Я гордо дернул плечом и ничего таксисту не ответил. Да и что я мог ему ответить? Мне и самому не было до конца ясно, что я скажу неугомонному писателю, добравшись до искомой дачи! Как вообще представлюсь? Как музыкант? Как труженик самиздата? Как собиратель запрещенных рукописей? А для чего тогда скрипка Витачека? Для того, чтобы предметно показать: музыканты тоже задумываются о свободе слова в СССР? Глупец, жалкий глупец!
Таксист некоторое время злобновато (так мне казалось) молчал, потом отчеканил:
– Остановлю тебе, не доезжая. За полкилометра от этих поганых дач. Тут – правительственная зона. Дальше сам найдешь. А то лучше – ехай назад. Денег нет – даром до автобусной остановки довезу.
Я упрямо затряс головой, расплатился и через минуту такси покинул. В одной руке была у меня мелочь (таксист сдал с трешника до копейки), в другой – портфель с жалким, как я уже начинал понимать, самиздатом. За спиной на крепком ремне ударял по лопаткам Витачек в футляре. Дальние дачи, пустынная дорога и начинающиеся сумерки навевали тошненькую грусть.
Чуть вдалеке, у сворота шоссе маячил на пустынной дороге одинокий гаишник с жезлом. Не доходя до него шагов десять, я остановился, чтобы закурить.
– Что? Зачем? – крикнул испуганно гаишник, когда я полез в карман за «Руном».
– Да перекурить охота.
– А чего здесь-то курить? Чего такси отпустил? Брешешь! Куда топаешь, сынок? Чью-то дачку ищешь?
Я сглотнул комок слюны и, думая, что правильней всего будет помотать из стороны в сторону головой, отрицая и дачу, и поиски, наперекор себе, глупо, как баран, кивнул: да, мол, ищу.
– Ищешь, значит… Да тебя хоть звали сюда? Ты знаешь, кто здесь живет?
Я молча переступил с ноги на ногу.
– А в футляре у тебя что?
Мысль о том, что гаишники не должны интересоваться музыкальными инструментами или личными вещами, мне в голову пришла значительно позже. Поэтому я без слов расстегнул футляр и показал великолепную, желто-лимонную, с магическим красным отливом на боках скрипку Витачека.
– Красивая… – сказал гаишник и даже отступил на полшага назад, но потом вновь приблизился и поводил над скрипкой окостенелым, до конца не разгибающимся указательным пальцем. Правда, дотронуться до лаковой, тускло сияющей поверхности не решился.
– Сам играешь? Или… – он сделал выразительную паузу, – продаешь?
– Музыкант я, студент. В Мусинском институте учусь.
– А, музыкант! – Гаишник вдруг залился тихим и ласковым, непохожим на его грубый простуженный голос смехом. – Утром попил Чайковского, закусил Мясковским! И сразу Пуччини, потом Риголетто! Дальше, конечно, Серов. А после… – Скрябин Листом по Шопену, Скрябин Листом по Шопену!
Я, как всегда, хотел обидеться, но передумал и просто выкинул недокуренное «Руно».
– Ладно, это я так. – Ласка пропала, мильтон хрустнул косточками, распрямился. – Ты вот что… Я ведь знаю, чью дачу ты ищешь. Так ты на дачу эту не ходи. Да и не пустит тебя туда никто. И опоздал ты. Мисаил Сигизмундыч, – он почему-то хихикнул, – загрузился в автобус в мерседесовский и был таков. Ну то есть за границу отбыл. А этот, из флигеля… Гулять он вроде собирается. Я тут, понимаешь, за скорость отвечаю. Прибор у меня… Ох и прибор! Только что разработали… До чего все-таки прогресс дошел! А ты чеши, чеши отсюда, парнишка! Может, ты и вправду музыкант, но я вот что тебе скажу…
Из-за поворота мягко вывернула и, вмиг набрав небывалую скорость, прошла мимо нас иностранная легковушка. Кто в ней сидел, понять было трудно. Сумерки стали уже плотными, осязаемыми. Дальние фонари освещали эти сумерки как-то с краю, сбоку. Да и стекла машины – так показалось – были затемнены. Но мне почему-то сразу стало ясно: он! Тот, кого я ищу!
– Отойди! – с опозданием крикнул гаишник.
Я мимовольно отступил на обочину, хотя машина была уже далеко.
– Уехал… Теперь часа три колесить по округе будет. А мы наблюдай, значит, чтоб чего не случилось… – заговорщицки подмигнул мне гаишник. – Ладно, пойду чайку попью. А ты вали отсюда подальше, Скрябин!
Заведя поудобней футляр за спину и подхватив рыжий портфель, я пошел назад, к свороту шоссе, к тому месту, где высадил меня таксист.
Было уже, наверное, не меньше восьми вечера.
Непередаваемая горечь от потерянного дня вкупе с каким-то мрачным сарказмом терзали меня. Я ругал себя последними словами, а левое мое плечо от пятнадцатилетней скрипичной тяжести нестерпимо ныло. Что делать после сегодняшней жизненной неудачи, как очистить нутро от слизи и накипи, я не знал.
Сделав несколько шагов в сторону от дороги, я вошел в сухо-березовый, а местами сосновый подлесок. Попетляв по нему сколько хотелось, я неожиданно для себя вынул скрипку и стал играть все подряд: куски из концертов и пьес, отрывки из этюдов, гаммы. Я ходил вокруг скинутых на землю футляра и портфеля и играл. Я всегда любил ходить во время игры. А в лесу места было много.
После игры сильно полегчало. Особенно сладко стало от того, что к скоростному паганиниевскому «Perpetuum mobile» я внезапно привесил мелодичную, какую-то совсем не итальянскую, а скорей восточноевропейскую, в духе Глинки и Дворжака, каденцию.
По привычке оглядываясь, не видел ли кто, как я ходил, играя (все институтские преподаватели ходить запрещали), я вскоре вышел на неширокий проселок. По моим расчетам, проселок этот как раз и должен был вывести к основному шоссе. Но я ошибся – проселок завел глубже в лес. Я занервничал и тут же заблудился.
Что делать в лесу со скрипкой? Играть? Но я уже наигрался вдоволь. Мне стало не по себе. Я вырос в степи, в настоящих лесах бывал редко, мало. И, хотя виднелась вдалеке башенка – не башенка, терем – не терем, от этого стало только муторней.
Я стал метаться по лесу и в конце концов выскочил на асфальтовую дорогу. Но это была асфальтовая петля, она привела к мрачноватой, как показалось, необитаемой даче и повернула назад. Я стал стучать в дачные ворота – никто не открыл. Тогда я решил отыскать все того же балующегося где-то чайком гаишника. Но опять забрел в глушь…
Час или полтора кружил я вокруг Жуковки. Мне казалось: никогда я отсюда не выберусь. Вот они, дачи, рядом! А не доберешься, не докричишься. Что-то словно отпихивало меня от места! Словно бес водил. Или наоборот: кто-то не давал разгуляться бесу!
Круг, петля, круг! Круг, петля – снова на тоже место!
Не выдержав круженья, я сел на холмик, закрыл глаза.
Жуткий крик прорезал лес насквозь. Крик одиночный, рыдающий. Кричал не человек, но вроде и не зверь. Кричала скорей всего птица. Но для птицы крик был слишком разумным, слишком тягостным. Я продолжал, сжавшись, сидеть.
Наконец прямо из глубины леса выехал какой-то мужик на мотоцикле «Урал». Коляска мотоцикла была пуста. Волосы мужика, задетые лучиком фары, сияли тусклым лунным блеском.
– И здеся уже шляются, – проговорил мужик зло. – Весь лес испохабили. Ну, чего расселся?
– Я заблудился… Кружу тут, кружу. Вот и сел.
– Правильно, как здесь не кружить? Место здесь такое. Оно-то и водит вокруг себя, это место. Что у тебя за спиной, ружье?
– Скрипка…
– А чего ж ты здеся околачиваешься? Тоже, небось, пакость какую удумал? Отвечай, пакость?
– Не… Я просто… Я…
– Просто… А еще музыку играют! Литературу пишут! Ладно, садись, вывезу тебя отселе, из места этого поганого.
– А что здесь за место? – Я слегка приободрился.
– Лучше тебе не знать. Вздорное, бесполезное место. Да и гадкое, с нечистью.
– У меня денег – три с мелочью.
– Это в Москве у вас деньги. А здеся – люди. Садись, доставлю в целости и сохранности. Да ты че бледный такой? И как бы не укус на шее. – (Я вступил уже в круг света). – Не упырь ли тут тебя достал?
– Не… Это от скрипки… – Я подошел ближе.
– Точно, точно упырь! – Мужик на «Урале» от радости даже расхохотался. – Упырь здеся у нас завелся. Да не обычный – воздушный! Невидимый! Пугачом полетает этак по воздуху и раз – в шею кому-нибудь. Слыхал, минут десять тому пугач кричал? Он, он! Никто его пока не видал. А следы, ирод, оставляет. Ну да ничего. Я в Правдинском учлесхозе не таких доставал. Выведу его отселе, выбью! Найду и могилу его, и дневное логово!
Я глянул на мужика внимательней. Волосы его от проглянувшей вдруг луны, а может – от фар, стали совсем бледно-желтыми. Губы шевелились, как только что разломленная и тоже с желтинкой слива. Он сам был похож на упыря!
– Да ты не бойсь, – заметил мужик мой взгляд. – Лесник я здешний. Титка. Титкой, стало быть, кличут. Или – Титком. Кому как нравится. Ты не бойсь, что я ругаюсь. Надоели мне дачники просто. Весь лес засрали. И больше всего ученые да военные срут. А уж опосля их – музыканты и правительственные. А я сранья не люблю. Раньше-то это место чистым было. Меня сюда полтора года как определили. Нечисть я, слышь ты, спиной чую. Ну и наверху все, кому положено, про это знают. Берегут меня. А здеся как раз нечисть копиться стала! Потому сюда и определили. Я ить муромский мужик-то. В этим деле толк знаю. Институтов не кончал, а точно тебе скажу: упырь тут промышляет! Упырь лихой! Не меньше как полгода на его выведение потребуется. Ну, покатим помаленьку? Ночь-то у меня будет тяжкая, ночь боевая…
От осенней прохлады и Титкиных разговоров я задрожал всем телом. Так, дрожа и зажав скрипичный футляр между ногами, чтобы Титка этой предательской дрожи не заметил, я и покатил на «Урале»: через лес да по проселочкам…
Спустя десять минут с радостно бьющимся сердцем садился я в остановленную Титкой попутку. Я хотел его даже расцеловать напоследок, но передумал, и он, махнув рукой, так и уехал без объятий и поцелуев, крикнув на прощанье: «Не поминай Титку лихом, парень!»
Час спустя я уже был на Таганке.
Глава пятая
Вербовщик и артист
Вечер на Таганке! Чудо из чудес московских!
Сверкал обтыканный лампочками, вытянутый в полный рост Маяковский на углу знаменитого Театра, глухо переговаривались у театральных касс интеллигентные, не ругающиеся матом люди, мягко засвечивал кремовые свечи на островке Таганской площади редкий в Москве севастопольский каштан. Тяжковато-красным огнем брызгал купеческий, манящий основательностью ресторан «Кама».
В ресторан, в котором я уже разок-другой бывал, хотелось войти торжественно. Войти, медленно подняться на второй этаж и в ослепительном сиянии бра и ламп (свету не жалели) потребовать свободный столик.
Денег, однако, оставалось – трюльник с копейками.
Тут я вспомнил: меня уже давно (чуть не месяц назад) обещал угостить странный и необычный человечишка. Я так и называл его про себя – «человечишка», хотя росту он был пристойного, носил роговые очки, лысел, да и звали его для «человечишки» неподходяще – Автандил. Был он, впрочем, никакой не грузин, а просто русский, названный в честь грузина. Жило в нем что-то мягкое и глубокое, почему и хотелось звать его «человечишкой». Но жило и что-то обреченное и жалкое, отчего в слове «человечишка» надо было презрительно растягивать слог «ве-е».
Автандил был разведчиком. То есть про то, что он разведчик, Авик, конечно, врал. Но врал так настойчиво и упорно, что порой в это не только верилось, но и было просто непонятно – как же может быть по-другому!
Все явления жизни Автандил разносил по двум категориям: разведка – не разведка. Людей тоже распределял на виды: разведчик – не разведчик. Ну и отсюда все поступающие к нему сведения делил так: разведданные – не разведданные.
– Разведчики так не поступают, – говорил он мне, поправляя слегка затемненные очки и наклоняя костисто-лысоватую, чуть криво сидящую на мощных плечах голову, когда я заказывал шесть кружек сразу в вонюче-прекрасном таганском пивбаре. – Ты сперва одну возьми. Не надо показывать, что будешь пить много.
– Кому тут показывать, Авик?
– Есть кому. Тебя враз вычислят, а главное определят, для кого ты волокешь столько кружек сразу.
– На фига это кому-то вычислять?
– А вон видишь человека в углу? Около кадки с цветком? Сейчас он вынет из кармана газетку. «Труд» это будет. Газетку положит на столик. Потом выставит на нее ребром коробок спичек. Потом скажет соседу: «Я отойду на пару минут. Сейчас вернусь». Но не вернется. Зато через пять минут прошмыгнет мимо столика какой-нибудь сантехник, ёханды-блоханды, коробок цап – и в карман, а газету – оставит!
Не знаю, был ли Авик на самом деле разведчиком, но только примерно так все и происходило.
Человек в деголлевском круглом и высоком картузе вынимал из кармана сложенную вчетверо газетку, расправлял ее, клал на стол, сверху припечатывал пачкой сигарет, что-то бурчал себе под нос, правда никуда не уходил, а пересаживался за другой столик. Через несколько минут какой-то хроменький с подбитым глазом алкаш сигареты эти незаметно в карман и прибирал!
Иногда вечерами Авик водил меня по злачным местам Таганки. Несколько раз мы поднимались по Гендрикову переулку, потом спускались по Народной улице к Москве-реке, после возвращались по Большим Каменщикам назад, кружили вокруг невидимой таганской тюрьмы. О тюрьме Автандил рассказывал с особым упоением, но я тюрьмы, хоть убей, не видел, потому что все время смотрел Авику в рот. И наверное, поэтому считал ее несуществующей.
Зато эта невидимая тюрьма часто являлась мне во сне. Она представлялась то французским средневековым замком с одинокой боковой башней-турой, то вытягивалась питерской казарменной двухэтажкой. Стоило поднять голову, и я бы эту тюрьму увидел. Но я не хотел, не желал ее видеть! (Может, поэтому Таганка тех лет осталась во мне необгаженной, слабо разрушенной.)
С этим-то Автандилом я и надумал сходить в «Каму» в тот поздний сентябрьский вечер. Деньги у Авика водились. Да и, кроме того, я когда-то угощал его. Теперь была его очередь.
Автандил, снимавший комнату в Николо-Дровяном переулке (постоянно он жил где-то в Вешняках), ни минуты не колеблясь, согласился, словно только этого предложения весь вечер и ждал.
Ресторан потаенно сиял и тихо зудел. Это был не шорох, не галдеж, а именно зуд: слабо-щекочущий и прямо-таки ползучий. Кроме неприятной вибрации зуд нес в себе и кое-что приятное, а именно: сладко и тревожно пощипывал внутри нас скрытые любовно-эротические струнки.
Тихо постукивали зубами инженеры с платинового, загнанного под землю, таганского завода. Сладко позуживали над моржовыми ушами продавцов из «Березок» их одетые по-молодежному, но немолодые уже любовницы. Не решаясь говорить вслух, страстно зудел наш с Авиком знакомец – майор Пехота. Щелкая ногтем по 250-граммовой плоской бутылочке, майор доказывал преимущества гэдээровского шнапса перед шотландским – венгерского разлива – виски.
– Ты опять приволок с собой скрипку, ёханды-блоханды? – ласково кривил костистое и безбровое лицо Авик и вновь поправлял не снимаемые и в ресторане затемненные очки.
– Надо, – мрачновато отвечал я.
– Учти, если снова скрипку потеряешь, – (я рассказал Автандилу кладбищенскую историю), – я за тебя платить не буду. Иди, сходи к своей зазнобе, оставь инструмент. А я тут пока покумекаю, чем тебя потчевать, кого за стол пригласить.
– Ну на фиг! Не пойду.
– Ну как знаешь. Посиди тут минуту, я по делу схожу.
Авик ушел, но быстро вернулся.
– Официант! – крикнул он.
Однако вместо официанта вдруг вынырнул у нашего столика Митя Цапин. Это было так неожиданно, что я чуть не уронил на пол скрипку, которую все никак не мог пристроить на свободных стульях. Митя, подлец, зашел со спины и просто-таки убил меня внезапным своим появлением.
– Вот так-так! На лекции он, значит, не ходит, а в ресторан – пожалуйста! Присесть можно? – кривляясь и манерничая, обратился Митя к Автандилу. – Я на минуточку.
– Ну, если только на минуточку. Мы теперь гостя ждем. Гостя дорогого, – отчеркнул, как карандашиком, последние два слова Авик.
Пришел официант, принял заказ. Авик шепнул ему что-то ласковое. Официант понимающе кивнул.
Тут Митя сделал вид, что обиделся и даже расстроился, и погнал свою обычную байду:
– В кои веки в кабаке случайно встретились… А вы сразу прогоняете… Я к вам всей душой, – и дальше в том же духе.
– Да ладно, Мить, сиди, – не выдержал я.
– Пока, пока пусть сидит, – не сдавался Авик. – Пока Володя не подойдет. Я Володю попросил быть, – сказал он, внимательно глядя на меня.
– Че, ваш Володя два места занимать будет? – пушил себе кок белоголовый архангельский петушок, больше, впрочем, в этот час похожий на выходящего из спячки тюленя. – Че он, толстожопый у вас? Че он вообще за хрен моржовый?
Быстро принесли заказ. На некоторое время, прицеливаясь к водочке, грибочкам и португальским сардинам, о разногласиях забыли. Митя рассказал институтскую новость: профессор Янчиков принародно обозвал доцента Милизенко прохвостом. Дело происходило в деканате, и многие видели и слышали, как доцент Милизенко, приподняв сзади пиджак, говорил:
– Хвоста у меня, как видите, достопочтимый Милий Львович, нет. Зато свой диплом я не на рынке купил.
– У вас вообще никакого диплома нет, – степенно парировал Янчиков. – Вы проверьте у него диплом, – обращался профессор к секретарю парткома Сквирской, как раз в этот момент въезжавшей, словно на невидимом коне – до того были выкривлены ее могучие ноги, – в деканат.
– И провэрим. Ми вас обох провэрим. Так институт позорить! Так позорить нас всех!
Голиндуха Намолотовна Сквирская дула снизу вверх на свои пегие усики, распрямляла спину и лезла в карман мужского пиджака с огромными накладными карманами, якобы за блокнотом.
Однако все! Все до единого в спаянном педколлективе ГМПИ имени Мусиных знали: блокнота у Голиндухи отродясь не бывало. Знали, что еще ее папа, кремлевский революционер-колхозник, сменивший в паспорте мелко-торгашеское имя Зиновий на середняцко-крестьянское – Намолот, отучил дочь копаться в любых бумажках. Потому-то историю русской музыки XVIII—ХХ веков Голиндуха Намолотовна уверенно шпарила по памяти, иногда правда путая Бортнянского с Баренбоймом или Метнера с Минкусом.
– Вийдите все з кабинету! – визжал от восторга гусляр-симпатяга Цапин, передразнивая крестьянскую дочь Голиндуху. – А то я щас вас всех вилами в перегной закопаю!
Как раз в разгар Митиного обезьянничанья Авик постучал ложечкой по графину, а затем и костяшкой мизинца по столу. Глазами же он указал куда-то вправо и вверх от себя.
Справа у поперечной стены ресторана было возвышение. Возможно, раньше здесь были сценические подмостки или буфет. В стене едва обозначала себя небольшая дверь. Дверь по всем расчетам вела в смежный с «Камой» Театр на Таганке. Может, дверь прорубили для любопытного купца, привыкшего щупать бокастых горничных, но, может, проделал ее в стене и предприимчивый антрепренер, задумавший уволочь из бывшего питейного дома на драматическую сцену начинающую шансонетку…