– Нет, не сказали. – Я повернулся и стал уходить, потому что решил-таки спуститься в инструментарий: может, там и нет никого?
Напуганный Ангелуша меня не удерживал.
«Сдавать? Не сдавать?» – размышлял я безотрывно о скрипке обрусевшего Витачека, вложившего всю свою горько-чешскую судьбину в инструмент совершенной формы и поразительного звучания.
Тут мне снова припомнился вчерашний бузукист. Стало тошно от ощущения того, что скрипка Витачека выпадет из обихода, будет куплена для чьей-то «номенклатурной» – всплыло куницынское словцо – коллекции или просто украдена. И перестанет звучать, перестанет вздыхать и вздрагивать даже под такими несовершенными пальцами, как мои собственные!
Скрипку я сдал в течение трех минут.
Налегке, не зная, куда девать освободившуюся правую руку, которая в последние годы всегда ощупывала перекинутый через спину ремень от скрипичного футляра, я решил ехать на улицу Кузнецкий мост. Было, было еще одно дело, о котором я вспомнил только что, но которое в один миг представилось самым нужным, не терпящим малейших отлагательств!
Глава восьмая
«Чем предстал театр МХАТ»
Уходя из института и чувствуя от отсутствия за спиной футляра противную легкость, я никак не мог сосредоточиться. Все мысли думались сразу, и это создавало впечатление полного их отсутствия, какой-то тихо-шумной пустоты в голове.
На выходе, у решетки, отгораживавшей скромный институтский палисадник от величественно-посольской улицы имени Воровского, я встретил Гурия Лишнего.
Длинный Гурий стоял и рассматривал травинку.
По травинке ничего не ползло, и над ней ничего не летало. Но Гурий делал вид, что по травинке ползет если не танк, то по крайней мере здоровенный жук-рогач.
– Многие, – сказал, не здороваясь, Гурий, – особенно люди среднего ума, не понимают: предварительная запись любой музыки уже сделана. Вот тут, на травинке. Видишь ноты? Сейчас я их съем – и ты никогда этой музыки не услышишь.
Гурий стал жевать травинку. А я вдруг подумал: если скрипки нет и новую я сегодня уже нигде не разыщу, так не пуститься ли в загул? Или наоборот: не написать ли, отгородясь от всех, что-нибудь свое, на этот вот палисад и на дурака Гурия похожее?
Не прощаясь с выплюнувшим травинку Гурием, я двинулся к станции «Арбатской», чтобы, доехав до «Проспекта Маркса», подняться в проезд Художественного театра и дальше – на Кузнецкий мост. Там, недалеко от МХАТа, было еще одно студенческое общежитие. Туда меня страшно тянуло. Не было там у меня знакомых девушек-актрисок, не было и будущих сценаристок. Зато был крючконосый и наглоглазый Саша И., который своим свободным обращением с властями и театрально-общежитскими чиновниками делал меня радостней и смелее. А однажды – просто-таки поразил.
Было так.
В самом начале учебного года к нам, в общагу на Луноходной улице, как раз против памятника Космосу, который студенты меж собой упорно называли «мечтой импотента», кто-то зазвал четверых студентов-мхатовцев. Много не пили. Зато читали вслух запрещенную прозу. Хуже всех читал я. Лучше всех Саша И. На этой почве мы и сошлись.
– Приходи завтра к нам в общагу, – предложил в тот вечер И., – собрание будет.
Я снисходительно глянул на Сашу. После Зайцева, Мережковского и раннего Булгакова – такая лажа?
Саша ответил еще более снисходительней, но вовсе не обидной улыбкой.
– У нас на собраниях веселенько бывает.
На следующий день вместо играного-переиграного квартета Гайдна и тоскливого диамата я двинул в Дмитровский переулок. Только успел я войти в небольшой, но уютный зал, только успел заметить привычную трибуну и стол в кумачах, как на невысоком просцениуме появился Саша И. Саша был в вельветовых, коротковатых, грубо скроенных, явно отечественных штанах. Вокруг шеи обкручен шарф, безворотничковый пиджак расстегнут.
Выход Саши на кумачовую сцену был столь неожиданным, что я как стоял в проходе, так к полу и прикипел.
Однако выход этот был неожиданностью и для людей из президиума, которые – не знаю уж по какому случаю – поросшими мхом утесами нависали над красно-длинным столом.
Не давая «утесам» опомниться, резким, пронзительным тенором, который потом так выгодно оттенял его в ролях благородных злодеев из отечественных фильмов советского периода, Саша запел:
Обломленные вниз трезвучия, спетые на мотив знаменитой оперы «Иисус Христос Суперзвезда», влились мне в уши сладким пламенем. Нервное отстукиванье насмерть перепуганным поручиком-телеграфистом музыкально-литературного текста Саша изобразил бесподобно. Поэтому, когда он на тот же мотив спел первоначальные слова —
в воздухе еще продолжала висеть рожденная Сашиным гением картинка: Зимний… осень… красные… белые… морзянка… ночь…
Это было выступление! Это был шорох!
Побежали к сцене ответственные лица, полетели на пол наспех закрепляемые и потому не держащиеся на рукавах повязочки с надписью «Дежурный».
– Это пьяная выходка! – крошился где-то впереди пережженный табаком и уличными лобзаньями женский голос. – Не верьте ему! Он не это хотел спеть!
Смелого Сашу повели куда-то за занавес, стали заталкивать в «карманы» или в студенческие гримуборные… Саша при этом продолжал петь. Но пел он уже другую песню. Верней не песню, а только две строки из баллады Высоцкого, которая называлась «Пародия на плохой детектив». Внутри у певца словно заело пластинку:
Я стоял, как из-за угла мешком прихлопнутый. Театрально-художественный эффект от Сашиного выступления был громаден. Кроме того, сквозь громаду эффекта проглядывал и явный укор: «Вот как надо! Вот как!»
Куда там моим сиплоголосым выкрикам в Доме книги про недостаточно ощутимую народом пользу от сочинений Солженицына! Куда неудачным поездкам в Жуку! Даже и самому «кинематографу прозы» – куда! Все мои мельтешенья выглядели стерто и блекло, а значит – смешно. Нужен был образ. И контур слова, резкими и четкими линиями этот образ очерчивающий.
Тут же, не сходя с места, я стал перебирать в уме, что бы такое художественное и яркое в отместку за надоевшую чиновничью нудиловку вытворить.
Постепенно во мне созрел, обретя и сердцевину, и даже концовку, небольшой, но выразительный театрально-прозаический этюд…
Спускаясь в метро, я все это как раз вспомнил и тут же привел спусковой механизм своей юношеской пылающей жадности в боевую готовность.
Я вскочил в поезд, и на первой же после «Арбатской» остановке, улучив момент, когда отзвучал голос диктора и еще не успели захлопнуться двери, подбирая те же высокие ноты, что слышались в пении Саши И., крикнул:
– Объявляю десятиминутный перерыв!
Получилось неплохо: рублено, звучно. Правда нельзя сказать, чтобы объявление перерыва вызвало у пассажиров очень уж сильный отклик. Неполный вагон дружно, но слабо шевельнулся, а потом всяк взялся за свое: за сумочки, зеркальца, газеты, удобные карманные книги из серии «Пламенные революционеры».
Тогда я решил перейти в следующий вагон и объявить там что-то более радикальное и в то же время гениально-отстраненное.
Не глядя ни на кого, я проворно, не дожидаясь полной остановки поезда, открыл дверь и перешел в ближний вагон. Краем глаза я заметил: за мной проследовал человек в сером, очень новом и очень коротком плащике, со свекольными щеками и как раз с меня ростом.
Только я набрал воздуху, чтобы в полупустом дневном вагоне объявить нечто незыблемое, как человек в плащике встал передо мной – как лист перед травой – и строго-весело приказал:
– Закрой рот.
Удивительно, но рот мой сам собой закрылся.
Я стоял, как дурак, и не мог открыть рот до следующей остановки.
Следующей была «Площадь Дзержинского». Предчувствуя, что человек в куцем плащике снова прикажет закрыть рот и я снова ему подчинюсь, я поднес обе руки к лицу. Защитившись таким образом и дождавшись мига вагонной тишины, я уже набрал полные легкие воздуху, как вдруг стоящий ко мне впритирку человек очень громко и очень натурально закашлялся. При этом он не стал закрывать кулаками свой рот, а стал хватать меня руками за одежду, за что ни попадя…
Такого оборота событий я не ожидал. Оттолкнув машущего руками человека, я кинулся из вагона вон. Он – за мной.
Слыша за спиной натужный кашель, я дал кругаля по станции и, вернувшись назад, вскочил в поезд, идущий в обратную сторону.
В общежитие МХАТа я решил в тот день не ходить.
Ноги сами собой понесли меня в Замоскворечье, в странный и манящий какой-то старинной приютностью купеческий дом.
На Ордынку я шел пешком. Шел, петляя по переулкам, потому что они мне нравились больше улиц. К концу дороги я слегка устал, чему сильно удивился. Чтобы отогнать усталость, я опять повернул у себя в мозгу рычажок, и слова внутренних диалогов потекли рекой, поехали по рельсам, поскакали на деревянных лошадках и прочей ерунде.
Вычистил я из себя всю эту речевую наволочь, только выбравшись из крохотного Пятницкого переулка на Большую Ордынку.
Я поднял голову и не узнал вчерашних мест. Купеческого дома на Ордынке – как не бывало! Работал башенный кран, отъезжали машины с мусором… Я даже подумал, что взял кварталом выше, но, осмотревшись, понял: вышел я куда надо. Просто дом двухэтажный – отсутствует.
Я испугался. Такого быть не могло! Дом вчера стоял! Я слушал в нем музыку, препирался с бузукистом-балалаечником, корил Митю…
С трудом пересилив себя, подошел я к человеку, мерявшему что-то рулеткой у очищаемого от обломков фундамента.
– Здесь, извините, дом вроде стоял…
– А если и стоял, то теперь не стоит.
– Так я ведь вчера еще в дом этот заходил…
– И что? – Собеседник мой с раздражением стал вбирать стальную ленту в круглую коробочку. – Мало кто куда у нас заходит.
– Там люди были. Они где?
– Люди-блюди… Уехали твои люди. А ты им кто, этим людям, будешь? – вдруг строже глянул на меня человек с рулеткой. Правда, при этом, как я заметил, мелькнуло в его глазах и какое-то озорство. – Сродственник, что ли?
– Знакомый просто…
– Знако-о-омый… Уехали твои люди. На скором поезде да в мягком вагоне. Хорошо хоть не на Колыму, в Казахстан уехали. – При упоминании о далеких краях взгляд рулеточника потерял строгость, стал рассеянней, мягче. – Шел бы и ты отсюда. А то таких знакомых, вместе с этими греками знаешь как шугануть могут?.. Допекли они нас, эти греки, – стал вдруг жаловаться вполголоса человек в синей новенькой фуфайке. – Жили тут без прописки. Скандалили по пьяни. А дом давно к сносу готовился. Движению он мешал… А сегодня, еще с ночи, все прямо как с цепи сорвались: ломать, выбрасывать вон! Ты иди, иди, нечего тут…
Быстрой рысью поскакал я к метро, полетел на Казанский.
Поезд на Алма-Ату ушел давно, еще в 11 утра. Потолкавшись на вокзале и ничего интересного там не высмотрев, я снова пешком поплелся на Таганку.
Глава девятая
Таганка
Оставшись без скрипки и потеряв в вокзальной суете надежду снова увидеть Экклезиастэса, я серьезно взгрустнул. Однако быстренько грусть с себя стряхнул и стал ускорять и ускорять шаги. Приближалась Таганка! А там – маленькая комнатка для сторожей. И в комнатке, в холщовом мешке – куски хорошо выдержанной груши и брусок настоящего канадского клена! Все это при определенном навыке и терпении могло выгнуться дугой, пустить духмяную стружку, напитаться загадочным и сладко-вонючим итальянским лаком – словом, стать настоящей скрипкой.
Однако ни терпения, ни навыков скрипичного мастера у меня не было. Может, поэтому мысли о скрипке были оттеснены в сторону. Их место заняла бойко-неприхотливая, а местами изумляюще нежная девушка по имени О-Ё-Ёй.
Чуть попетляв для успокоения мыслей по Таганке, я отправился во двор дома номер 6а и с порога сурово спросил:
– Как ты относишься к Андропову?
О-Ё-Ёй спала, укрывшись двумя одеялами и еще какой-то курткой.
– Ты чего дверь не запираешь? – толкнул я ее в плечо.
– Да я знала, что ты придешь. И ворота закрыты.
– Ворота – открыты. Так как ты относишься к Андропову Юрию Владимировичу?
– Ой! Отстань! – закапризничала О-Ё-Ёй. – Я в театры не хожу… Как же так, ворота открыты!.. Кто это их открыл?
– Андропов – не режиссер. Андропов…
– Ах, ты имеешь ввиду того самого? – О-Ё-Ёй привстала. – Кто же это мог ворота открыть? Пойду гляну.
– Андропов – сволочь. Он нам скоро такое устроит!.. – Я немного подумал и, не зная, как отрекомендовать мужичка, бредившего в кресле снесенного ордынского дома, важно произнес: – Так сказал Эк-кле-зи-ас-тэс.
– Брось ты свои глупости. Устроит – не устроит. Экклезиаст – не Экклезиаст… Я тут мерзну, а ты дверь не закрываешь, всякую ерунду мелешь. Кто же это ворота оставил открытыми?
О-Ё-Ёй ушла, а я стал вспоминать восхитительный и сверхбыстрый «кинематограф», который сопровождал в тот день звучавшую во мне прозу.
Я вспоминал, и я беспокоился. Беспокоился, потому что никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал я. А вот кто его составлял – оставалось загадкой. Во всяком случае, текст этой прозы, как и «легкий кинематограф», его сопровождающий, нигде и никем записан не был, а потому рождался словно из воздуха. Но из воздуха, как говаривал Георгий Иванович боцман Куницын, никогда и ничего не рождается! Да я это и сам – как человек, слегка пообтершийся в мире живых предметов и мертвых, только прикидывающихся живыми существ, – хорошо знал.
Я сплющил веки. Захотелось засечь момент выхода на внутренний экранчик образа, сопровождавшего первые слова. Образ и слово не всегда соответствовали друг другу. Поэтому важно было определить: что вперед? «Легкий кинематограф» или словеса, под завязочку набивающие рот, уши, волосы, мозг?
Однако никаких звуков и символов, а тем более картинок вызвать искусственно не удалось.
– Нет, это, наверное, не Лившин. – О-Ё-Ёй уже вернулась и начала размышлять вслух. – Какой же идиот, кроме полного идиота Лившина, который идиотом только прикидывается, потому что на самом деле хуже любого идиота, мог оставить ворота незамкнутыми? Тамара Павловна? Точно. Она. Ходила за кранами на склад, и лень ей, видите ли, было запереть за собой ворота!
Под зданием строительной конторы был склад. Вход – со двора. Мы с О-Ё-Ёй, пользуясь связкой сторожевых ключей, несколько раз на склад этот проникали. Крутизна лестницы, закручиваемой то в одну сторону, то в другую, своей никчемушностью меня веселила. Но глубина – удивляла. Склад находился на глубине не меньше тридцати метров. Зачем дому, выстроенному в убогом раннекоммунистическом стиле, такой глубоченный склад-подвал?
Интересно было и то, что под землей любые мысли – в том числе и «легкий кинематограф прозы» – исчезали напрочь. Зато расширялись в голове, как под водой, тишина и прохлада.
– Ну? Что будем делать? – с терпеливостью ребенка, бывшего когда-то капризным, а теперь на свои капризы глядящего чуть иронично и свысока, спросила О-Ё-Ёй. – Я так хочу спать. Давай друшлянем часок? А потом ты про все свои мысли расскажешь…
Сон ко мне подступить не успел: мелькнул хвост кинопленки, треснула всунутая в рот какому-то шуту гороховому электролампочка, и потекла, оторопью, по телу последняя проза сентября.