Мишке, наверное, никогда еще не было.

Когда прибыли на свой берег и подкатили прямо к крыльцу, вышел снова пьяненький дядька Кеша, — он хоть и пьяненький был, а тоже как будто не узнавал Зою, таращился на нее. Высокая Зоя как будто еще выше стала, а узкие глаза ее сверкали серебром, и смуглые щеки жаром тлели. Бабка Катэ насупилась было, но уже переключилась на своего нэкукэ, на его загипсованную ногу.

— Оле-доле, — пробормотала она свою вечную присказку, качая головой. — Как из березы новую сделали.

Зимний месяц Мишка сидел дома. Вот это было — да! А остальные в интернат уехали. Перед отбытием к нему приходили, спрашивали. Лизка Светайлина гостинец принесла, запеченный окорок, чтоб быстрее выздоравливал. Как будто Мишке хотелось этого — ехать в интернат. Хоть там и Луча с трубой. Но и здесь появился луча — дядя Генрих. Он после той поездки время от времени заглядывал к ним проведать Мишку. И Мишка гордился тем, что к нему приходит такой специалист леса оленных труб. Да и нынешняя его должность — пожарный — была важной. А бабка Катэ почему-то недовольно брюзжала и даже напевала под нос «дынгды, дынгды» — а это у нее был запев врага, или железа. И, как он уходил, бабка одергивала Зою, напускалась на нее, выговаривала за плохо вымытый пол, за невычищенную лампу… Электричество давали только до одиннадцати, а иногда до десяти часов вечера, и утром — с семи до девяти, и все в поселке зажигали керосиновые лампы. Зоя отшучивалась, а раньше на такие замечания огрызалась и укоряла Катэ ее сынком, Кешей, большим мастером не хозяйствовать да соболей в отпуск бить, а глотать огненную водку, точнее, она говорила: жрать. Мишке в такие моменты дядька представлялся факиром. Перед ними в интернате выступал факир в чудной шапке, вытаскивающий зайцев из длинной шляпы и глотавший не только огонь, но и шпагу. Дядька пока только и научился жрать огонь. Доходило в конце концов до попреков: бабка Катэ ее колола бездетностью, мол, с такой пустой важенкой[17] какой мужик жить станет? Один дурачок нашелся — ее несчастный Кешка. Тут уже Зоя не выдерживала и прыскала слезами, хлопала дверью. «Дынгды! Дынгды!» — кричала ей вслед бабка. Потом переживала, бормотала: «Оле-доле, — причмокивала, качала головой, вздыхала. — Не было раньше такого у эвенков. Стариков уважали… Да и девок так не грызли, как я, старая волчунья».

Хороший был месяц. Правда, все время нога под гипсом чесалась, под конец так сильно, что Мишка колотил чем попало — ножницами, ножом, фонариком, книжкой — по грязно-белому панцирю, только и мечтая пробраться внутрь и поскрести кожу ногтями. Бабушкину вязальную спицу он просовывал под гипс и кое-как почесывал ногу. Дядька Кеша наблюдал за ним и посмеивался в редкие усы… Улыбки его с тех пор, как Мишка съездил в больницу, были какие-то печальные, будто блики на воде осенью, вот когда солнце еле пробивается сквозь хмарь и морок дождевой.

Да, морок и хмарь стояли в лице дядьки Кеши, как в распадке. И даже ветер огненной водки не мог развеять их.

2

Наконец настал день освобождения! Двадцатого февраля светило яркое горное и морское солнце, хоть море и было все еще под панцирем, зато небо голубело густо, как море, и байкальский ворон на кедре перед электростанцией громко кричал: «Кро! Крак!» А совсем не «Ки-ки-ки!», как обычно изображала ворона в своих сказках бабка Катэ. В дом к Мальчакитовым пришла освободительница — жена соболятника Могилевцева фельдшер Тамара в бордовом пальто с воротником из песца почему-то, а не из шоколадно-голубоватого подлеморского соболя, хотя этих соболей ученый переловил на своем веку достаточно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад