Супруга от счастья смеялась. Денис Иванович растроганно хлюпал носом.
Дал музыкантам четверть рубля. (Много.)
Один, со скрыпицей, все не уходил. (Чего ему?)
Оказалось — тутошний. Русский школяр, студиозус. Вдобавок — сочинитель музыки. Денег взять отказался. Закусить — тоже. Объяснил: пришел глянуть на соотечественника, а уж заодно и сыграл на взятой у кого-то из итальяшек скрыпице.
Разговорились. Денис Иванович понял: новый его знакомец, Евстигнеюшка, говорит мало, а умеет многое. Тут Денис Иванович и о своем драматическом умении рассказал. Исподтишка глянул на студиозуса. Было заметно: тот удивлен. Видно, думает про себя: даром что барин, а умелый!
Было приятно.
Назавтра, в день святого Петрония, уговорились встретиться вновь. Правда, Денис Иванович нового знакомца сразу предупредил: кардиналы ему не понравились, своих попов видал-перевидал, поэтому не в церковь, в иное место сходить бы.
— Говорят, «Анатомическая камера» в Болонье знатная?
Святой Петроний распахнул свиток дня — и перед Денис Иванычем, и перед неугомонными болонезцами — широко, весело. Но вот закончилось все печалью.
Было так.
После посещений «Анатомической камеры» (в коей проведено было три часа безотрывно) и двух галерей, после обеда и неглубокого сна, ожидая под портиком нового своего знакомца, Евстигнеюшку, и вслушиваясь в накатывавшие с Пьяцца Маджоре волны праздника, Денис Иванович вспоминал виденную здесь же, в Болонье, картину. Картина звалась — «Избиение младенцев». Писал ее Гвидо Рени.
Была здесь и еще одна картина того же Рения: «Распятие Святого Петра». Та запомнилась меньше. И про нее Денис Иваныч положил записать позднее.
А вот «Избиение младенцев» разбередило так разбередило! Никак не получалось от сего «Избиения» отвязаться. Веяло от картины ужасом и чем-то еще: нестерпимо хищным, тайно-гнусным…
Для лучшего припоминанья картины веки фонвизинские сами собой прикрылись. Намалеванное придвинулось ближе. Но только стал веки разлеплять — краски осыпались.
Тут, откуда ни возьмись, некий болонезец за колонной! Нож из-за голенища выдергивает, за пазуху перекладывает, единственным глазом своим по сторонам злобно косит. Думает — никто не видит.
А Денис-то Иванович-то из-под полуприкрытых век и увидал: нож-то от востроты — так и сияет, так и блещет! Да еще и очертаньями своими как две капли с тем, каким на картине младенцев закалывали, схож: узкий, непомерной длины, рукоять сребреная, круглая…
Слабо шумел нечастый в Италии дождь. Тот, что перепрятывал нож, из своего укрытия на дождь — как на диковинку — гадко скалился. Однако, встретившись глазами с Денис Иванычем, скалиться перестал, провел пальцем по горлу, а потом тот же палец к губам приложил.
Страх запер русскому путешественнику дух! Не дожидаясь нового знакомца, Евстигнеюшки, кинулся он со всех ног бежать. Дорогой, известное дело, заплутал.
Привела та дорога в места малолюдные: острокаменные, сильно разрухой тронутые, о празднике святого Петрония то ли позабывшие, то ли знать не знающие.
Отдышавшись, призадумался: чего бежал-то? Нож длиннющий навряд ли для него приготовлен был. Кому он здесь, в Италии, нужен? Развернулся назад.
Тут — за похожей колонной, но в иной уже одежде — другой болонезец. Не мерещится ль? Нет! Болонезец-то другой, а нож полуспрятанный — вот те крест! — тот же. И усмешка гадкая та ж. Только и разницы, что не русского путешественника той усмешкой обгадил — купчине разъевшемуся пригрозил. А еще провел длинным черным ногтем по горлу.
Царапнет ногтем — засмеется. Засмеется — царапнет по горлу своему вновь.
Кровь редкими капельками на разбойничьем горле выступает, усмешка — злей и злей делается. Потом даже и звук губами разбойник издал: кровососущий, смертельный!
Не чуя ног, кинулся Денис Иваныч в гостиницу. Губы дрожали, мысли прыгали.
И здесь шуты, шпыни, безобразники! Ай болонезцы, ай убивцы! Куда там Петербургу с его драчунами манерными. А что, когда и вся жизнь италианская такова? Сквернопакостная, скрытно преступная! От крови до крови! С ножа на нож!
Испуг не проходил. Сердце пояснений разума слышать не желало.
А тут ко всему еще — слуга-анжуец в гостинице. Волнуясь, путая италианские слова и французские, стал рассказывать: только что, на соседней улице, убит чужестранец. В спину нож вонзили. Из-за угла. Да так, что острие ножа кончиком из груди до сей поры торчит! И улыбка странная на устах замерла — так что и подойти боятся.
Охая и стеная, ринулся Денис Иваныч наверх, в свои покои. Стал припоминать анекдоты и истории, почеты и удачи, как мог пытался от болонезского страха отвязаться.
Да только истории припоминались все больше неприятные. Гнусноватым старушечьим голосом, даже здесь, в Италии, навевал ему кто-то зловещие и, что хуже всего, доподлинные слова, произнесенные недавно матушкой Екатериной:
— Ох! Худо мне жить приходит: уж и господин Фонвизин хочет учить меня царствовать!
Слова эти бессчетно повторялись, варьировались, наплывали из разных углов гостиницы, словно с театральной сцены: тише, громче, визгливей...
Ночью, таясь от жены, при свече скупой, половинной, решил Денис Иванович записать себе в тетрадь нечто сугубо италианское. От российских дел отрешенное, до одной только Болоньи относящееся.
Запись пригасила испуг, рассыпала страх. Вновь, как и прежде, был Денис Иванович удовольствован жизнью.
— Так это что же тогда выходит? — спросил самого себя вслух. — А выходит: коль погибать, так лучше в России!
— А отчего ж лучше-то, барин?
(Это еще один актер незримой сцены, кучер Петрушка.)
— А оттого, — совсем уж развеселившись, отвечал незримому актеру барин Фонвизин. — Оттого! Земля из-под ног не уходит. И потом… Усмешки в России не так гадки, девицы — на деньги не так падки. Да и дел тайно-каверзных поменьше! Ну и конечно, грязь европская, вонь... У мого Скотинина в хлеву мерзости меньше!
Денис Иваныч слегка задумался. Искривив рот, собрался было вписать про Болонью нечто окончательное, судьбу сего города и в его собственных мыслях, и в мыслях соотечественников навсегда определяющее.
Тут — комар. За ним еще, еще! Супружница, должно быть, напустила. Теперь, как та чернь италианская, комарня жужжит, исподтишка, изменнически кусает!
Денис Иваныч двух комариков укокал, а уж после третьего — огромного, к стене припечатанного — мстительно улыбнувшись, вписал:
Впрочем, последняя фраза после взгляда на беспокойно заворочавшуюся во сне супругу была сразу и весьма старательно зачеркнута.
На следующий день сочинитель комедий и неудобных вопросов Фонвизин тщетно дожидался нового знакомца: хотелось изъяснить тому о коварстве болонезцев, прочесть замечания обо всей Италии…
Он даже время от времени вскрикивал, выводя на лицо супруги своей бледную копию улыбки: «Не Митрофанушка ведь должен прибыть: Евстигнеюшка!»
Однако Евстигней покладистый, Евстигней, сладко на скрыпке пиликающий, — как в воду канул!
В некотором раздражении, удерживая в себе скопившиеся за ночь мысли и подавляя страсть к немедленному их произнесению вслух, умелый барин и первостатейный сочинитель Денис Фонвизин отбыл на юг: в Ливорно, в Пизу, и далее — в Сиену, в Рим!
Евстигней же встретиться с Денис Иванычем никак не мог!
4 октября 1784 года, ближе к вечеру, при заходящем — радостно после дождя сверкнувшем — солнце умер падре Мартини.
Опочил сладко, легко, дав празднику святого Петрония и развернуться, и почти что угаснуть.
Евстигней не мог на самого себя надивиться: как мало слез вызвала кончина падре! Потом понял: с радостью францисканец жил, с радостью — невзирая на тяжкую опухлость ног и беспрерывный кашель — помер.
Отгоревав первым горем, вспомнил Евстигнеюшка про Фонвизина.
Разыскать? Куда там! Поздно!
Одно положил себе за непременное: все, что умелым барином написано или представлено на театре, — в будущем прочесть или увидеть.
А пока, сладко жмурясь, стал вспоминать он бесподобную музыку фонвизинской речи. Вслед за бесценным словом и сам Денис Иваныч на краешке нотного листа из контуров собственной речи прорисовался!
Правда, вскоре и о Денис Иваныче, и о его ласкающих слух речах, равно как и о его комедиях, в тех речах словно затаившихся, — пришлось позабыть.
Надлежало вернуться к делам собственным. К двойному контрапункту, к ученой латыни, к недавно замысленной оратории, к неотправленному в Петербург письму. Следовало также привыкать жить без ласковых наставлений и тихой опеки падре Мартини.
Сразу после похорон Евстигней вернулся ко вполне завершенному, но все ж таки томившему его петербургскому письму.
Хотел приписать новый конец, сказать несколько слов о влиянии италианских вольностей на склад музыки... Однако, покрутив перышком над бумагой, под давно готовым изложением оправданий и просьб только подписался.
Но уж подписался не каким-то Ипатьевым! Своею собственной — не шутовской, не шпыняемой, уже обросшей и музыкальными мотивами, и необыкновенными случаями из жизни — фамилией!
Шуты, шпыни и балагуры петербургские (про каковых по минал Денис Иванович Фонвизин) получили ответ достойный:
Глава двадцатая
«Ко вступлению в Академики позволяет…»
Пенсионеры из России деньги своим наставникам уплачивали сами. Откладывали из ежемесячной пенсии. Пенсия была немалой: двадцать пять рублев! Правда, и плата за обучение была высокой. Однако в последние месяцы Евстигнею стало казаться: новый наставник, падре Маттеи, получает от него менее того, что заслуживает. Никаких «подсказок» на сей счет от самого Маттеи не исходило, а вот поди ж ты: чисто русское смущение — недодал, не вполне оценил — истомляло.
Вспоминая заботы, вспоминая краткие, но дельные суждения Маттеи о еще только начатой оратории, Евстигней убеждал себя: мала плата, следует прибавить! Однако прибавить весомо из собственных средств было никак невозможно.
Через некоторое время решился снова — уж в третий раз за последнее время! — снестись с Академией. В письме — противу всех правил — о прибавке спрошено и было.
Тут даже на пол сплюнул. Правда, плевок скоренько затер.
Это что же такое творится? В одном абзаце — два раза
Может, и чрез меру. Однако переписывать не стал. Уж больно хотелось воздать по заслугам новому наставнику.
Тут ведь что главное? А главное, чтобы аббат Маттеи и дальше продолжал заниматься с тем же тщанием, с тою же щедрой откровенностью.
«Наставники — они как? Технике соединения аккордов и генерал-басу обучат, а главного-то и не скажут. Да ведь Станислао Маттеи, кажись, не таков. Недаром ученик падре Мартини. Следует имя его раз за разом упоминать, а то секретарь, почту в Петербурге разбирающий и о ней по начальству докладающий, — имечко как пить дать перепутает!»
Евстигней продолжал писать:
Так ли пишется? Справиться — негде. После краткого размышления, сей «типлон» — слово выписано уверенно, с легким нажимом — оставлен был в неприкосновенности.
Почерк Евстигнеев менялся.
Из рабски-дрожащего делался ровен, раскидист. С приятным росчерком при конце. Было приятно почуять волю хотя б в пространствах меж словами, в ширине междустрочий!
Для того чтобы получить «типлон», стать академиком, не жаль ничего. Никто из русских такой чести не удостаивался! Только все тот же Максим Созонтович, бедолага Березовский.
Письмо, лежавшее на столе, приманивало и отталкивало. Вскорости поверх письма вырос город: с башенками, и церквами, и пушкой, в небо палящей...
Безотчетно и трепетно Евстигней малевал Петербург.
Чуть опомнившись, решил придать рисунку вид географической карты. Провел под картинкой жирную прямую стрелу (это он в Россию возвращается), пририсовал две стрелы потоньше, да к ним еще сноп колосьев (так могут увенчать его успехи).
Тогда представилось въяве: возвращается он в Россию, встречают приязненно — похлопываниями по плечу, поклонами. И спервоначалу в alma mater, в Академию, конечно, препровождают. Тут же — глядь — новенькая золоченая карета под окнами встала! Казенную квартеру? А нате вам, пожалуйста. То, другое, третье — все по первому зову является. А там — шутка ли? — и до представления самой Государыне Императрице недолго ждать!
— Слыхала я, что ты... как бишь тебя… что ты, господин Фомин, академиком стал?
Государыня Императрица вся, с ног до головы, будто флером, улыбчивым сияньем окутана. А уж уста — даже ясней и сахарней, чем на виденном в Вене у посланника князя Голицына портрете усмехаются.
— А покажи-ка, чему тебя в Академиях учили? И кто учил? В каком городе? Ах, вот оно как... В Бологне, аббат Маттеи? А послать тому аббату перстень с брильянтами!
От счастья Евстигней даже зажмурился.
Однако ж письмо с рисунками, в коих угадывался профиль государыни и фигурки близких к ней сановников, взмахами рук и завивкою локонов запечатленные, — чуть подумав — сжег.
В тот же день, переписав письмо начисто, отнес его на почту для отправки в российскую столицу. Малое время спустя из Петербурга — ответ.
Был, однако, ответ вовсе не таков, каким рисовался в воображении: