Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Романчик - Борис Тимофеевич Евсеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Извини, не хотел будить.

– Да я и не спала. Все думала: начнешь ты шуршать или нет? На фиг тебе эта кустарщина? У тебя же есть классная скрипка. Пусть не твоя, но пока ты в институте… Тебе ведь лучшую скрипку из инструментария выдали. Как это произошло – ума не приложу…

О-Ё-Ёй сказала это ласково и ободряюще. Однако я, поморгав глазами минуту-другую, все-таки обиделся.

Обижался я тогда легко и охотно. Еще бы! Именно после обид приходили на ум лучшие завязки историй и лучшие строки. Именно после обид тихо заводился моторчик воображения, включались неизвестные до той поры речевые каналы, приходила дивная озвучка темнот и разрастающихся перед глазами цветовых пятен. Эта же «озвучка» тянула за собой быстродвижущиеся, еле уловимые мозгом картины.

Начинался «легкий кинематограф прозы»! Я глотал его ртом и хватал руками, старался записать или запомнить. Но получалось это далеко не всегда. Разве тогда, когда говорили во мне голоса незнакомые, никогда раньше не слышанные.

Говорила, к примеру, визгливым басом Елизавет Петровна, императрица. А вслед за ней какой-то казачий атаман, хватаясь руками за дробящее кости колесо, кричал одни и те же слова: «Сарынь на кичку! Сарынь на кичку!»

Но чаще всего голоса распознать не удавалось. То есть не удавалось мысленно распределить их между известными мне людьми. И тогда голоса глухие и зыбкие, голоса проникновенные и безоттеночные вытворяли во мне бог знает что! Они пророчили и учили, предостерегали и прокалывали насквозь мой глупезный язык. Да еще – по-цыгански бегло и заливисто – рассказывали про повороты моей будущей судьбы. Обычно обыгрывались два, и опять же чисто цыганских (последний раз я имел дело с цыганами чуть не в младенчестве) мотива.

Первый мотив судьбы звучал так: «Высоко летаешь – низко падаешь».

Второй: «Ты счастливый. Только счастье свое поздно узнаешь»…

Правда, в тот предвечерний час, обидевшись на О-Ё-Ёй, я ничего похожего не услышал.

Тогда я решил обидеться сильней. Однако из надуманной обиды никакого «кинематографа» не вышло, вышла только сама – и еще большая – обида. Тогда я решил обидеться на сам «кинематограф».

«Кино – говно, – сказал я про себя. – А проза – роза». (Имелась ввиду, конечно, «Последняя роза лета»). Тут я вспомнил, что я скрипач, а не прозаик, и обиделся на музыку.

– Не такой уж я лажовый скрипач, – умышленно произнес я нелюбимое мной слово, чтобы посильней распалить в себе обиду. – Кое-что все-таки на скрипке я умею. А двойные флажолеты никто на курсе не играет лучше меня.

Это была правда. «Двойные флажолеты», эти хрипло-нежные подражания крохотной итальянской флейточке-«флажолету», удавались мне на славу! Я шлифовал этот сложный прием скрипичной техники уже несколько лет и, когда брал скрипку, начинал всегда с флажолетов из третьей части Первого концерта Паганини.

Что это были за звуки! То есть не сами по себе, конечно. Сами по себе они были просто колебаниями. Скажем, 330 плюс 440 колебаний в секунду. Но сквозь эти колебания проглядывало лукавое лицо синьора Никколо, навкось пересеченное черненькой птичьей прядью, отчего он воображался смотрителем зверинцев и птичников, да еще и не без тяги к извращениям. Правда, иногда Паганини мыслился отнюдь не смотрителем: лицо скрипача вдруг смертельно искажалось, с него спадали последние следы одухотворенности, и я точно знал и видел – это лицо курвеца и поганца. «Каковым только и может быть, – уговаривал я себя, – каждый полностью состоявшийся гений скрипичной техники».

И верно: одна беспрерывная скрипичная техника наполняла тщедушное паганиниевское тело под демоническим лицом. Зато техника эта содержала в себе все! Она была под завязку набита мелкой мюратовской рысью, коньячно-винным французским куражом и бахвальством, упоительно-односложными немецкими командами, она колыхалась красными пузырями палаческих одежд, торчала мохнатыми гнездами солдатских шапок. Ну а хриплые звоночки флажолетов – это были голоса обессилевших от ожидания любви женщин. Женщины ждали и звали, они чувствовали, какой адский эрос скрыт и в итальянских скрипачах, и в уходящей французской коннице. И женщины присоединяли звук своего дыхания к приемам скрипичной техники, при этом по-саксонски пышно поводя сдобными хлебными плечами.

– Да, флажолеты у тебя что надо. – О-Ё-Ёй даже сглотнула слюну от зависти. – Но вот все остальное: и деташе, и сотийе, и спиккато… – Она взбодрилась, зависти как не бывало, в голосе послышались назидательные нотки нашего декана. – Но вот все остальное… Надо же заниматься! Делать программу. А ты… Или арпеджио, как второклассник, гоняешь, или дерево долбишь…

– Не дерево, а тебя…

– Дурак! Я не дерево, я…

– А по-моему, ты как раз деревянная женщина и есть. Вот я беру скрипичную шейку и прикладываю к твоей. Елки-палки! Точь-в-точь! Теперь беру кусок нижней деки и прикладываю к твоей попке. Прямо не отличишь. Из одного куска. А теперь беру и приклеиваю к другой твоей половинке еще кусок дерева…

Однако О-Ё-Ёй не дала приложить или приклеить к своей попке кусок недоструганной нижней деки, а, вскочив, стала нервно одеваться.

– Я думала – ты скажешь что-нибудь серьезное… Думала, диктовать будешь… А ты со своими глупыми фантазиями!

– Ну ладно, – смилостивился я. – Давай вычитаем несколько набоковских стихов. Я буду читать, а ты проверишь.

– Да пошел ты! Не хочу… Не буду… – В глазах О-Ё-Ёй появились слезы. – Пойду схожу в магазин, хоть макарон на ужин куплю.

Это был камешек в мой огород. Денег на ведение нашего общего, из машинописных длиннот, читок и правок вдруг сложившегося хозяйства не было ни копья.

– Ну и вали! – в очередной раз, сам не зная на что, обиделся я. – А я… Я тоже поеду…

Глава четвертая

Вокруг Жуковки

Весь сентябрь я собирался съездить в Жуковку. Каждый день мысленно кружил я близ нее, выдумывая все новые и новые причины для встречи и знакомства со знаменитым ее обитателем.

О том, что гонимый отовсюду публицист и писатель нашел приют у знаменитого виолончелиста в недальнем Подмосковье, передавали все забугорные радиоголоса. Да и одна моя старая знакомая нехотя, но и достаточно подробно об этой дачной местности кое-что порассказала. Правда, и предупредила: «Жуковка – не место для прогулок. Правительственная зона. – Тут бывшая, как она сама рекомендовалась, „баба эсериха“, удивительно морщинистая и от этих морщин казавшаяся пришедшей к нам из русской народной сказки Бабой-Ягой, скривилась, как от прокисшего сока. – Но дачка-то у этого, у вашего… как его… Настропалевича, самая большая в поселке. Да. Лестницы и перила мраморные! И все другое – перилам под стать. Даже капээсэсники, – тут „баба эсериха“ зашипела ужом, – живут скромней!»

Об этой самой Жуковке, о «правительственной зоне», я все время и думал. И мысли мои от близости «архаиста-новатора» и великого ниспровергателя мешались. То хотелось сымпровизировать для него кусок из «легкого кинематографа прозы», то почему-то мечталось узнать о дальнейшей судьбе разных стран. Хотелось повыспросить и о новинках самиздата.

Мечты о встрече становились реальней жизни. И это при том, что некоторые мысли «жуковского затворника», вовсю цитировавшиеся радиоголосами, я любил не слишком. Но сам образ писателя вызывал во мне непостижимый восторг. За то, чтобы ему позволили свободно высказывать не слишком нравившиеся мне мысли, я готов был отдать многое. И в первую голову, конечно, скрипку Витачека…

Постепенно в голове моей от этой странной мечты-поездки сделалась метель. Потом – снежная сухая пустыня.

Чтобы пустыню эту увлажнить и озеленить, я стал подбираться к Жуковке уже не в мыслях, а практически. Я останавливал идущие за Москву попутки, но потом выходил из них. Я договаривался с внимательными частниками, но в последний момент не приходил в условленное место. Я доезжал до предместий Москвы и дальше шел пешком, но потом сворачивал в забегаловки, в окраинные кинотеатры. Я доехал однажды до Жуковки на электричке, но, увидев сплошной лес и не заметив никаких дач, в смущении повернул обратно.

Я кружил вокруг Жуковки, как ворон вокруг погоста. Но попасть в это заколдованное место – не мог! Что-то словно не пускало меня туда, что-то оттаскивало от этого благоприятного для других и гибельного для меня (так в сладости возбуждения тогда чуялось) места.

Наконец я решился. И собрался было сказать О-Ё-Ёй, что сегодня все-таки выберусь в Жуковку, но опять, в десятый уже раз от такого сообщения отказался. Ничего путного из этого не вышло бы. О-Ё-Ёй скорей всего высмеяла бы меня или – что еще хуже – разревелась («Тебе мало, что тобой интересуется профком и партком, мало?»).

«Ладно, скажу ей, что еду в институт».

Я поднял голову и увидел: О-Ё-Ёй в комнате давно нет. Тихо, как степной зверек, выскользнула она в заросший бурьянами двор.

«Может, и правда в институт съездить, позаниматься?»

Тут я некстати вспомнил последнюю институтскую, как тогда говорили, «хохму». Причем «хохма» эта, эта странная и смешная история, касалась уже только меня одного.

«Хохма» была в том, что рядом с Комитетом комсомола у нас в Мусинке внезапно образовался Комитет борьбы с антисемитизмом. Это был, конечно, Комитет неофициальный, пожалуй, даже подпольный. Никто из обкомов-горкомов его не учреждал, но, видно, и не запрещал. В Комитете этом, как я узнал совсем недавно, уже дали оценку русопятам из ансамбля баянистов, но в особенности занялись потерявшими чувство меры вахтерами, что-то антиеврейское в свои густые бороды часто ронявшими.

– Тебе надо войти в наш Комитет, – сказала мне в прошлый четверг Ляля Нестреляй. – Вы, русские, всегда от борьбы отлыниваете. Так что покажи, будь добр, пример всем своим и поприсутствуй сегодня вечером.

– А что… И поприсутствую, пожалуй…

– Да уж, пожалуйста, будь так любезен. – В голосе Ляли, словно в утреннем прозрачном стакане, к ста пятидесяти граммам лечебно-вокального желтка вдруг примешалось грамм тридцать черного молотого перца. От такой смеси я слегка поперхнулся и сдуру бухнул:

– Только там ведь, наверное, работы никакой. Нудновато нам с тобой, Ляля, будет.

– Работой тебя завалят по самые твои… – Ляля хотела сказать очередную грубость, но стерпела и сказала: – По самые уши.

– Работой заваливают по горло, – нехотя поправил я.

– Заваливают-наваливают! У вас всегда так: начинаете с языковых проблем, а потом с этими проблемками – рраз, и в самую середку, в музыку! Да грязными языками, да грязными пальцами. Ты что, тоже «отсохист»? Смотри-ка! А я и не знамши…

«От сохи» – это было тогда в музыкальной среде обидное и даже клеймящее определение. Если уж кого-то «отсохистом» обзывали, то избавиться от этого филологически прилипчивого и нравственно разящего определения было трудно.

Я поежился. Никаким «отсохистом» я, конечно, не был. А кем я был и кто я, собственно говоря, есть – в одну минуту решить не мог. Не мог, потому что разделение на «вас» и «нас» меня тогда еще не терзало, а последствия такого разделения мной даже не просматривались.

– Так ты придешь-таки?

– Ладно, Ляля, приду. Но только в другой раз. Сегодня у меня небольшое дельце намечается.

– Он мне делает одолжение! Он мне – такие вещи! Нет, это я тебе скажу: вы, русские, просто обязаны заседать в нашем Комитете. Танком, танком при к нам! – вдруг понизила голос до возбуждающей контральтовости, словно упрашивая лечь в постель не только меня, но одновременно и кого-то еще, бесстрашная Ляля. – Учти, если о тебе сложится плохое мнение, его потом не исправишь!

– Какое мнение, Ляля? И где оно может обо мне сложиться?

– Ну… вообще… везде!

– Ладно. Приду после оркестра.

Не успел я расстаться с Лялей и отвалить от наглухо для меня закрытых дверей Комитета комсомола, как из-за деревянненькой мусинской колонны выступил и зашагал мне навстречу, клоня, как конь, сухую головенку набок, доцент Ангелуша.

Стукнуло доценту уже годков двадцать восемь. Был он из молодых, но, как говорится, ранних. Именно за молодой научный возраст Ангелуша и был многими у нас страстно обожаем. Его пухловатое порхающее тело и впрямь навевало мысли о чем-то ангельском. Но вот широченный и узкогубый рот, ощущавшийся как крупный надрез на сохло-вялой редиске, говорил ясно: Кощей, Кощей, а никакой не Ангелуша, выступил из тьмы, колыхавшейся близ угловых дверей Комитета наших доблестных комсомольцев!

– Евсеев, подойдите сюда. – Доцент остановился в нескольких шагах от меня. – Ну! – строго приказал он.

Ангелуша у нас на курсе ничего не вел, и я уже хотел сделать – как тогда говорили наши духовики, в особенности валторнисты и тромбонисты, у которых рот и руки были вечно заняты, а мозгов было до обидного мало, – «финт ушами». А проще говоря, незаметно куда-нибудь слинять.

– Идите, идите, – уже мягче, но все с той же настойчивой тревогой в голосе вновь поманил Ангелуша.

Я подошел. И тут произошло неожиданное.

Ангелуша сперва приобнял меня за плечи, потом за талию и быстренько затолкал в какой-то невзрачный кабинетик, дверь в который я раньше не замечал.

– Один из наших «народников» – неважно кто! – сказал мне, что вы интересуетесь русской историей.

«Народниками» у нас звали не тех, кто в прошлом, согласно ленинско-сталинской теории, с томиком «Капитала» и портретом Добролюбова хаживал в народ, а студентов факультета народных инструментов: баянистов, гусляров, бас-балалаечников, домристов. К «народникам» я всегда относился хорошо, много лучше, чем к зазнайкам-пианистам или к малахольным теоретикам, и поэтому бодро доценту ответил:

– Было дело.

– Это почему ж это – было?!

– Ну, так… потому… – Я не знал, как с Ангелушей говорить, не знал, чего вообще хочет от меня этот изможденно-пухлый, ротатый человек, а потому в недоумении смолк.

– Поясните: почему «было»? На все должны существовать четкие, вразумительные ответы. Мне сказали: Борислав Евсеев – интересуется, – нажимал и нажимал Ангелуша.

– Ну вообще-то я действительно…

– Жду подтверждения поставленного мной вопроса, – вдруг смешно, как маятник, заколебался всем телом из стороны в сторону Ангелуша.

Вместо ответа я утвердительно кашлянул.

– Так. Это уже лучше. – Маленький доцент, радуясь, попытался встать еще и на носки. – Значит, я иду по верному следу!

Я глупо кивнул.

Тут доцент внезапно перешел на свистящий шепот и, далеко относя слова друг от друга, сказал:

– Мы… решили… учредить в нашем… институте… новый… Комитет…

Я вздрогнул, а доцент Ангелуша растянул и так доходящий до самых ушей рот в невиданно широкую прорезь и заперхал ненатуральным, прямо-таки музыкально-теоретическим смехом.

– Ничего антисоветского в нашем Комитете – и это вы должны понять сразу – не будет.

«Сначала Ляля со своим Комитетом, теперь этот пухлый Кощей… Сдвинулись они на комитетах, что ли?» – уныло подумал я про себя.

– Да-с. Не будет, – повторил Ангелуша. – Но вот в чем, молодой человек, понимаете ли, штука. Вот в чем, я бы сказал, загвоздка. С одной стороны, нам нечего скрывать, а с другой – недоброжелателей у нас будет уйма. А мы ведь лишь хотим помочь здоровым силам в нашей партии и в нашем – скажу прямо – слегка подувядшем комсомоле… Помочь им избавиться от семитской мелодики в нашей советской музыке. Да! Именно! Именно в мелодике вся соль! Вы ведь член Ленинского комсомола?

Истерическая нотка в слове «ленинского» меня напугала. Я стал мяться, даже оглянулся по сторонам. Но в кабинете, кроме портретно улыбающегося Дмитрия Кабалевского, автора бодренького концерта для скрипки и других комсомольско-пионерских вещей – никого не было.

– Пока состою, – сказал я мрачную правду.

– Пока! Он пока состоит! – Доцент Ангелуша взмахнул руками, словно собирался взлететь, но сдержался, никуда не полетел, а, закинув ногу за ногу, картинно сел, отчего стал сразу напоминать нахохлившуюся курицу с пышным опереньем, но некормленную. – Впрочем, не в одном комсомоле дело. Я ведь сказал уже: комсомол наш увядает. Да, да! И поэтому мы, музыковеды и даже просто музыканты, которые интересуются прежде всего советской историей, ну а затем уже и русской, должны… обязаны…

Тут доцент вышел из себя по-настоящему. По лицу его медленно стекли две слезы. Вытирая их, он окончательно осерчал на мою тупость и, не желая больше рассусоливать, сказал:

– В общем, так: завтра в 17-30 в вашем общежитии на Луноходной улице состоится первое заседание нашего музыкально-исторического кружка, который в дальнейшем станет Комитетом. Ждем без опозданий. А не придете… Успехи ваши в последнее время, говорят, не очень. И взносов комсомольских уже полгода не платите. Это вы по бедности или умысел какой имеете? Да еще, кажется, депеши в пивных составляете?

Это была святая правда. Денег я не платил. И не только потому, что они у меня не держались. Просто хотелось плавно из комсомола уплыть. Ну а насчет пивных – я призадумался. Что-то писал ведь, подлец, недавно…

– Ваше молчание считаю знаком согласия. – Ангелуша прытко вскочил и, не давая времени ответить, покинул помещение.

Историю с Ангелушей и предшествующую ей историю с Лялей я вспоминал неохотно, но вспоминал неотвязно.

Вспоминал во время того, как О-Ё-Ёй ходила в магазин за макаронами и когда собирал в рыжий портфель бумаги и рукописи.

Постепенно до меня дошло: я складываю в портфель совсем не то, что необходимо для занятий в Мусинском институте.

– Не делай этого, Борёк, – остерег я себя вслух.

Однако руки скрипача, чуткие и проворные, не подчиняясь занудному мозгу, продолжали делать свою работу.

В портфель быстренько уложились два машинописных и уже переплетенных цветаевских «Лебединых стана». За ними непереплетенный (только закончили!) экземпляр «Роковых яиц». Следом – читанная и перечитанная до боли в зубах солженицынская «Правая кисть», бледно переснятая из франкфуртского журнала. «Правую кисть» я изучал не только как сопереживатель критики современной действительности, но и как будущий знаток своего дела. Я, конечно, знал тонкости работы правой руки, и хоть рубить саблей и держать смычок – не одно и то же, было в работе рубящих и играющих мышц большое сходство. Особенно в те моменты, когда мы, скрипачи, держали – как саблю – смычок во время отдыха.

С высоты пятнадцатилетней рубки нот смычком я, конечно, видел технические неточности во франкфуртском рассказе, но прощал их. И хотя иногда казалось: передо мной – мелочно-расчетливая, алгебраическая, а вовсе не насыщенная деталями проза, – я прощал и это. Прощал, потому что был в рассказе какой-то повод идти дальше текста. Был повод вонзаться – глубже классовой ненависти – в жизнь правых предплечий и кистей, в жизнь шеи и головы, других частей души и тела…

Леопольд Ауэр и Карл Флеш – великие теоретики игры правой скрипичной кистью – дополнялись после чтения этого рассказа байками двух моих дедов. Оба деда были Иванами и оба кавалеристами. Один – на царской службе, а затем в Белой армии, другой – в армии Красной…

Набив под завязочку рыжий портфель и повесив для конспирации на плечо скрипку Витачека, не дожидаясь, когда О-Ё-Ёй принесет макароны (все равно будут без сала, даже без масла!), я выскользнул на улицу.

Уже сидя в такси, я подумал: все мною задуманное – глупость и авантюра, но останавливать шофера, говорить ему: «Я передумал, поедем на улицу Воровского, к институту Мусиных» – в тот раз не стал.

Не стал потому, что продолжал вспоминать Лялю, Ангелушу, двух Иванов и все иное-прочее. И, лишь когда такси миновало окраины Москвы и запетляло по ближнему Подмосковью, я воспоминания эти силком оборвал. И то потому, что обратил наконец внимание на сухо и грозно постукивающий счетчик.

Было на счетчике – два рубля двадцать копеек! А у меня в кармане – всего две трешки, и это на три-четыре дня.

– Далеко до Жуковки? – забеспокоился я.

– Рядом уже, – ответил сквозь зубы таксист. Словно бы немного подумав и что-то про себя просчитав, он кривенько ухмыльнулся. Затем улыбку с лица согнал и, понизив голос, спросил: – Тебе-то, вьюнош, в эту парашу зачем? Делать больше не фиг?



Поделиться книгой:

На главную
Назад