Вот, опять же, Петруша: всего тремя годами старше, а сколько успел. А ему, Нелюдиму Ипатычу, не везет так не везет!
Ветер налег сильней. Соединяясь с сумраком, вел он песню тоскливую, наливал сердце до краев грустью несказанной. Внизу, подо льдами, глухо стонали воды.
«Силу вода набирает, — гуще и гуще вздыхал Евстигней. — Вода вырвется наружу, сойдет и на будущий год вернется снова. А годы — те никогда. Те без возврату канут! И этот год, год наук и мук сердечных — в положенное время уйдет. Март уж кончается, апрель на носу, а там и лето, и осень, и зимушка-зима...»
Не прощаясь с Петрушей, Евстигней круто развернулся, побрел в Воспитательное училище, в собственную свою конуру. Так называл он малую, зато отдельную комнатенку, в каковую — по возрасту — переведен был недавно из общей. Житье на стороне, близ Смольного монастыря, было признано начальством неверным. И сейчас Евстигнеюшка был этому рад.
Проходя тишком под сводами пустых в поздний час коридоров, чувствовал: мысли наружные, до него не всегда относящиеся, сдавливают виски.
«Так вода бывает сжимаема берегами. Никогда ей не вырваться... И все из-за девицы арфовой!»
Алымушку Евстигней видел теперь редко. А даже и увидав — памятью к ней старался не возвращаться. Да ведь после рассказов Петруши Скокова — как не вернуться?
Лопнуло стекло в нижнем этаже. Ветер взвился веревочкой, догнал Евстигнея, охлестнул плечи и шею. Стало холодно, неприютно.
«Весна, а хужей осени».
Скинув на ходу армячишко, толкнул он дверь, стал в темноте по привычке обходить конуру свою, как слепой: пальцами, на ощупь.
Койка, стол, табурет. На столе осьмушка бумаги. На нем же, у самой стены, стекло с неровным краем. Позади стекла — крашеная черною краской деревяха. То стекло служило не хуже зеркала.
Нашарив трут, возжег огарок, ободрился.
Следовало ждать утра. Следовало до него дожить.
А там — и до окончания Академии дотерпеть.
А после окончания — что?
То ли Италия, то ли вольная воля. А может, и то, что лучше и воли, и Италии. В том убеждал его один из наставников, все тот же Сечкарев: «Лучше воли, лучше Италии, укоренение в петербургском сообществе музыкальном. Не близ сообщества, а внутри его!»
А раз так — конец угрюмству. Раз так — приказано после тяжких не по возрасту мыслей явиться легкому пересмешничеству, явиться ясной приязни! К чему именно приязни? Да хоть к опере комической! Хоть к переписыванью нот! Хоть к истомляющим упражнениям музыкальным!
Евстигней взял скрыпицу, стал тихозвучно упражняться: вздохи вздохами, а уменье скрипичное следовало поддерживать в исправности!
Глава девятая
Великое представление в честь Кучук-Кайнарджийского мира
Кончилась весна, плотно пододвинулось лето: тепло-сладкое, без дождей, без туману.
И было тем летом дано великое представление! Дано роскошно и великолепно: с танцами, с музыкой, с затеями театральными.
Подготовка к представлению велась едва ль не три месяца.
Началось представление 14 иуля, вечером, захватив при том часть ночи и возобновившись на следующий день. Год же надо всем этим — и над представлением, и над Невой, и над петербургскими дворцами — сиял округлою цифрой: 1775-й от Рождества Христова!
И вот: на барках и плотах, скрепленных цепями и веревками, был возведен на реке Неве, почти против Адмиралтейства, укрытый сплошным настилом остров.
Сей чудесно выдуманный остров ободрял наставников, тешил воспитанников.
Воспитанников на представление пригласили не всех. Но уж те, кого пригласили, делали свое дело, едва ли не обмирая. Даже и слова никто не мог вымолвить: такое волшебство вдруг заколыхалось на водах петербургских!
Остров чудес был густо засажен ельником: и молодыми деревцами, и старыми. На широкой на прогалине раскинулся зелен луг. По краям прогалины, ближе к лесу, теснились хижины сельских жителей.
Как заиграла музыка — из хижин стали выходить счастливые поселяне и поселянки.
И теми и другими были обряжены воспитанники Академии. Вышли они в красно-синих и в белых с зеленцою одеждах. Во время раздачи театральных ролей Евстигней страшно боялся, а потом отбивался, «штоб не вырядили бабой». Отбился. Теперь, сидя в широком польском соломенном капелюхе на краю оркестра, он с любопытством — ино дело на репетициях, ино дело вживе — разглядывал приятелей, их лица, костюмы.
Взмахнул косою Петруша Скоков. Стал перебирать старательно, один за другим, снаряды для пахоты Андреян Захаров. Смеясь, убирали пахучее, желтовато-коричное сено братья Волковы. Впрочем, косьбой и стогованием долго воспитанники не занимались. Основной упор был сделан на гульбища и веселые танцы.
Множество зрителей, собравшихся по обоим берегам Невы, ждали: что дальше? Ждал и Евстигней: полное содержание и окончательный смысл представления держали в строгой тайне.
Тут, внезапно —
«Сельские жители» разом взялись за руки, и завертелся неостановимый круг. За короводом взвилась лесная и охотничья, Евстигнеем любимая с детства, роговая музыка. Дудари были свои, академические, но спрятаны были ловко, сразу и не разберешь, где они.
От счастья Евстигней закрыл глаза и чуть не прозевал главного.
А главный сурприз состоял вот в чем:
Внезапно была явлена Слава!
Выступая под русским, во всю ширь развернутым знаменем, держала та Слава в руках ветвь оливы.
Про оливу Евстигней знал загодя: выписана олива была издалека, некоторое число ветвей ее сохраняли в погребах, на холоде, целую неделю.
— Мир вам! — возвестила Слава зычно, возвестила навечно. Возвестила словами и всем видом своим.
Тут-то и грянула хвала великой основательнице Мира — государыне Екатерине. Благосогласие оркестра и мужского хора возносили ту хвалу выше, выше — до небес.
Вдруг — сноп огня! Еще, еще — снопы!
И притекли ко Славе — уже отчетливо принявшей вид всемилостивейшей монархини — все пастухи и землеробы, все народы, все состояния и сословия, в российской земле сущие. Притекли, чтобы, припав к стопам, утвердить Славу накрепко, стать ей основанием и подножием — навсегда.
Вслед за Славой из нагромождения веток и столпов, видневшихся в северной части острова, стал воздвигаться — и в короткое время словно бы сам собою воздвигся — дивный храм.
Сие чудо, дерзостно, но и сообразно всем законам архитектуры спроектированное, из досок, холстов и вервий сработанное, — Евстигнея ошеломило. От нахлынувших чувств — он даже оборвал на смычке три-четыре конские волосины. Впрочем, враз спохватился, стал играть сдержанней, черные те волосины — видимые ясно, как днем — рукою с колен смахнул.
Тем часом стали храм освящать.
Сразу после освящения все островные жители предались умеренным и кротким забавам и заплясали в танцах порознь, прилично состоянию каждого из пляшущих. Впрочем, и умеренность, и кротость временами их покидали. И тогда вниз, в серо-коричневую малопрозрачную, но весьма приятную невскую воду полетели шляпы, цветы. А вверх — вскинулись руки со смычками, кларнеты, флейтозы.
Ждали финала.
А финал — вытолкнув Евстигнеюшкино сердце из груди вон — захватил врасплох.
Полыхая огнями, гремя музыкой, золотясь Славой, рассеивая возможное буйство северных стихий и коварство неприятелей куполами только что возведенного храма, — чудный остров сдвинулся с места, поплыл по Неве.
Кучук-кайнарджийская виктория из разряда художеств переходила в разряд гисторий. Внятно чуялось: место той гистории в летописях и сказаниях уже подыскивается!
Внезапно в воду упал один из воспитанников. В волнах его быстро заприметили, поддев багром и цепляя первыми попавшимися под руку поселянскими граблями, втащили назад, на чудо-остров.
Продолжая без запинки играть, Евстигней глядел на вымокшего и онемевшего воспитанника: на Ивашку Кикина.
Глаза у Ивашки выпучились, как у рака, может, даже как у кого-то из подданных морского царя. Выброшенный внезапно на сушу, сей новый морской подданный с мрачноватым удивлением пялился на вновь возведенный храм.
Ивашку тормошили и охлопывали по щекам воспитанники, о чем-то вопрошали наставники, но тот, наглотавшись воды, так ни слова и не сказал.
Глядеть на онемевшего Ивашку было тяжко. Евстигней дернул правым, свободным от скрыпицы плечом, и тут же занырнул в свое любимое, в музыку: в тихие колыханья, в шум незримых вод, в эмпиреи, восторг, в бесконечные падения, взлеты…
На следующий день представление было продолжено. Волшебство, однако, исчезло. Полуутопший Ивашка даже своим отсутствием празднику мешал.
Через несколько дней наставники воодушевленно читали воспитанникам, соответственно их возрастам, вслух: из «Санкт-Петербургских ведомостей», также из Прибавления к ним за № 60, а еще и из ежемесячного «Собрания новостей». Там все случившееся было описано в живых и сверкающих красках. Чтение вызывало рукоплескания воспитанников. Но вызвало также иные, не поддающиеся огласке чувства.
Евстигней же от чтения «Ведомостей», от повторения того, что было уже испробовано и в душе накрепко запечатлено, удовольствия не получил вовсе. А Ивашка Кикин — тот так и не заговорил. Несколько дней кряду на него приходили дивиться воспитанники «первого возраста», тыкали пальцами, смеялись.
Через две недели воспитанник Кикин был из Академии художеств бесшумно удален.
Евстигней заскучал. Лето предстояло дымное, торфяное.
Хотелось подальше за город, на всамделишние луга: косить косой, сгребать сено граблями — как о том рассказывали знакомцы из академических, за питерскими заставами побывавшие, — пить молоко, лить холодную воду себе на темечко, гудящее от мелодий, словно медный казан…
Хотелось, да ученье не отпускало: музыка была важней, музыка была нужней.
Глава десятая
У Буиния и Раупаха
Чинодралы академические соображали туго и соображаемым распоряжались худо. Что полагалось — делали спустя рукава и чаще всего не так, как того хотелось воспитанникам.
И в прошениях, и в мыслях Евстигней давным-давно звал себя Фоминым — его продолжали именовать Ипатьевым.
Он хотел быть музыкантом — его все числили по разряду «архитектурных художеств»!
Евстигнеюшку коробило, рвало желчью — а поделать ничего было нельзя!..
Но все ж таки первого маия 1776 года Академия художеств взамен выбывшего воспитанника Давыдова к италианцу мессеру Буини для обучения инструментальной музыке ученика «архитектурных художеств Евсигнея Ипатьева» направила. Класс Маттео Буини — о котором по углам шептались, что в обучении он зверь, как хозяин скуповат, а сочиняет бойко, — пополнился новым воспитанником.
Чуть позже было сему дано академическое определение.
11 иуля все того ж 1776 года, после утверждения Академическим Советом, конференц-секретарь Фелькнер, задним числом вписал в свой «кляйнебух»:
«Девять рублев — прорва денег! Ежели брать съестное на улицах или даже в Гостином Дворе, накупить можно горы! Можно купить три раза по полтеляти — за каждую половину по рублю, да десять куриц, по пяти копеек каждая. Да пуд масла коровьего — за весь пуд два рубля. Да еще с полсотни померанцев — по двадцати пяти копеек десяток. Да хлеба белого полное деревянное корыто — по две копейки за полфунта. Еще и (таясь) портеру аглицкого — по двадцать пять копеек бутылка. Еще и останется довольно!»
— Да только денежками-то нашими все одно Буиний распоряжаться будет! Он их себе потребует. Якобы он нас лутче, чем мы себя сами, кормить станет... И уж будь покоен, как он денежками нашими распорядится! — злясь, ворчал Петруша.
Так оно и вышло: настоящими кушаньями, на девять рублев в месяц, наедались воспитанники лишь во сне.
Что же до самого Буиния, то кушанье его было таким: ром с лимоном, вчерашний пастет и земляника со сметаной — поутру. Кофий с бисквитами и всякой иной выпечкой — для поднятия духу — в полдень. Меж полуднем и обедом — сырых яиц шесть штук: для очищения голосу. Опосля пяти часов — обед. Из шести блюд, с жареным рябчиком непременно! И пунш вместо чаю. Ближе к полуночи ужин: сыры, холодная дичь, снова пастет да две бутылки бордосского вина по тридцати пяти копеек за каждую!
Воспитанников кормили куда как сдержанней: каша, шти, снова каша. Вечерами чай с бубликами, по праздникам вприкуску сахар «лумп» — низшего разбору, желто-соломенного цвета.
Петруша Скоков на такую еду жалобился кому ни попадя и повсякчасно. Евстигней же недокорму не замечал. Буиний ему нравился. Попервоначалу тем, что, уча, усмехался, орать не орал, а толк от его пояснений был немалый.
Еще нравился вкрадчивостью, таинственностью объяснений. Но более всего запахом: смоляным, нездешним, холодящим ноздри и рот мятной прелестью. Занесенный из невообразимой Европы то ли ветрами, то ли птицами, запах, трепеща в щетинках буиниевской бороды, в извивах буиниевского парика, морочил, но и тешил.
Тот запах европский попервости пересилил все: даже звук!
Кряхтенье кузниц и визг лесопилок, мелкий горох иноземных речей и скорая пальба матросской ругани, лиственные шумы, тихий подземный вой и царапанье о доски гроба мертвецов (к тем царапаньям Евстигней прислушивался уже несколько лет кряду) внезапно отступили.
Пробуждаемый буиниевским запахом, побуждаемый им к необычным действиям, стал Евстигнеюшка внюхиваться в запахи столицы. Деготь, торфяная и болотная вода, запах рыбы бочковой и запах свежей сомовины наполняли блаженством. Лежалые, восковые и свечные запахи сундуков и комнат — покоем и сытостью.
И еще один, едва выносимый запах, запах пудры, смешанный с запахом кисловатого ночного уксуса, запах утренних притираний и еще чего-то неизъяснимого иногда заполнял его до краев: в прихожую съемной музыкальной квартеры входила, не сказавшись, Буиниева супружница.
От нее-то сладостью притираний и несло: супружница добавляла к запахам стран и товаров запах тела, еще только остывающего от ночных ласк.
Но все ж таки больше привлекал запах мессера Буини.
Потому как запах мессера незаметно переходил в напругу труда. А труд вознаграждался неслыханным удовольствием: беглой и неостановимой клавесинной игрой...
Буиний привлекал еще и тем, что обучал не одной лишь технике. Учил понемногу сочинять, а сочиненное как след обмысливать.
— Слушай суда! Не токмо палец должен звук из клавиш извлекать. А и мысль должна сей звук извлекать! Pensiero, pensiero! Porca miseria! — хрипел учитель.
(«Мысль, мысль! Черт возьми!» — старательно переводил для себя ученик.)
Клавикордам Маттео Буини предпочитал клавесин. На клавесине и показывал, как мыслями извлекать особый звук. Еще более показов любил петь. И хоть было мессеру Маттео под шестьдесят — баритон он имел чистый, ничуть не треснутый.
Однако самое сладкое наступало после первых мгновений вступления Буиниевой супружницы в прихожую: запахи италианские и прочие смешивались, а потом и голоса сливались. Была супружница сильно моложе Буиния и также обладала сладостным, не подпорченным питерской сыростью голосом.
Не стыдясь учеников, вдруг затевали они дуэты, отрывки из опер, куски из хоровых ораторий — все, что ложилось в тот миг на полнозвучные италианские голоса. И тогда к звукам и запахам присоединялось последнее и лучшее удовольствие: осязательная мысль!
Ясным и плотным становился дотронутый пением мир. Колко и веско укладывалась на ладони незримая Италия. Острым скобленьем щек оттенял то пение и сразу признавался самым главным и самым нужным — ветровой и прекрасный Питер-Бурх...
Правда, долго учиться у Буиния не довелось: всего год. Но за год этот обретено было пристрастие к италианскому круглому пенью, к остро-клюющей — подобно десяткам и десяткам голубиных клювиков — клавесинной игре.
А вот к италианским мыслям про устройство российской жизни, каковые, купно с трубочным дымом, по временам выдувал вверх господин учитель, — Евстигнеюшка приучить себя не мог. Были те мысли чужеватыми, не имели оснований, быстро таяли, по-над Невой уплывали...
Тут в Академии озаботились. А скорее, просто опомнились. Сообразили: к чему учить воспитанников на стороне, переплачивать за уроки и прокорм? Интерес к музыке наблюдается ясно, наблюдается зримо? Так надобно тому интересу в родных стенах и потрафить!
Порешили: музыкальное обучение полностью сосредоточить в стенах Академии.
6 марта 1777 года сие решение было утверждено и подписано.
Величественное здание на берегу небыстрых вод (в некоторых частях своих все еще возводившееся французом де ла Моттом и лишь впоследствии довершенное русским Кокориновым) вдруг наполнилось — как та волшебная коробочка — звоном, гудками, голосами. Звон был струнный, гудки — медными и деревянными, голоса — восхищенными.