Всю весну в здание Академии везли музыкальные инструменты: пышногрудые виолончели; на верхах визгливые, а на басах глуховатые немецкие скрыпки; козлиного тембру английские рожки; молодецкие флейты с кларнетами.
Был привезен и новенький клавесин.
Приподняв крышку, Евстигней обомлел: сочные картины европской жизни, сверкнувшие над клавишами, излучали тепло, свет.
Явился и клавесинный настройщик. Кланяясь в пояс всем и каждому, открыл крышку, стал настраивать.
Вслед за настройщиком откуда ни возьмись — конференц-секретарь Академии господин Фелькнер. Конференц долго расхаживал вкруг клавесина, важно покрякивал, а уж после кряканья дважды повторил:
— Настраивать сей клавесин круглый год! Да слышь ты? Каждого месяца настраивать. Содержать во всяческой исправности. И гляди мне! Отчень, отчень бережно настраивать! А не то я тебя... Уф! Как это говорится: с пометом смешаю!
Обалдевший настройщик кланялся, фетровые обойные прокладки, припасенные им для клавесинного нутра, для умягчения щиплющих струны крючочков, одним словом, для демпфера, падали из рук на клавиши. На пол ронялся и настроечный ключ...
Евстигнеюшка смеялся редко. Однако сейчас рыжий Фелькнер, походящий на цаплю из сказки своими негнущимися ногами и выпученными, уставленными в одну точку глазами, его рассмешил.
Конференц-секретарь все ходил вокруг клавесина. Настройщик, уже в который раз протерев клавиши тряпицей, вздыхал. Евстигней смеялся. Учение продолжалось…
До переносу музыкального обучения в стены самой Академии Маттео Буини не дожил, умер. Это, однако, мало что изменило. Преподавание музыки следовало продолжать и улучшать. Да, улучшать! И добиваться этого следовало незамедлительно.
На такие мысли Ивана Ивановича Бецкого наталкивали успехи воспитанников: Скокова, Давыдова, того же Ипатьева-Фомина.
Решено было пригласить для воспитанников какого-нибудь известного и к преподаванию пригодного музыканта.
Весна и лето прошли в поисках такового. Вода прибывала и убывала, дул морской западный ветер. Музыкальный класс в Академии не складывался.
Наконец на исходе лета был найден музыкант подходящий, музыкант достойнейший. К тому же не испытывавший отвращенья от работы с воспитанниками. А главное, автор славно-известной оперы «Добрые солдаты», дающей ныне в Петербурге полные сборы.
Герман Раупах, уроженец Тюрингии, трудился в России уже двадцать лет. Языком овладел как надо. Любил щегольнуть грубоватым русским словечком. Не избегал подчеркнуть собственную мысль русскими стихами. Сие было объяснимо: все свои оперы последних лет герр Раупах положил именно на стихи русские.
Одни Раупаховы оперы были хороши, другие похуже. Но вот совсем недавно законченая опера «Добрые солдаты» — та удалась на славу! И не в последнюю очередь благодаря русским стихам.
— Ай, Матвеюшка! Ай, душка фон Херасков! — восклицал иногда герр Раупах. Затем, шепча, добавлял: — Ай, чей-то там потомок! С продавленной переносицей! С выставленным вперед, что твой кулак, боярским подбородком! С таинственным мерцанием глаз! Бывают ли таки потомки?
Впрочем, герр Раупах всегда был готов расцеловать некрасивую, но умную херасковскую физию. Ведь куплеты из «Добрых солдатов» распевались в Петербурге повсеместно! Для шестидесятилетнего Раупаха сие было успехом неоспоримым и долгожданным.
Терпеливый сын никому неизвестного веймарского органиста потирал от радости руки. И даже готов был сам — за сходную плату — исполнять в гостиных под аккомпанемент клавикордов все партии из «Добрых солдат» поочередно.
Однако нужды в том не было: певцов — и своих, и иноземных — в России имелось в избытке.
Первого сентября 1777 года с господином Германом Раупахом — сочинителем опер — был заключен договор.
Академия художеств обязывалась уплачивать и способствовать. Герр Раупах брался усердно приумножать и воспитывать. Деньги — талант. Талант — деньги. Быстро, хорошо, прочно. Мена одного на другое происходила четко, слаженно.
Раупахова музыкальная наука сильно отличалась от италианской. Обучившись игре на клавесине и органе у собственного отца, Герман Раупах и других учил по-домашнему: без театральных сцен и резких вскриков, без итальянских ароматических паров и прочих вывертов. Только строгие принципы композиции! Только выстраиванье музыкальной фразы. Только фортиссимо и пианиссимо. Одне плагальные и аутентические каденции.
Евстигнеюшка таким обучением был весьма обнадежен, а затем и покорен. «Азы надобно постигать, азы! — убеждал он себя. — Все сложное из простого вытекает. Правда, простое — ух! — так вот запросто из потока не выловить. Простое, оно самое сложное и есть!»
Разучивая этюды и короткие пиэсы, он все чаще задумывался над их строением и формой. Но нередко мысли его витали и вдали от методичных упражнений: то Алымушка, то ее высокородные товарки, то наплывающая на них на всех тень благороднейшего Ивана Ивановича Бецкова — смущали и отвлекали его: в минувшем августе (месяце королей, месяце римских кесарей) Евстигнею исполнилось шестнадцать...
В том же 1777-м, но уже в сентябре, был создан при Академии свой ученический оркестр. Евстигнея — как скрипичного самоучку — упекли во вторые скрипки. Но все одно: игра в оркестре была школой превосходной. Ну а занятия композицией, начатые господином Раупахом, ранее вторым капельмейстером придворного оркестра, а ныне профессором, — те шли всё быстрей, всё интересней.
Но тут — беда! Стылым декабрем следующего, 1778 года герр Раупах прямо на улице, при едва выпустившем иглы питерском морозце — еще сыром, гниловатом, — нежданно помер. Хотя был не хлипок и ничуть не дряхл. Резов был и подвижен! Но вот же: сердце, скованное первым ледком, этой самой подвижности не выдержало, на ходу встало.
Чтобы господина Раупаха отнюдь не забывать, и для грядущих академических нужд было следующей весной у вдовы его куплено: 18 балетов да 2 увертюры. Також куплены были партитуры синфоний, какие в наличии оказались. Всего — на 113 рублев.
Цена — немалая. И цена — ежели не всей жизни, так хотя бы полутора годам, проведенным Германом Раупахом в Академии, на вкус начальства — вполне соответствующая!
Глава одиннадцатая
В «Желтеньком». Органиструм
Санкт-Питер-Бурх будили барабаны.
Треск, надсада, тревога, сухость! Тресь-тресь-тресь! Стак-та ка-так-с!
Были и другие привязчивые звуки: дзынь-бом-дзын-нь! Бум-м-с! Даб-здыба-думс…
Лопавшаяся Нева, вейки-возчики с бубенцами (отзывавшиеся заливистыми дишкантами и тенорами тупозвонными), воробьиный порх, слабый шум фонарных горелок — каждый звук приносил новые мысли. Иногда — воспоминания...
Полгода в воспоминаниях о почившем учителе, в прислушиваньях к великой музыке столичного города, в недоумениях, в шатких самосильных занятиях и прошли. Еще полгода потребовались для приспособления ко нраву нового наставника: Антона Глазиуса Сартория.
А там еще год: тихий, незаметный, до краев запруженный музыкальными экзерсисами и, что важней всего, — попытками чрез упражнения перейти к сочинениям собственным.
Выходило скверно: под пальцами зияли пропасти, вырастали преграды. Все надо было делать по правилам! А настоящие правила знали только настоящие, а не случаем в Академию занесенные наставники.
Были, конечно, и правила общедоступные, безо всяких наставников легко постигаемые. И первое правило — и в италианской музыке, и в немецкой, и даже во французской — гласило: решай теоретические задачи, гармонизуй мелодию, бас.
Сие было полезно и кстати, но к развитию сочинительских навыков, к выработке собственных способов музыкального письма не вело.
Выход забрезжил нежданно. Был он доступен, прост.
Песня!
В который раз уж, прямо на улице услыхал он тихо-печальную песню...
Ну песня и песня. Тут же, однако, стали к ней подбираться аккорды. А еще, чуть спустя, песня внутри у него расширилась, раздвинулась. И стала уж не песня — стала театральная драма! Совсем недавно таковую драму в Пажеском корпусе видел…
Пытаясь расширить песню до малой музыкальной драмы, Евстигнеюшка кинулся бежать. На ходу себя спросил: «Куда, мол, бежишь, Есёк?» Сам себе и ответил: «Домой, в Академию!» Тут же, на бегу, уразумел: Академия отнюдь не дом родной! А тогда как? Тогда что? Вот завершит он обучение — и куда денется, где головушку преклонит?
Размышлять на бегу было неспособно. Перво-наперво следовало добраться до клавикордов или до стола и песню гармонизовать, придать ей благообразный вид. А уж потом раздвигать и расширять ее до песенной драмы. Или...
«Сделать кантатой? Ораторией? Чем-то иным, еще мне неизвестным?»
В таких и подобных размышлениях, в неустанных занятиях и редких посещениях консертов (неизмеримо чаще посещались комические оперы!) пробежало еще два года.
В Академии многое переменилось: куда-то пропал Ключ-Соль, был послан в Италию за казенный кошт ставший на время малоразговорчивым и сурьезным Петруша Скоков. Еще два воспитанника подались к езуитам. Перестала являться в стенах Академии Алымушка. И только Иван Иванович Бецкой (или, как чаще звали его меж собой воспитанники, Бецков) неизменно оставался при художествах, ведал наиважнейшим делом воспитания юношества!
Приспел сентябрь 1780-го. Был тот сентябрь, как всегда, тепл, а от листвы красноват.
Тут-то и случилось нечто не весьма вразумительное, но весьма неприятное.
Евстигней Ипатьев (теперь чаще прозываемый Фомин) пропал. То есть нагло и по-дурацки из-под надзору наставников, смотрителей, дядек — и даже самого конференц-секретаря Академии Христиана-Фридриха Фелькнера — исчез.
Стали искать — не отыскался. Тогда — чуть повременив — искать бросили. Вознегодовали, плюнули и растерли. Чай, не дворянский сын!
Евстигнеюшка же и верно — едва не пропал совсем.
Одного разу, в свободный от занятий праздничный день, ведомый запахами булочной сдобы и пирогов с сомовиной, — а обманывая себя, что ради песен, — забрел он в некий трактир. Трактир неблизкий, загородный, стоящий одиноко на едва заметном пригорке, оказался богатым, а назывался — «Желтеньким».
Евстигней заглянул испить водицы.
В заведении, однако, никого не было: ни посетителей, ни слуг, ни хозяина. Только двое поварят, а может, просто кухонных служек, зевая после ночи, очищали полы и лавки от вчерашнего сору, плевков, передвигали столы и лавки.
Один из убиравшихся вынул из стоявшего у стенки сундука и собрался куда-то волочь некий музыкальный снаряд.
Евстигней так и подскочил на месте: органиструм?
Такой инструмент видел он на старинном рисунке в Академическом собрании литографий и гравюр. Видеть видел, а потрогать руками не доводилось.
Испросив разрешенья, защипнул несколько струн по очереди. Струны держали строй крепко.
— Новая вещица, германская-с. А только играть на ней некому, — словно пропел выдернувшийся из боковых дверей половой, как девица русокудрый, с голосом медовым.
Евстигней осмотрел снаряд еще раз.
Так и есть: органиструм! Или по-иному — крестьянская лира.
Чуть вздутый гитарный (а точней, виолончельный) корпус, вместо нежной скрипичной шейки с колками для струн — короткая и толстая, без привычной головки, словно обрубленная, шейка. Струн на корпусе шесть. В них Евстигнеюшка разобрался быстро: две средние, настраиваемые в унисон, — те для извлеченья мелодии. Четыре другие — бурдонные — звучат всегда одним тоном, одинаково. Имелись на лире крестьянской и клавиши: для изменения высоты звуков. Был и «смычок». Евстигней даже рассмеялся: придумают же! Обыкновенное колесо с ободом, а поверти его рукой — так навроде смычка звук извлекать станет: звук протяжный, волной выгибаемый…
Крутанул колесо — и пошло-поехало! Ехало, однако, с запинками, с остановками.
Продолжая счастливо улыбаться, Евстигней вынул из-за пазухи тряпицу с гарпиусом — темной сосновой канифолью — для натиранья смычка. Сию канифоль (оберегая от незапасливых приятелей) всегда носил с собою. Следовало натереть канифолью обод. Для лучшей сцепки.
Натер. Смола пахучая, искристая, с изломом, обеспечила трение славное. Колесо сладко скрипнуло, завертелось исправней, лучше.
Тогда Евстигней попробовал на крестьянской лире сыграть. Сперва из Иозефа Гайдна: сочинителя знатного, досточтимого. Затем — питерскую припевку. Затем мелодийку из оперы из комической…
Привычные к скрипке пальцы крестьянскую лиру освоили быстро.
Половые и услужители, окружив играющего, дивились. Грозно топоча, пришел заспанный повар. Кинул на стол хвост копченого сига, добавил и пирога с капустой рубленой: ешь, мол.
Едва успевая глотать еду, Евстигнеюшка играл еще, еще!
Инструмент был прост, выходило громко, складно. Слушатели едва не плясали от счастья.
А стоило чуть игру утишить — тянуло петь!
Евстигней запел — явился хозяин. Не изругал, не вытолкал в шею, стал — через такт вздыхая — подтягивать: «Высоко сокол летает...»
Не желая расстаться ни с лирой, ни с песнями, Евстигней остался в трактире.
Жизнь на глазах меняла очертанья. Из ученика, приемыша — делался он персоной самоценной, весомой.
А тут еще — цыгане...
Пели и куролесили они в «Желтеньком», как впоследствии оказалось, через день. Прибыв вечером, довели своими таборными песнями-плясками воспитанника Академии едва ль не до исступленья. Он ухватился за цыганскую скрипку — в ней, что ли, секрет?
Скрипку у него, однако, отняли.
Тогда стал повторять за цыганами — когда те прервались на отдых — на органиструме. Сей повтор произвел впечатление невероятное!
Вроде тот же цыганский задор, то же ухарство. Однако переложенная для лиры «ромальская» музыка враз сообщила цыганским изворотам нечто высокое, европейское. Холодноватое, зато и неистребимое! Выходило куда как лихо.
За сию лихость — подавали Евстигнеюшке все больше и больше: совали за пазуху, кидали к ногам, подкладывали под струны органиструма.
Хозяин лишь улыбался в бороду. А одного разу — поздней ночью, почти под утро — сказал:
— Коли дальше так пойдет — станешь мне в месяц по двадцати рублев выплачивать. За игру на моем струменте. Да и себе столько ж — когда не больше — оставлять станешь. Обилен и славен станешь, Евсигней сын Ипатов!
Однако такая слава — меж пучеглазых гусар, загулявших купцов и красноносых стряпчих — скоро Евстигнею прискучила.
В первые дни показалось: трактир дом родной и есть. Однако потихоньку-полегоньку сие миражное видение рассеялось. Не дом — вертеп!
Трактир был загородный, неблизкий, и цыгане наезжали в него только к вечеру. Сами они имели жительство еще далее — в девяти верстах от Петербурга, в погорелой деревне, где когда-то существовали копи медных углекислых руд. Прибывали цыгане в трактир на тройках, но без шуму, без песен: опасались полиции.
Жизнь таковая сперва Евстигнею нравилась: и воля, и доля, и жрать — от пуза. И слава добрая об его игре и песнях шла. Да только вскоре все опостылело: одни и те ж песни, одни и те ж пляски. Пробовал было воспроизвести на органиструме самоновейшую немецкую и италианскую музыку — цыгане взбрыкнули. Хозяин же, услыхав, ту иноземную музыку, усмехнулся, вывел во двор, отодрал сапожным шпандырем. Драл без сердца, для науки. А все ж обидно!
Каждый вечер — подносили вина, еще какого-то зелья: с табачком, с дурманом. Зелье кружило голову, мрачило ум. Подсылали и молоденьких цыганок. Тех сторонился как бешеных собак: не выходила из сердца Алымушка.
Кончалось белесое чухонское лето. Дни августовские Евстигнеюшку всегда словно бы ото сна пробуждали. Пробудили и ныне.
Случилось так.
Старый цыган Дула ежевечерне продавал свою дочку: то заезжему гусару, то купчине какому, то проворовавшемуся провинциальному секретарю. «Была б деньга, плати да пользуйся!»
Раз-другой подступал Дула и к Евстигнею. Одного вечера сказал:
— Уж красотка тебя ждет не дождется. Растелешилась, слышь! Ступай в задние комнаты. Да деньгу давай! Три рубли! Жейя, она ведь, как прощупаешь, и более того стоит!
Евстигней отскочил в сторону. Дула вынул нож.
— Не пойдешь сам — отведу силой. Говори, щучий сын, где у тебя ассигнации спрятаны! Жейя моя денежку любит.
— А вот на кухне, идем…
Только вошли на кухню, Евстигнеюшка (ловко, хватко) с плиты булькающий котелок снял, Дулу старого, плешивого, умом тронутого и обварил…
Обварил — да и был таков.