Почти все его слова звучат понятно. Почему я не улавливаю смысл? Говорят, при внезапном замедлении что-то такое происходит с мозгами; наверное, оно. Я не обязан с ним трепаться. Забрать досье и уходить.
— Можно было бы грамотнее распоряжаться экводотациями. Вот ваш кофе. Сахар тут, если хотите.
Он тычет мне в руки стаканчик, дымящийся и вонючий, будто внутрь сунули сигарету. В последний момент разжимаю пальцы; коричневая бомбочка летит вниз, я слишком замедлен, чтобы ее подхватить, да и, если честно, не хочу. Жижа расплескивается на пол звездой, забрызгивая ботинки инфохранца.
Пожимаю плечами.
— Рассинхронизация, — кивает он. — Бывает. Я сварю еще.
— Не надо. Извините.
Мне и вправду неудобно перед ним. Достаю ликвид, накрываю лужу радиусом, стараясь не зацепить заодно его шнурки, а то и сами ботинки. Ничего, в своем деле я профи, даже в чужом времени.
Он смотрит как-то странно. Зрачки неподвижны, взгляд тупой, словно у коммунала.
— Вы… действительно ликвидатор?
Вообще-то на мне серый комбинезон со знаками отличия. Кем я должен быть — госпитальной девкой?
— Ликвидатор.
— Да-да, конечно… Ничего. Я просто…
Жалеет, что наговорил лишнего, наконец доходит до меня. Признаваться, что я ни черта не понял?.. не знаю, какой идиот на моем месте признался бы.
— О, кажется, заработало. Сейчас будет досье. А как?..
Осекается, недоспрашивает. Ясен пень, хотел бы знать, каким образом простому ликвидатору (а поначалу принял меня за переодетого спецохранца?) досталось такое задание. Значит, в этом випе и в самом деле есть что-то особенное. Значит, я должен подохнуть, но выполнить то, чего от меня хотят. И для начала правильно уяснить. Гром учил, что при серьезных спецзаданиях далеко не все самое важное проговаривается вслух. Тем более по мобиле.
Маленький инфохранец, съежившись, протягивает пачку листков, теплых после принтера. Молчит.
Спрашиваю я:
— Вы знаете, кто он, этот вип?
— Нет, — отвечает он. Быстрее, чем успел бы обдумать вопрос.
Я улыбаюсь. Лыблюсь во весь рот, мне говорили девки, что у меня хорошая улыбка. Располагающая к себе. Улыбка простодушного идиота:
— Ничего, если я здесь почитаю? А вы мне объясните, если чего-то не пойму.
— Сожалею, — его голос едва слышен, но тверд. — Это инфохран. Вы не можете тут находиться после таймера. Проверьте, сколько вам осталось.
Проверяю. Две минуты.
Еще две инфохранные минуты — и я снова начну ускоряться, разгоняться до спецохранного режима! Предвкушение захлестывает с головой, смывая к черту все расклады и стратегические планы. Червя-инфохранца в его чистых ботинках с чистыми шнурками я готов прямо-таки расцеловать, а не допрашивать с пристрастием.
— Прочтите внимательно, — добавляет он сам; и поясняет без моих стараний и расспросов: — Этот гость очень важен для Мира-коммуны. На него во многом завязана вся система экводотаций… Вам необязательно понимать, но отнеситесь со всей ответственностью. Он должен остаться.
— Он останется, — обещаю я.
— Пожалуйста, покиньте помещение инфохрана.
Да запросто, за милую душу!
Врубается внутренний таймер, идет ускорение, и мне реально рвет крышу. С поцелуями я к инфохранцу, понятно, не лезу — но дружески хлопаю по плечу. Успеваю заметить, как человечек валится в кресло; сначала будто бы падает, а за полметра до сиденья подвисает и начинает планировать вниз все медленнее, покручивая тощим задом, так опускается, кружась, на землю сухой листок или перо.
Меня уже нет. Я лечу!!!
Лечу по инфохранным коридорам, заносясь на поворотах, и двери распахиваются передо мной, словно весь мир, мой прекрасный Мир-коммуна, лучше которого нет и не может быть. Звучит остаточный таймер: хроноскачок завершен, стабилизирован режим спецохранного времени. Эйфория ускорения спадает, мозги становятся на место, я собран и трезв, но все равно счастлив. И эрекция что-то держится дольше обычного, вот поржал бы кто-нибудь встречный — встреченный в моем времени, что очень вряд ли.
А впереди по коридору маячит девка. Вся в красном, узкая спина и внезапно обалденная задница; она покачивается и удаляется, удаляется несмотря на то, что я ускорен до предела, быстрее спецохранного только время… правильно, госпитальных девок.
Ненамного быстрее.
Между нами два стеклянных проема; я делаю рывок, и вот остается уже один; вряд ли в дом-больничках тренируют на скорость, это же девки, им достаточно для работы неслабой форы госпитального времени. Она не спешит, и я почти догоняю ее, но тут она выходит из инфохрана, и схлопываются за красной задницей непрозрачные створки — а меня начинают мурыжить на выходе, включается сигналка на несоответствие знаков отличия и хронорежима, придурки, куда вы смотрели, где была ваша чертова сигналка, когда я входил?! Приползшие на аларм инфохранные моллюски пытаются что-то втолковать своими скрежещущими на низкой частоте голосами-жестянками; в конце концов, чтобы разобраться со мной, вызывают спецохранца. Этот тоже косится на мою ликвидаторскую форму, но не возбухает, нормальный мужик.
Не хочу показаться идиотом, но в последний момент решаю: пофиг. Спрашиваю, кто она такая. Мужик не ржет, а просто называет по списку ее имя. И даже дом-больничку, место ее работы.
Запоминаю, хоть и, конечно, не собираюсь туда идти. Я ненавижу дом-больнички, вы помните.
И у меня задание.
Сейчас я должен прочесть его досье. Долгое, тягомотное занятие; хорошо, что я в спецохранном времени. Торчать на улице глупо, захожу в ближайший дом-стол, хотя жрать пока не хочется. В дом-саду нам рассказывали, будто бывают дом-читалки; не знаю, никогда не видел. Садовую бабу, которая показывала нам буквы, мы ненавидели сильнее, чем ту приходящую госпитальную девку с уколами в задницу и в руку — потому что против мгновенных, та-та-та-та, уколов ничего нельзя было предпринять, а с буквами получалось как-то бороться: переворачивать распечатки вверх ногами, или водить пальцем по строчкам, не всматриваясь, или рисовать на них члены с крылышками, или делать самолетики. Нет, я умею читать. Просто с детства ненавижу.
Дом-стол набит коммуналами, негде присесть, они жрут круглосуточно, что им еще делать, когда они не дрыхнут, как не трахаться или жрать? Расчищаю место и сразу понимаю, что пожрать — самое время. Сдвигаю распечатки в сторону, половина соскальзывает со стола и планирует вниз широким веером, я едва успеваю собрать их все на лету. Непременно понаделаю из них потом самолетиков, из этих кретинских бумажек. Штук пять или шесть, а остальными подотрусь.
Запихиваю в рот кусок батона с химическим паштетом. Вкусно.
И вдруг звонит мобила.
— Молния, — нажимая на кнопку ответа, успеваю все прожевать и проглотить. — Слушаю.
— Вы ознакомились с досье?
Я в спецохранном времени, я успею.
— Да.
— Гостя ведут. Вам сообщат, когда он пересечет окружность.
— Я готов.
Мобила отключается, а я смотрю обалдело на густые стаи букв — и не могу ничего понять, даже когда пробую вести пальцем по строчке, как в дом-саду. Уже ведут. Но ведут в коммунальном времени, у меня огромная фора, я смогу. Аппетит разыгрывается зверски, надо поддержать ускоренный организм — и я напихиваюсь всем, что вижу, чавкаю, жую с хрустом, глотаю большими кусками, не успевая почувствовать вкус, и стол вокруг меня стремительно пустеет, словно в радиусе ликвида, и столовые девки не успевают восполнять недостачу, и расползаются по сторонам, как тараканы, что-то заподозрившие или просто окосевшие коммуналы. Досье випа валяется передо мной, и вдруг у меня получается прочитать верхнее слово, наверняка его имя, оно безумно ржачное, из трех букв: Сун.
А меня зовут Молния.
Одним движением выливаю в глотку бутыль шипучки, пузырьки лопаются в горле, щекоча и распирая изнутри, будто бегущие микросекунды. Бросаю взгляд на досье — и мгновенным охватом понимаю о нем все, вижу насквозь, что он из себя представляет, этот вип-Сун, вынь-сунь, обхохочешься. Давай, выбирайся со своих задворок, ползи сюда, пересекай Окружность — мне сообщат, и тогда я начну действовать. А пока у меня еще есть время.
Лечу, притормаживая на поворотах, сверяясь по карте с номерами улиц. В этом районе Крамербурга я не был никогда, вот и хорошо, я боялся, это окажется именно та дом-больничка, что было бы совсем не в тему: могу себе представить, какими слизняками, растениями кажутся коммуналы госпитальным девкам — особенно коммуналы с раскроенным черепом. Нет, совсем другое место. Ее рабочее место, надо же. Интересно, она здесь же и варит себе кофе, и жрет, и спит? И даже трахается?..
Оказывается, внутрь так просто не попадешь, надо вводить код. Жду, пока створки раздвигаются, выпуская, к счастью, не госпитальную девку — я бы не успел, и осознание этого факта царапает гортань, почти ломая кайф — а снабженческую телегу, они ездят в коммунальном времени, и я сам не раз отгонял банды недоростков от госпитальных телег, где, как все знают, можно спереть наркоты. Вспрыгнуть на тележный бампер — баловство, мне даже не приходится как следует разбегаться. Пока она проползает сквозь проем, я, распластавшись, пролезаю ее всю по верху и спрыгиваю с заднего бампера задолго до закрытия створок. А вот теперь не задерживаться.
Лечу.
Успеваю подумать, что на работе она, скорее всего, не носит красное. И как я ее узнаю? Чисто по заднице?
— Что вы здесь делаете?
Спрашивает, стрекоча на высоких частотах, встречная девка, худенькая, как щепка, не та; присмотревшись, я понимаю, что она вообще старуха, ну да, они же быстро стареют, быстрее, чем на медбазах успевают обучить новых.
— У меня здесь девушка, — почти не вру. — Многоразовая.
— Это дом-больница. Здесь нельзя находиться.
У нее получается складно и ржачно, и движения ее, ускоренные, суетливые, смешили бы — если б я не видел себя ее глазами, замедленного, тягучего. Почему мне нельзя ускориться еще хотя бы чуть-чуть?! Почему госпитальная девка, да где там, госпитальная старуха! — нужнее миру-коммуне, чем спецохранец?
Спокойнее. Я ликвидатор.
Ее пальцы сплетаются и расплетаются, перебирают в воздухе быстро-быстро, словно лапки насекомого — и плавно съезжают в нормальные, хоть и все равно нервозные движения. Замедлилась. Ради меня.
— Здесь нельзя, — повторяет другим, мягким и глуховатым голосом. И вдруг улыбается. — Как ее зовут?
Какой простой вопрос. Говорю имя.
— Она отпросилась сегодня с дежурства, — старуха смотрит на часы, госпитальные часы с двойной шкалой времени. — Но уже должна была вернуться. Я скажу, что вы…
Смотрит вопросительно, и я называюсь:
— Молния.
В конце концов, не одного же меня так зовут. Она не вспомнит, но удивится, что-то ведь знакомое, ей станет любопытно, она выглянет посмотреть. А если ее окликнут изнутри, обернется и покажет мне свою задницу, должна показать — чтобы я был уверен.
Старухи уже нет. Я не уследил, когда она ушла, не успел.
На лавочках перед входом в дом-больничку сидят, как грибы, или, что еще хуже, едва заметно копошатся коммуналы, больные и стукнутые коммуналы замедлены вдвойне, на них невыносимо смотреть — как на мерцающий экран старой инфохранной машины, от них начинают болеть глаза.
Гром однажды сказал, будто Мир-коммуна был придуман для коммуналов. Что?! — возмутились мы, и он пояснил: ну, не совсем так. Мир-коммуну создали для того, чтобы все были равны, жили в едином рабочем времени, свободные и счастливые, — и в этом его главное отличие от задворок, где каждый стремится отгородиться от других, окуклиться, забиться в щель и копошиться там как можно медленнее, экономя время и никого не подпуская близко. Хуже коммуналов, сказал Гром. И мы все с ним согласились. Но все-таки коммуналы — это коммуналы, сказал Гром, и мы опять согласились, коммуналы не умеют и не хотят работать, они желают только жрать и трахаться, раскрашивать сиськи и выбирать шмотки, а когда им становится скучно, дубасят друг друга. И Мир-коммуна давно бы кончился, вымер, если б не мы — рабочий класс. Люди своего, рабочего времени.
А она уже здесь. И я снова не успел, не пресек, не догнал. Стремительная тень в зеленом прикиде госпитальных девок, бесформенном сверху донизу, как бревно.
Она замедляется и спрашивает:
— Это вы — Молния?
Смотрит.
У нее красивые глаза.
— Интересный какой вопрос. Мало кто рискует так спрашивать.
Нет, я не думаю о смерти. То есть о смерти вообще — конечно, это одна из главных литературных тем, но в свою собственную смерть я категорически не верю. Понимаете, мне нельзя умирать. У меня дети.
Город терял очертания.
Точнее, не так. Его линии двоились, троились, множились, будто их раз за разом наводил художник-график, набивая руку или расписывая перо. В любом другом месте форма давно бы сдалась перед силой и властью безвременья, — но этот город уже сколько столетий подряд стоял, укорененный в традицию, и ничто не предвещало его капитуляции перед ней в ближайшем и даже самом отдаленном будущем. А если б я находился, например, на морском берегу, то ничего бы и вовсе не было заметно. Бывают пейзажи, невозмутимо устойчивые к течению времени. Разве что отступит на метр-другой береговая линия да обрушится раз в несколько веков верхушка особенно непрочной скалы.
Стояли зыбкие сумерки, розово-серая смесь утра, вечера, дня и ночи, и промозглая влажная прохлада, суммирующая все времена года в городе, в чей образ в любом описании непременно входил дождь. Стало гораздо труднее смотреть, куда идешь, ступая пробно, будто в холодную воду, травмированной ногой; впрочем, она все меньше давала о себе знать. И вообще, гораздо увлекательнее было осматриваться по сторонам.
Забавляли вывески. Коммерция куда эфемернее архитектуры: они мерцали, накладываясь друг на друга, нечитаемые, но дающие о себе представление фрагментом декора, виньеткой, двумя-тремя буквами. В основном, конечно, псевдоготика, что слегка смешило, поскольку настоящей готики город и не знал — эта узнаваемая эстетика на уровне шрифта была скорее общим кодом, паролем, о котором поколения договорились между собой. По-польски, по-немецки, по-украински, и совсем уже странные готически-еврейские буквы. Поверх наползали скудно-плакатные шрифты времени, не признававшего иных стилей, и сверкали исподволь неоном те краткие времена, когда новые хозяева жизни вообще не понимали ничего, кроме сверкания. Андрей поискал вывеску «Маркиза де Сада» — где-то же здесь, я не ушел далеко? — но было нереально найти что-либо конкретное в этом мерцании.
К тому же вокруг беспорядочно и густо, словно бабочки у плафона, мельтешили еще и люди.
Люди. Самое бренное, самое непрочное в многослойном рисунке времени, особенно если речь идет о городе с такой болезненной историей и столь неопределенной перспективой. Узкие старухи в черных вуалях и статные военные с вензелями на погонах, чумазые дети и окладистобородые священники, фрачные господа с моноклями и румяные девушки в косынках, рыцари и рабочие, панночки и шинкари, жандармы и торговки, студенты и офис-менеджеры, — они толпились в узких берегах почти неизменной древней улицы, и не могли разойтись, и проходили друг сквозь друга, каждый в своем, уже неотменимом времени. Призраки? — да нет, я бы не сказал, хоть у них и странные взаимоотношения с материей, светом и тенью. Их разговоры (на разных, наверное, языках) сливались в ровное гудение, да и то, чтобы его услышать, приходилось прилагать отдельные усилия, настраиваться, словно на тиканье часов или шум водопада.
Заговорить с кем-нибудь из них, коснуться, вступить в контакт было невозможно. Андрей попробовал — просто так, заранее зная результат, но пользуясь преимуществом своей объективной свободы, хулигански и отнюдь не им первым понимаемой как вседозволенность. Девушка с невероятной талией протекла между ладонями, будто струйка воды, рыцарский доспех насквозь пронзился пальцем, не встречая сопротивления, необъятный живот монаха обтек, словно амеба, не отдернутую героическим усилием воли руку, неохотно выпустив ее с обратной стороны. При этом все они были настоящие, все находились здесь — только не сейчас, потому что никакого «сейчас» не осталось вообще.
Как я попал сюда?.. Нет, «сюда» — неточное слово, оно все-таки обозначает место, точку в пространстве, а с ней все более-менее ясно: приковылял на своих полутора сквозь проходной двор, потеряв по пути одно-единственное измерение. После всех тех вольностей, что я позволял себе последнее время со временем (люблю махровые тавтологии и плеоназмы бескорыстной писательской любовью), рано или поздно нечто подобное должно было произойти.
В этом городе, с его стойкой репутацией мистического — я не верю ни в какую мистику, но ведь те, кто верит, списывают на ее счет физические процессы, которых не могут иначе пояснить: в частности, все то, что каким-то боком касается времени, величины непостижимой для большинства… В городе, где тонкие связи еще тоньше, вибрации сложнее, причудливее изгибы полей, не столь однозначны древние взаимоотношения между «здесь» и «сейчас».
К тому же я, чего теперь скрывать и удивляться, сам этого хотел.
Очутиться вне времени. Снаружи — и посмотреть.
Я привык находиться вне. Сторонний наблюдатель жизни, объективный и безжалостный именно в силу своей невключенности ни во что: от литературной тусовки с ее сложными внутренними течениями и запутанными перекрестными связями — и до общественно-политической жизни страны. Не выше этого, а просто вне, снаружи, на определенном расстоянии, потому что так лучше видно и легче понять. Единственное свое, родное и внутреннее, я создал сам — это моя семья, и не будем сейчас о ней.
И еще мое время. С ним я давно договорился, выработал свои правила, нарастил себе капсулу-хронос, невидимую снаружи, но действующую безотказно в обе стороны; на ускорение, конечно, чаще, таков основной закон жизни: сначала стремиться успеть и только потом — продлить, тут я особенно не отличаюсь от своих героев и окружавших меня прежде обычных людей. Но мне хотелось большего. Хотелось понять и препарировать его целиком — самое неуловимое и неподвластное… стоп-стоп-стоп, о власти речь не шла! — только понять, а для этого увидеть со стороны привычно настроенным объективным и безжалостным глазом. Извне. Вот так.
Я всегда получаю то, чего хочу. Не столь уж важно, каким именно образом это происходит, но происходит всегда, я давно заметил.
Только эти слова перешли в разряд контрафактных — «всегда» и «давно».
*
Самым странным оказалось ошеломляющее отсутствие внутреннего хронометра. Бессмысленность вопроса о прошедшем времени не желала укладываться в сознание — а ответа не было, не было вообще.
Человеческая мозаика перетекала вокруг, словно в калейдоскопе, наслаивались отпечатки времен, зыбко подрагивали условно-вечные декорации, и понять хоть что-то было категорически невозможно. Угол зрения, точка опоры и отсчета — все это исчезло вместе со временем. Андрей будто очутился в безвоздушном пространстве, в невесомости, беспомощно двигая руками и ногами и бесцельно озираясь вокруг. Тотальная неопределенность, густая и текучая, словно коллоидная взвесь, давила на мозг, и глухо заныл затылок, и то и дело приходилось смаргивать, наводя резкость. В тупом болезненном тумане растворялись интерес и новизна; произошла ошибка, что-то гранично важное не было учтено, и надо бы аккуратнее формулировать желания с их тенденцией сбываться в буквальном виде. Вне времени — и что?
Для постижения чего-либо, для самого беспристрастного стороннего наблюдения все же необходимы какая-то включенность, сцепление, общая система координат — безвременье отменило ее одним щелчком, так обесточивают на подстанции целый жилой массив, не заботясь о том, что какой-то отдельно взятый человек в квартире на шестнадцатом этаже останется в темноте и не допишет начатую фразу. Кто любил порассуждать о вневременной сущности настоящей литературы? — вот и смотри, как оно выглядит на самом деле. Смотри, потому что больше ты, писатель, не способен (опускаем неверное слово «теперь») ни на что.
Оказывается, он оставил в номере на подзарядку рабочий нетбук, чего вообще-то старался не делать — Андрей привык везде иметь возможность поработать, если вдруг образуется удачное время, в противном случае испытывая легкий, но лишний дискомфорт. Вернуться за нетбуком, наверное, можно: отель стоит на том же месте, здания и предметы остались строго материальными, и электроника, по идее, должна действовать… Вот только для подзарядки необходимо, как мы помним, время. Ясности не хватало, гарантий не имелось, но попробовать, во всяком случае, он мог. Дело было в другом, несравненно более значимом.