– Вот именно! Вот именно – Евсеенко! – обрадовался чему-то капитан. – Ну! Бери поганки, Гаврилыч. Да осторожней, мать их так. Они же ядовитые!
Двумя руками относя от себя банку как можно дальше, медленно и торжественно ступая по новенькому линолеуму, Гаврилыч удалился.
– Бери гитару! Вали! – зашипел теперь уже не в ухо, а прямо мне в глаза капитан Бойцов. – Через месяц вертайся. Да на Воронцовской этой сраной улице показываться не вздумай!
Крадучись и на цыпочках покинул я двухэтажный, крашеный снаружи и слегка запустелый внутри милицейский особняк.
Под мышкой у меня была чужая гитара без чехла. Пальцы левой руки пылали и ныли.
Гитару я тут же решил продать и, взяв у О-Ё-Ёй десятку-другую (должны же у нее быть деньги в заначке?) лететь в Новороссию: в Николаев, в Одессу, в Херсон.
Все так же, крадучись, под мостами и эстакадами, двинулся я по онемевшей Москве на Воронцовскую улицу.
Денег на билет дал мне Авик.
Разыскивая меня, он утром пришел на Воронцовскую улицу, во двор шестого дома.
Было без четверти восемь.
Я собирался уезжать. В крохотной, перегороженной шкафом комнате недовольная О-Ё-Ёй кидала в мою сумку какую-то ерунду без разбору. Авик скромно уселся на выпиленную саморучно О-Ё-Ёй из корявого пенька табуретку.
– Ну? И все, и все? – несколько раз перебивал Авик мой рассказ о вчерашних песнях и плясках в отделении милиции.
В это время очень тихо, словно кто-то подбирал к ней ключи, звякнула железная калитка.
– Ты калитку ночью отпирал? – спросила меня О-Ё-Ёй.
– У меня же нет ключа.
– А… правда… Пойду посмотрю, кто там балуется.
О-Ё-Ёй, пританцовывая, ушла.
– Скорее! Быстро! – Авик, уже выслушавший часть моего рассказа про капитана Бойцова и про его совет «сгинуть», схватил мой портфель и наполовину набитую вещами сумку. – Давай через забор, на Большие Каменщики!
Убегая на улицу Большие Каменщики, мы сквозь высоченный, в рост человека, бурьян видели и слышали: у закрытой калитки посвечивает боками черная новенькая «Волга», а бойкая О-Ё-Ёй через забор раздельно выкрикивает:
– Я сторож… А здесь никого и нет. Ключ у начальника конторы. Он приедет минут через пятнадцать, в восемь. Да не гремите вы калиткой! Я ж говорю: ровно в восемь!
В аэропорту «Быково» Авик купил мне билет до Одессы по своему паспорту.
– Прижми нос к подбородку, Автандил Иваныч! А то на грузина ты не шибко похож. Больно нос у тебя… того… ровный. И толстоват не в меру. Ломать тебе пора нос, ломать! – Авик радостно рассмеялся. – Не забудь позвонить в деканат, как будто берешь академотпуск. А через месяц – поглядим…
Глава тринадцатая
Полет в Новороссию
Самолет взлетел, и я тут же забыл о своих злоключениях и погрузился в думы о Новороссии, о родном, как тогда было принято говорить, крае и одновременно малой родине. Хотя как это Родина может быть малой, я охватить мыслью не мог.
Если кто забыл – тогда, в 1973 году, весь этот кус с Николаевым, Одессой, Мариуполем, Херсоном был счастливейшей землей! С самого первого детства я звал этот край Новороссией, потому что так его звал мой отец. Отец часто рассказывал о чудесной и богатой земле, о ее реках, озерах, морях, плавнях. После природы – осторожно, как бы крадучись – начинали являться в отцовских рассказах и люди: гремел Таванский перевоз, постреливали легкие казачьи пушки, плыли по Днепру струги и «човны», выделывались на лошадях гололобые и пышноусые запорожцы.
пел мой русский отец вполне европейскую, сработанную в духе венского классицизма арию из оперы украинца Гулака-Артемовского:
Я видел пьяного запорожца, и уносился с ним за Дунай, и сочувствовал этому запорожцу, когда он кричал разваренной, как свекла в борщах, жене: «На туркэнях оженюся!..»
Но не «Запорожец за Дунаем», не какие-то усатые дядьки были настоящими героями этого новороссийского чуда! Главным его героем на все времена был утвержден князь Григорий Потемкин-Таврический. А уж за ним на мощеных желтым японским паркетом улицах Херсона выстраивались голова к голове Суворов и Ганнибал, Екатерина Великая и граф Воронцов. Сзади мыкался и почитывал вслух стишки наезжавший в наш город по казенной надобности – то есть на великую борьбу с саранчой – титулярный советник Пушкин. Отдельно от всех стоял адмирал Ушаков, любимец отца.
Адмирал Федор Федорович, приказавший завезти в Херсон двести подвод чеснока и тем спасший город от чумы 1784 года, доводил отца до восторга, почти до религиозного исступления. Восторг передавался и мне. Словно бы чуя этот восторг, открыватели Новороссии – фигуры из гранита и бронзы – окунались внезапно в горячие пески, а потом в холодные воды и представали живы-живехоньки. Ни минуты не мешкая и радуя, наверное, до усерачки Областное управление кинофикации, рассаживались они по креслам в херсонском кинотеатре имени Коммунистического Интернационала, чтобы просматривать на широком экране нынешнюю нашу жизнь, наши думы и помыслы. Потому что наша жизнь была для них – так я думал тогда – тем же «легким кинематографом прозы»! Или, на худой конец, заснятым на невидимую пленку уморительным музыкально-драматическим спектаклем…
Прилетев в Одессу, я тут же сел на рейсовый автобус и через два часа был в Херсоне. Не заезжая домой, я добрался до речного порта и на теплоходе «Амвросий Бучма» двинулся вниз по Днепру, по его притокам в славный казачий городок Голую Пристань.
В городке этом жила моя бабушка Олимпиада. На Покров ей должно было исполниться восемьдесят четыре года.
– Бу, можешь сказать мне, что будет? – спросил я с порога.
– Не могу, сыночек.
– Ты же говорила, что все наперед знаешь…
– Через сны, сыночек, знаю. А так – нет.
Сыночком Бу-бу называла меня не часто. В доме еще не включали свет, и поэтому я не мог рассмотреть, улыбается Бу-бу, так меня называя, или горюет-печалится.
Я зажег свет и, задернув занавески, стал ходить по обширной кухне, которая в глиняно-саманном, но уже крытом по-современному новеньким шифером шестикомнатном доме, тогда казавшимся мне огромным, занимала немалую часть. Бу-бу сидела у обеденного стола, на своем хозяйском месте, и держала в руках шитье. Но ничего не шила.
Было тепло и тихо: мягкая виноградная осень в Новороссии еще только начиналась. Курортники поразъехались. Молодое вино пока лишь зрело в темных двухсотпятидесятилитровых бочках.
Бабушка жила не одна, а со своей дочерью, моей тетей Ниной. Но тети дома не было.
– Бу-бу, ты знаешь, кто такой Экклезиаст?
– Не знаю, сыночек.
Я внимательней вгляделся в бабушкино лицо. Оно было радостно-печальным, совсем не крестьянским, отдаленно русским, по-гречески тонконосым и слегка лукавым. Но главное – лицо Бу-бу было каким-то нездешним. Нездешними были полуулыбка на губах и дорогой гребень в волосах. Нездешним был далекий, еще очень осмысленный взгляд. Здешними были только коричневые руки. Правда, пальцы на руках были на удивление тонкими. Приглядевшись, я понял: мысли Бу-бу витают в облаках. Она и сыночком меня сейчас назвала наверное потому, что думала не обо мне, а о своем непутевом сыне и моем дяде, Александре Ивановиче.
Но, оказалось, Бу-бу думала и обо мне тоже.
– Возьми, Боренька, себе поесть, котлет щучьих и огурцов с помидорами. И вина налей. На веранде бутыль початая стоит. Ровно литр налей. А больше не наливай.
– Бу, а слова Проповедующего в собрании ты помнишь?
– «И сказал Проповедующий в собрании: суета сует, все суета. Что пользы человеку от всех его трудов, над чем он трудится под солнцем? Род уходит и род приходит, а Земля остается навек. Бегут все реки в море, а море не переполнится, к месту, куда реки бегут, туда они продолжают бежать; Все – одна маята, и никто рассказать не умеет». Никто, сыночек, никто! Ни ты, ни он, ни она! Никто ничего рассказать не умеет! А без рассказа какая жизнь? Тень голая – и только!
Библию Бу-бу знала хорошо. И никогда библейские строки в голове у нее не путались, не перепрыгивали с места на место. Правда, иногда она тем же библейским стилем – и без всякого перерыва – начинала Библию комментировать. Получалось страшновато и поучительно, а иногда забавно. И еще – получалось как-то очень по-современному. Что же касается умения рассказывать, то есть, проще говоря, мастерства рассказа, то ему Бу-бу придавала решающее значение. Без всякой практической нужды, а из одной лишь любви к самим рассказам, она оттачивала свой стиль и свою манеру высказываться, без конца меняла композицию, переставляла куски и части разговоров местами. При этом куски не путались, не повторяли друг друга, а персонажи своими качествами – словно одеждой в бане – не обменивались.
– Все одна маята, и никто рассказать не умеет, – продолжала в том же духе Бу-бу, – потому что, – особо подчеркивала она, – не помнят о прежнем – так и о том, что будет…
– Бу-бу! Я в Москве одного человека встретил. Он всякую ерунду, а может, и не ерунду нес. Зовут его, сказал, Экклезиастэс. А потом он пропал. Так я хотел у тебя спросить…
Я растерянно замолчал, потому что вдруг понял: спрашивать у Бу-бу про длинного Экклезиастэса и про старуху Оливию, сидевшую в центре Москвы в соломенном гнутом кресле, в сущности, нечего. Во всяком случае, язык мой подходящего вопроса выговорить не мог. Захотелось выпить вина, чтобы тяжкий галстучный узел, в который вдруг связались губы, язык, подбородок и шея, как-то расслабился, распустился. Пить я, однако, не стал, а лишь спросил:
– Бу, скажи… Для меня хорошо – опять с теми людьми свидеться? Мне искать их нужно?
Бу-бу беспомощно дернула левой рукой, а правую руку поднесла к лицу, словно хотела от моего вопроса отгородиться. Но, быстро сообразив, что свет в доме уже горит и спрятаться никуда невозможно, тут же руку и опустила.
– Навряд ты их увидишь, сыночек. Ох, навряд!
– Почему навряд, Бу? Я с этим самым Экклезиастэсом, с греком этим длинным, договорился через пару дней встретиться. Пришел на Ордынку, а их нет, и дома ихнего тоже нет. По камушку за ночь строители разобрали! А он со всеми своими в Казахстан вроде уехал. Или увезли их. Как мне, Бу-бу, этого Экклезиастэса найти? Помнишь, ты дядю Ваню искала? Не через справочную ведь искала – через Красный Крест!
– Дом на песке, стоять не будет. Песок и пустыня – твоя Ордынка. Не ищи тех людей. Навряд ли тебе с ними будет встреча. Пойди, налей себе «лидии». Помяни брата моего Ивана.
Дед Иван, бабушкин брат, которого мы все за молодость, с ним навечно оставшуюся, звали не дедом, а дядей, так вот: дядя Иван, выбитый в конце октября 1920 года частями 15-й Инзенской стрелковой дивизии из черноморского городка Скадовска, ушел морем с частями Белой армии в Констанцу. По слухам, и он, и его двоюродный брат Ефрем осели во Франции, в Лионе.
В ночь на 7 января 1937 года – год и число она помнила точно – Бу-бу приснился сон: в новеньком сером, но уже и разорванном кой-где костюме, со щекой в черной запекшейся крови, с раззявленным ртом и четырьмя выбитыми передними зубами дядя Иван скачет в пароконном экипаже по большому нерусскому городу. Правит сам, и кони мчат его, не разбирая дороги. Вдруг Иван с телеги соскакивает, подбегает к обрыву и тут же срывается вниз. А поверх обрыва выставляется здоровенная, словно распухшая, голова брата его Ефрема. И кривляется голова, и регочет!
Все про этот сон хорошо знали, потому что на следующий же день Бу-бу объявила: «Нет Ваньки среди живых, нет и среди мертвых. А помог ему так определиться брат его, Ефремушка…»
Конечно, Бу-бу для успокоения души брата Ивана искала. Иногда писала письма. Почему-то всегда в Лионское отделение Красного Креста. Наконец, в январе 1973 года получила она скупой ответ. В нем, путая падежи, милостивые лионцы сообщали: «Ваш брат, Иван Павлович И., пропал без вести в январе или, возможно, в марте 1937 года. Поиски его результат не принесли… Примите уверения» и т. д. и т. п.
Я принес «лидию» и щучьих котлет. Выпив стакан и враз воспрянув духом от домашних ароматов, я попросил:
– Бу, загадай сон. Я через пару дней снова улечу в Москву. Так ты сегодня и загадай.
– Я тебе не гадалка. Да и день у нас сегодня, сыночек, кажись, неподходящий. Пятница сегодня или суббота?
– Пятница, – огорчился я, вспомнив всегдашнее бабушкино: «Самый важный сон – с четверга на пятницу». «Лидия», выпитая залпом, уже зашумела в голове, однако досаду, подымавшуюся из самых глубин и низин тела, она унять не могла.
– Ты родился в субботу, – сказала Бу-бу. – Я назубок весь тот день помню. Глаза у тебя были шибко красные. А так ты был ничего, справный мальчишечка. И все у тебя будет хорошо. Но не сразу, ох не сразу.
– Так загадаешь, Бу?
– Я ж и говорю. Раз ты в субботу родился, то с пятницы на субботу загадать можно. Только на кого загадывать? На невесту твою, что ли?
– Нету у меня невесты. А хочу я, чтоб ты про грека мне сказала…
– Невеста у тебя есть, – твердо сказала Бу-бу. – На нее и загадаю. А грек этот, если нужно будет, где-то краем и вынырнет. Ты иди, сыночек, погуляй за огородами. А то в озере купнись. Вода в этом году еще теплая.
Купаться я не стал, отправился побродить по лугам-огородам.
Не испорченная прогрессом курортного дела Голая Пристань переживала раннюю осень сладко, легко. Виднелись горки недоубранных совхозных помидоров, проскакивал порой нетерпеливый заяц, кобчики томно парили над изнемогшей в пахоте землей. Близ полного лечебной рапы озера бегали кулички на ножках-спицах, взлетали порой и кроншнепы.
Я решил сходить в лес, послушать удодов. Удоды в нашем двухсотлетнем акациевом лесу попадались нечасто. Но все-таки они там были. Низко летя над землей и удивленно покрикивая «ху-ту-тут, ху-ту-тут», они, видно, тоже искали чего-то несбыточного, нездешнего. Подрагивая коронами на головах, удоды словно бы хотели из леса акаций вырваться, долететь до сирийской или египетской пустыни и там, подобно древним изваяниям, над волшебной и радостной жизнью навсегда застыть…
По дороге я встретил знакомого лесника. Он тащил на горбу мешок шишек. Шишками топили стоящие во дворах русские печи.
– Шо, вжэ выгналы з институту? – подозрительно спросил лесник.
Дурацкий вопрос ничего не смыслящего в московской жизни лесника обернул мои мысли назад, я забеспокоился, стал убеждать себя в том, что истратив пятнадцать лет на музыку, менять это дело на трясучую писанину глупо, что я без особых хлопот могу закончить Мусинский институт и после окончания пусть и двоедушненького нашего учебного заведения смогу…
«Сможешь сидеть в оркестре и кричать: занято!» – сказал во мне кто-то чужим противным голосом.
«Или, выпершись с чужим Витачеком на крышу, будешь от скуки вопить: „Однажды Исаак Альбенис при всем народе вынул… скрипку. И ну мотать ее, как…“ – Это уже во мне по-кошачьи замурлыкала моя московская знакомая Роза Скоунз…
Я закрыл глаза, и тут же лесник с Розой, взявшись за руки, крикнули «хоп!», и с крутой кучугурины, треща валяющимися на земле, до звона иссохшими рогаликами акаций, кубарем покатились в какой-то неясный – не видимый с песчаного горба – рай.
Начинался театр прозы. Верней, «легкий» ее «кинематограф».
Сглотнув громадную, пузырем вздувшуюся в горле радость и больше ни о какой музыке не помышляя, я кинулся бегом в дом Бу-бу, стоящий на крайней улице курортного городка. Я бежал записывать, а если не получится, то зарисовывать, а потом густо замазывать сцепленья слов, жесты речей, дырчатые зияния и громовые разрастанья чужих разговоров!..
На следующий день Бу-бу разбудила меня ни свет ни заря.
– Сынок, Борюня! Я видела сон.
Бу-бу вздохнула и на несколько минут замолкла.
Утром вчерашние вопросы показались мне мелочью и глупостью. Но Бу-бу относилась к снам серьезно.
– Я видела тебя вместе с Володькой Ржавеньким, – сказала она с печалью.
Я так и сел. Если Бу-бу начнет сейчас про Володьку Ржавенького (так она всегда называла В. И. Ульянова-Ленина), то конца этому разговору не видать, и я, конечно, опоздаю на катер, уходивший из Голой Пристани в Херсон в 8-40 утра.
Я дернулся и встал.
– Ты сядь, послухай, – строго, что было для нее большой редкостью, сказала Бу-бу. – Видела я: опять Ржавенький из Уфы и Симбирска к нам приехал. Правда время не сегодняшнее. А и не дограбежное! Время – не пойми какое.
«Дограбежным» временем Бу-бу называла исторический период с 1899 по 1905 год. Время с 1905 по 1914-й она называла «догерманским», с 1914 по1917-й, само собой, «германским». Ну а время с 1917 по 1922-й – «грабежным».
Во всех этих историко-временных отрезках Бу-бу плавала как рыба в воде и могла рассказывать о них не то что часами – сутками. Но это, ясное дело, в последние годы, когда перестала с четырех утра и до десяти вечера управляться с большим и разнообразным хозяйством, включавшим в себя гектарный сад с виноградником, трех коров, пяток свиней, с полсотни гусей, уток и кур.
– Приехал, стало быть, Володька. Как всегда – босяк-босяком. Кепчонка рваная, штанцы коротюсенькие, позорные. Может, это он для маскировки, но – аж смотреть тошно!
Я снова поежился. Вольные рассуждения Бу-бу про вождя революции почему-то всегда сходили ей с рук. Но мне лишних хлопот не хотелось, и я быстренько из кухни выглянул на веранду, с которой доносились чьи-то голоса.
На веранде тетя Нина поила молодым вином Радгоспа и Пипу. Пипа был мужик дураковатый, но признавать этого не хотел. Кроме того, он возил на дом Бу-бу и тете разную хозяйственную мелочь вроде секаторов и стограммовых гирь, и все старался слупить с них подороже. Тетя все время подкалывала умного Пипу, сватая за него Бу-бу. Пипа дипломатично уклонялся и, прихлебывая «лидию», требовал побольше закуски. Тетя закуску обещала, но только в обмен на твердое Пипино обещание жениться на Бу-бу. Тут же сидел мрачный, с огромными руками и ступнями пятьдесят шестого размера Радгосп. Прозванный так за свою необычайную преданность местному радгоспу (то есть, «радяньскому господарству», или, говоря по-русски, «советскому хозяйству»), он там дневал и ночевал, мрачно склоняя всех на сторону советской власти и вмешиваясь в самые мелкие сельскохозяйственные дела. Теперь Радгосп раздавленной виноградной бубочкой рисовал на клеенке план будущего совхозного коровника, про который в последние дни только и говорил. При этом он огромным локтем закрывался от беседующей с Пипой тети Нины, которая такого измывательства над новенькой светлой клеенкой ни в жизнь не потерпела бы.
Этот народно-драматический театр мог длиться часами. День был выходной, вина – много, а пьянели Радгосп и Пипа, по причине отсутствия мозгов, туго.
Я быстренько вернулся к Бу-бу.
– Ты слухай, а не бегай, – строго сказала Бу-бу. – Приехал, стало быть, Володька из Уфы и прет прямо к господам Озеровым. Будто он родственник им какой. Ну а Озеровы жили богато, в собственном каменном доме, в Херсоне на Воронцовской улице. Да я тебе сто раз рассказывала. Ну вот. Озеровы его, конечно, – в три шеи. Тогда он в наш городок заявляется…