Если хочешь узнать подробно, что было дальше, как сотню раненых и трупы двадцати шести убитых свозили рейсовыми автобусами в госпиталь, а кровь не успевали смыть с сидений, как были забрызганы красным скамейки в сквере и разбавлены кровью лужи в парке, как танками давили на площади непонятливых, – прочти книжку писателя Солженицына «Архипелаг ГУЛаг», том третий, часть седьмая, глава последняя. Именно ростовский уроженец Солженицын первым рассказал про Новочеркасск. Спустя одиннадцать лет после бунта. В западном издании, которое советским людям было недоступно. Мама эту книгу так и не прочитала; я впервые взял ее в руки только летом 1989-го. Книга была размером со спичечный коробок, на папиросной бумажке, чтобы удобнее было тайно провозить через границу; я читал ее с лупой на веранде. Тебе шел третий год; страна вздыбилась, чтобы окончательно стряхнуть с себя труху советской истории; по радио в прямом эфире транслировали заседания Съезда народных депутатов – это что-то вроде Генеральных штатов времен Французской революции. Мы жили в то лето на даче; как раз на главе про новочеркасскую драму прибежала хозяйка и доложила, что ты залез в клетушку с поросенком и съел его крапивный отвар…
Если ты думаешь, что я сейчас начну витиевато рассуждать о том, как Первый Съезд народных депутатов уже таился в бунте новочеркасских рабочих и о том, как в советском июне 1962-го образовался зародыш русского июня 1989-го, то заблуждаешься. Ничего тогда не зародилось, ничто ни в чем не таилось; это был случайно случившийся случай, однократное кровоизлияние советской системы, никаких серьезных последствий. Память о Новочеркасске была тут же успешно затерта, приговоры в судах огласили скрытно, непокорных выслали, остальных так шуганули, что они полюбили родимую власть пуще прежнего.
Никакой роли не сыграл этот сюжет и позже, во времена перестройки, когда прогрессивные публицисты из цветных журналов и черно-белых газет пересказали своими словами последнюю главу седьмой части третьего тома «Архипелага ГУЛаг». Увы. Были темы поважней, поинтересней, поострее. Пакт Молотова – Риббентропа, Катынский расстрел поляков, украинский голодомор, отмена шестой статьи конституции… Ты не знаешь, что такое шестая статья? Позор на мою никак не седеющую голову. Но не буду облегчать тебе задачу. Узнай сам. Иначе мне будет стыдно. А мы все-таки договорим про Новочеркасск.
Он прошел для будущей истории бесследно. Женщины оплакали свое домашнее горе под звуки голоса далекого итальянского мальчика, смирились, попрощались с убитыми детками, арестованными мужьями – и поспешили состариться, чтобы проще было жить и не помнить. У старости все в прошлом, даже страдание. Как в народной версии шашек: фук-фук-фук, пропустил момент, когда должен был «есть», отдай фигуру, забудь о ней, считай, что ее на доске не было. Зачем же я морочил тебе голову, тратил время на рассказ, если этот частный факт ни к чему не привел? Затем, что Новочеркасск – свидетельство, а свидетельства в истории подчас бывают важнее причин, обрастающих следствиями.
На сорок пятом году жизни изумленная советская власть обнаружила, что эксперимент не удался, бесповоротно увести целую нацию из пределов истории не удалось. Гомункулусов старательно проращивали, помещали в лесные школы, отправляли в интернаты, заправляли им белые майки в черные трусы с толстой резинкой, пропущенной понизу, учили весело маршировать и петь военно-патриотические песни, а они сквозь все это любили милых козляток и опасную ночную дорогу через глухой лес, ставили правду выше удобства и готовы были сорваться с цепи в любую секунду. Новочеркасск показал: неожиданно, вопреки всякой логике, каким-то политическим чудом вольное русское начало может полыхнуть из-под советской крышки. Магма раскалена, под ледяной коркой бушует вселенский жар, процесс творения не прекратился. Шанс имеется. Разве этого мало?
Мало, сынок. Очень мало. Потому что верно и обратное. Вольное русское начало, вырвавшись на поверхность, может вдруг бесследно испариться, лава мгновенно остынет, колоссальный выброс энергии уйдет в никуда, вольная страна покроется чиновной коркой. А в 62-м соседи и друзья арестованных, матери и жены подстреленных заново выйдут на площадь, промытую брандспойтами, пахнущую свежей краской, вежливо прослушают радиообращение товарища Микояна: разрывных пуль не было и быть не могло, советская армия их не использует, а если они были, значит, в толпу затесались иностранные провокаторы. И разойдутся. Не протестуя. Не ворча. Напортачили. Надо ответить. Мы такие, с нами по-другому нельзя. А ведь и вправду подстрекали, ты заметил? Плечи опущены, осанка исчезла, бабий оползень вместо твердой мужской походки. Добровольное поражение в правах. И шансов переломить ситуацию никаких.
В августе прошел процесс, с участием новочеркасской общественности. Семерых расстреляли; восемьдесят два человека приговорили к десяти-двенадцати годам, двадцать пять назвали злостными хулиганами. Мужиков послали на лесоповал и в Устимлаг, женщин – в Мариинские лагеря. Родственникам погибших отказались сообщить, где захоронены их близкие. О том, куда именно захоранивать, спорили пять часов, пока Микоян не прекратил дискуссию. Фролу Козлову, который требовал родню сослать в Сибирь, посоветовал пойти подальше. А гуманистам, которые предлагали отдать трупы семьям, предложил помолчать. Решение такое. Разбросать трупы безымянными малыми группами по разным кладбищам, от Новошахтинска до Таганрога. С похоронщиков взять расписку: «Я, оперуполномоченный такой-то, даю расписку в том, что обязуюсь выполнить правительственное спецзадание и обязуюсь выполнение его держать как строгую государственную тайну. В случае нарушения настоящей подписки я буду привлечен к высшей мере наказания, к расстрелу».
Микоян знал, что делал. Народ приговоры проглотил, с неизвестностью смирился. Так и живем между очевидными шансами и полным их отсутствием. Между мгновенной свободой и вековым равнодушием. Маятник качается; казалось, вот оно, случилось, сейчас прорвемся, пробьем ограничитель – но нет, не судьба; маятник медленно пошел в обратную сторону, по пути набирая скорость.
Расскажу тебе по случаю еще об одной встрече на высшем уровне. Точней, как договорились, покажу. Для чего воспользуюсь современными средствами связи. Федеральная охрана отвернулась, я быстро щелкаю мобильным телефоном, незаметно шлю тебе череду не очень четких MMS. Извини; пропорции нарушены, все кадры, кроме первых двух, сделаны тайком, из-под стола, вид снизу, угол сорок пять градусов.
Снимок первый. В редакцию газеты, где я служу некоторым начальником, закомплексованной развалочкой незаслуженного хозяина входит новый президент. Невысокий, глаза затаились, нос уточкой. Чем-то он похож на героя фильма «Калина красная» в исполнении Василия Шукшина – в той сцене, где освободившийся разбойник устроил издевательский допрос родителям невесты. Та же напряженная цепкость во взгляде, те же недоверчивые скулы, та же скрытая усмешка и жилистый напор крепко сбитого русского мужичка. Разве что нет шукшинского обаяния, но не всем же дано. Он идет по красной дорожке, на стенах серая мозаика: декреты о свободе печати, цитаты из Владимира Ильича, щелк-щелк-щелк корреспонденты, гур-гур-гур приближенные лица, пятятся задом операторы, пахнет испуганными подмышками, все подчеркнуто улыбаются, на лицах написано счастье.
Следующий MMS. Название: картинка. Размер: 288х352. Тип файла: JPEG. Распределение: не ограничено (кстати, объясни мне, что это значит?). Объем памяти 32 килобайта. Президент в кабинете главного редактора, скорбно стоит у огромного глобуса, размышляет. Откуда сейчас взлетает Шредер, куда приземлился Буш, что мы будем делать с иракской проблемой? Тяжело держать на своих плечах земной шар…
И вот начинается главное. Разговор за столом в узком кругу. Игра в заинтересованные вопросы и содержательные ответы.
Дают ли хоть какое-то представление о происходящем отправленные тебе кадры (попробуй, кстати, распечатать – говорят, качество улучшается)? Приглядись. Перед тобой – очень четкий, однозначный и однозвучный, абсолютно закрытый человек; прежде чем говорить, опускает равнодушный взгляд и внезапно вскидывает его на собеседника. Пробивает. Если собеседник пугается и отводит глаза, чуть презрительно улыбается. Если нет – смотрит не мигая, без мимики, чуть опустив голову, исподлобья. Ум острый, память неистощимая. Все цифры приводит с ходу, помощники сидят без работы и ласково, по-китайски, кивают на каждое слово вождя. Особенно этот, который слева, на снимке он чуть смазан.
Почему отменили налоговые льготы на книги, если даже в богатой Германии они есть? Потому что мы не в Германии. Слишком часто прикрываемся культурой, отмывая деньги. Дадим льготы одним, воспользуются другие… и далее по списку, данные о мнимых тиражах и липовых оборотах, о киноиндустрии и налоговой дисциплине. За счет чего удвоить ВВП? Понимаете… понимаем. Смотри, как увлекся, даже подался вперед; глазки прищурил, розовеют скулы; опять становится похож на Шукшина и его героев.
Но вот идут вопросы посложнее. Какая идея способна объединить разнородную Россию? Зачем вернули советский гимн? В какой стране будут жить наши дети? Острый и холодный взгляд стекленеет, гаснет, презрительная скука на лице, ответы короткие, общие слова скользят поверх сознания. Экономический рост. Прошлое величие не вычеркнешь. В демократической. Наша национальная идея – патриотизм. Ему становится неинтересно. О чем говорить, когда не о чем говорить? – так бормочут на все лады актеры, создающие иллюзию бурного шума на сцене. Он бросает короткий взгляд на часы. Помощники чувствуют спад, комкают финал, торопят прощание.
Помнишь мой рассказ о Ельцине перед Чечней? О скудном уме и мощном нюхе, об охотничьей стойке перед опасным прыжком? Я тогда не произнес ключевое слово: царь. Самодур и милостивец, великий и мелочный, поклонник воли и раб страстей. Из-под его советской шелухи временами проглядывал русский лик, а потом опять скрывался под складками партийного жира, и опять проглядывал… Ничего этого сейчас нет и в помине. Только что перед нами сидел упрямый русский мужчинка: и в драку не лезет, и спуску не дает. Теперь – поджарый мускулистый управленец, покрытый тонким целлулоидным загаром, которым почему-то покрываются все люди власти. В воздухе прохладный запах дорогого одеколона. На руке тяжелый швейцарский хронограф…
Шлю тебе последнее MMS-сообщение правительственной серии. Полное повторение начального кадра, только вид со спины. Расхлябанной походкой закомплексованного вождя гость удаляется по красной дорожке. Умный, маленький, некрасивый, скучный, плоский, как экран, на который можно спроецировать любое ожидание. И при этом обожаемый большинством. Так не любили ни Ельцина, ни Горбачева, разве что поначалу; говорят, Сталина боготворили еще более страстно, еще более лично, но тут мне трудно судить, я родился в другую эпоху, при ненавистном народу Хруще. В чем, как вы теперь говорите, фишка? Не знаю. То ли в нем полюбили шукшинское, народное, упорное начало. То ли он просто никакой, как нынешняя страна, которая двадцать лет назад хлынула пеной на волю и на лету застыла, обледенела. Он делает историю, но сам живет за ее пределами, вот какой парадокс. Ему скучны высокие материи будущего и легко обсуждать детали настоящего, как на семейном совете, при свете кухонной лампы, где мать с отцом слюнявят химический карандаш и намечают разблюдовку завтрашней зарплаты. Две тысячи сто тридцать за квартиру, семь тысяч восемьсот в счет ремонта, две триста по кредиту, итого остается на жизнь… В какой стране будут жить ваши дети? Что вы говорите? А, в этом смысле… В какой-какой. В нашей. Не забудь приплюсовать квартальную премию и вычесть карточный долг. Ну все, обсудили, закругляйся, давай скорее спать.
Так и живем. То советскому человеку видятся русские сны, то русскому – советские. Робертино Лоретти поет, солдаты стреляют, дети родятся, проходит жизнь. В этих снах перемешаны правда и вымысел, реальные персонажи и полусказочные вожди; здесь сходятся исторические прямые и расходятся линии жизни.
Между прочим, именно 62-м помечен сборник ученых трудов, вышедший в эстонском городе Тарту. Здесь появилась статья молодого ученого Юрия Лотмана «Идейная структура “Капитанской дочки”». Гениальный пушкинский рассказ о народных царях и царях политических, о драме человеческой истории и месте маленького человека в эпицентре великих событий – был едва ли не впервые понят адекватно. То есть по-людски. Без классовых теорий. Петруша Гринев не рожден быть хватом; он рожден быть мелким дворянином на обочине большого времени. Но жизнь внезапно подхватывает его, бросает на гребень волны – и от того, как соблюдет себя этот маленький солдат, как соединит веру и верность, любовь и чувство долга – быть может, зависит конечный исход грандиозных событий. Что же до царей и самозванцев… Пугачев, конечно, ряженый. Но Екатерина тоже не вполне законна. Разница между ними заключается в одном: Пугач не хозяин собственной милости, он действует с оглядкой на Хлопушу и Белобородова, а Екатерина – обладает высшей властью поступать по сердцу. Государь не должен быть строже закона. Но у царя есть право нарушать закон, когда дело касается милости…
Сборник, изданный крохотным тиражом, пылится на кафедральных шкафах; Лотман дарит книжку любимым студентам – остальные пока не дозрели до этих простых и грандиозных мыслей; о том, что происходит в страшном городе Новочеркасске, они, наверное, не знают…
Только что перед нами промелькнули Микоян и Солженицын; о каждом из них предстоит еще рассказать. О ком сначала, о ком потом? По какому принципу? По хронологии событий? По сюжетному замыслу? По прихоти автора? (Я, конечно, в основном рассказываю тебе только правду, но иногда смещаю факты, переставляю акценты, делаю картинку поярче, меняю имена, кое-что вообще привираю; каюсь.)
Поступим проще, кинем монетку.
Солженицын – орел, Микоян – решка.
Выпадает орел.
Глава шестая
В ноябре 1961-го сорокатрехлетний рязанский учитель Александр Исаакьевич Солженицын читал в захудалой останкинской гостинице машинописную перепечатку романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Благообразные фотографии американского левака (в трусах, на рыбной ловле; крепкая загорелая грудь в седой шерсти) висели на стенах неухоженных интеллигентских квартир. Но легальным порядком издавалось далеко не все; кое-что ходило только в рукописи. Ради полузапретного чтения Солженицын и задержался в Москве на три дня.
Профессиональным машинисткам перепечатку неизданных книг тогда доверяли редко. Во-первых, дорого: десять, а то и пятнадцать копеек новыми за страничку. Во-вторых, отдавать единственный экземпляр в чужие руки опасно. В Москве за такие дела могли с работы выгнать, а в провинции запросто сажали. Мама моя (она была тогда на тяжелом четвертом месяце и больше всего боялась мокрой ноябрьской наледи) доступа к нелегальной литературе не имела, и даже о ее существовании не догадывалась. У нее были другие клиенты. Она впаяла в машинку дополнительные знаки и вплоть до самых родов печатала абсолютно непонятные ей шахматные тексты. За абракадабру намного больше платили. И голова не уставала, только спина и руки.
Вот и сейчас у нее за спиной сидит чудаковатый обозреватель шахматного журнала «64» Абрам Зиновьевич Романов по прозвищу Цар и скучным голосом диктует какую-то партию Смыслова со своими комментариями:
– Игра переходит в эндшпиль. Ладья под ударом. Тут поставьте, Милочка, восклицательный знак в скобках. Спасибо. После диктовки у меня будет к вам отдельная просьба. Доктор велел мне пить гомеопатические шарики, но я никак не могу разложить их по правильным коробочкам. Вы мне разложите по рюмочкам, одна рюмочка на один день, шарик из желтой, шарик из синей и шарик из розовой коробочки, а я потом заберу и расплачусь. Продолжаем…
В отличие от машинисток, переплетчиков было не миновать. К началу 60-х сложилась каста особо доверенных мастеровых. После основной работы, очень быстро, пока начальство не накрыло, они сшивали суровой ниткой плотные листы, промазывали переплет вонючим столярным клеем, который постоянно пузырился на электроплитке, аккуратно сдавливали прессом скользкий дерматиновый переплет, получали заработанный рупь с экземпляра и тихо линяли из конторы вместе с клиентом. Кто выпивать, кто – в букинистический, до закрытия выкупить отложенный раритет. А уж потом выпивать.
Счастливый обладатель самодельных книг спешил домой, на родимую обсиженную кухню. Вынимал свои сокровища поочередно из потертого портфеля, вертел в руках, обнюхивал, поглаживал титульный лист, начинал заново читать, будто бы не сам перепечатывал, не сам переводил. Твердая обложка, аккуратно подстриженные страницы, ровный ряд оттиснутых букв – обновляли текст, превращали его в нечто незнакомое, неведомое.
Ближе к вечеру (а вечер, не поверишь, начинался тогда в семь, полвосьмого, никак не в десять) подтягивались доверенные люди, которых заранее оповещали: будет что почитать. Они вешали в коридоре свои прорезиненные плащи, шаркали тапочками, пили чай с конфетами «Ну-ка, отними!», спорили о свободе и несправедливости, реже – о Боге, а потом уходили в ночь. Сейчас бы эту ночь назвали ранним вечером.
Затем налаживался самодеятельный книгообмен. На рукопись записывались в очередь. Копию передавали друзьям на ночь-другую, редко на несколько дней. Машинопись постепенно истрепывалась, некоторые буквы заплывали от пролитого чая и капнувшего жира. К столярному запаху клея примешивался запах засаленных краев страницы. И чем потрепанней был экземпляр, тем выше градус ощущения тайны. Тебе уже не понять, слава Богу.
Но Солженицын уже и тогда при виде нелегальной рукописи не млел; на засаленные края никакого внимания не обращал; разницы между самодельным дерматиновым переплетом, дорогим ледерином и расслоившимся картоном не делал. Его математически устроенная голова спрямляла углы, стирала мелкие различия, не позволяла впадать в глупое очарование. Нужно узнать, что же за прозу пишет этот Хемингуэй. Столько разговоров вокруг, а он до сих пор не прочел ни строчки. Обтерханная машинопись или свежий книжный экземпляр, изданный официальным порядком, – какая разница? Совсем другое дело – его собственная рукопись, привезенная в Москву и только что переданная в редакцию журнала «Новый мир»; тут разница была, и еще какая.
Подчищенная и облегченная версия рассказа про счастливый день одного зека была перепечатана по-солженицынски плотно, без пробелов и полей, на обеих сторонах плохой бумаги. Так легче было хранить ее в столе, прятать в тайниках, быстро собирать опасный письменный скарб и перевозить его с места на место. Чем плотней машинопись, тем меньше страниц; чем меньше страниц, тем ниже уровень опасности.
Долгие годы старый сиделец Солженицын таился и прятался от чужого глаза. Сочинял поэмы – и не записывал их, твердил на память; писал толстенные романы – и упечатывал их в тонкие подшивки; разыгрывал в воображении реалистические пьесы – не надеясь увидеть их на сцене. И вот пришла пора приоткрыться, превратить плотную конспиративную машинопись в просторный и удобочитаемый типографский набор. История пошла навстречу Солженицыну. Несколько дней назад Хрущев наконец-то решился; весь год плутал, путал следы, принимал Третью редакцию Программы КПСС, обещая нынешнему поколению, что оно будет жить при коммунизме; а потом раз! – и дал отмашку. Убрать усатого из Мавзолея.
Промозглой полуночью 31 октября 1961 года под проливным дождем бойцы кремлевского отряда вытащили гроб отца народов и оставили Владимира Ильича в полном одиночестве; не с кем поговорить по душам: бобок, бобок, бобок. Сталина закопали неподалеку от Мавзолея, установили солидный памятник, цветочки положили. Но все это было уже не то; вынос тела символически перечеркнул прошлое.
Советская власть дала трещину; в монолитной стене образовалась щель. Явно ненадолго – надо успеть проскочить. Это понимал не только Солженицын. Великая осторожная старуха Ахматова именно в 1962-м решится отнести свою рассыпчатую поэму «Реквием» – туда же, в «Новый мир». Рассказ об арестованном сыночке, о безысходном горе матери. «Не рыдай Мене, мати…». Да нет же, рыдай, рыдай; если не ты, мамочка, кто же меня согреет слезами? Холодна жизнь в России. Зато прощаются здесь тепло…
Молча плачет Богородица у креста. Слезно воет стрелецкая женка под кремлевскими стенами. Тихо и влажно поет донская казачка. А у русской поэтессы, брошенной в советский омут, и слез уже не осталось, одно окаменелое страданье.
В 1962-м «Реквием» не напечатают. Не решатся. Спустя год текст появится в эмигрантской печати. Сквозь заслоны родной цензуры он продерется лишь в марте 1987-го. Ты как раз будешь ворочаться в мамином животе, как ворочался я в ноябре 1961-го. Своеобразные вехи истории: от одной утробы до другой.
С «Одним днем Ивана Денисовича» выйдет иначе. Учитель математики скоро станет легальным писателем, Солженицын Александр Исаакьевич – Александром Исаевичем Солженицыным. Он затаился, напрягся, никак не мог понять: оправдан риск или нет? Засветит его советская редакция или прикроет? Выдал он себя с головой или защитил великий замысел? Что впереди: начало будущего или конец настоящего?
Ответов не было, тревога нарастала.
…Хемингуэй почти дочитан. Сделана последняя закладка, осталась небольшая порция для прощального чтения перед сном; завтра возвращаться в Рязань. Солженицын выходит на склизкую окраинную улицу подышать. Эти места ему не чужие; есть мистика обстоятельств, и он в нее верит. Совсем недалеко отсюда, несколько минут ходьбы – шарашка, тюремный научно-исследовательский институт. Именно здесь ученый зек Солженицын когда-то задумал все свои главные вещи, именно отсюда начинает путь в новую неизвестность.
Ноябрьские сумерки беспросветны. Мелкий снег с дождем. Мокрое крошево под ногами; старые ботинки медленно сыреют, сердце сладко замирает от ужаса, как будто бы он только что прыгнул с крутой высоты, и еще не знает, уйдет от погони или расшибется в лепешку. Оставим Солженицына возле забора марфинской шарашки; он будет гадать о своей судьбе, мы же с тобой пока погадаем об исторических судьбах пишущей машинки.
Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из липкой железной масленки и удалять черные жирные клоки свалявшейся пыли. А так она служила бесперебойно с 1913 по 1982 год. От трехсотлетия дома Романовых до смерти Брежнева, от высшего подъема царской экономики до резкого падения социалистического хозяйства, от преддверия Первой мировой до разгара Афганской.
Мама еще не родилась, а на машинке кто-то работал.
Де Голль входил в Париж во главе Сопротивления, а машинка оттискивала фиолетовые буквы на белой бумаге.
Хемингуэй отправлялся воевать в Испанию и писать роман «Прощай, оружие!», а она стрекотала по ночам.
Солженицын задумывал в шарашке роман о русской революции, а маминой машинке было уже тридцать пять лет, вдвое больше, чем тебе сейчас…
В год моего рождения машинка готовилась отметить свой полувековой юбилей. Окончательно оглохшая от бесконечного стука, изо дня в день мученически подставлявшая свой иссеченный валик под новые и новые побои, она располагалась на обеденном столе, где высилась моя настольная кроватка. И скептически, сочувственно и мудро поглядывала на меня. Спасибо, родная. Я тебе обязан по гроб жизни. Не только потому, что ты была нашей буренкой и позволяла заработать на молочко. Но и по другой, куда более важной причине.
Рассуждая здраво и трезво, не было у нас исторических шансов. Как не было шансов у наших родителей. И не было шансов у вас. За сорок пять лет до моего рождения страну накрыли колоссальным стеклянным колпаком, провели дезинфекцию, выкачали воздух, закачали веселящий газ; непонятливых отделили в особый отсек. Стекло как следует затонировали – чтоб не соблазнялись чужими видами. Крошились старые колонии, разваливалась Вест-Индийская Федерация и появлялся Камерун, Сирия покидала состав Объединенной Арабской Республики, а Сьерра-Леоне выныривала из-под Великой Британии; в это самое время Советский Союз морил голодом блокадный Западный Берлин, а 13 августа 1961 года Хрущев велел восточным немцам воздвигнуть Берлинскую стену. Ее воздвигли, ты не поверишь, за одну ночь. И рухнула она вместе со всем коммунистическим миром тоже за одну ночь, тридцать лет спустя…
Мы жили в закупоренной бочке, железный обруч Восточной Европы плотно сжимал ее по краям. Я должен был вырасти, в случае удачи даже чему-то выучиться, а дальше – либо сильно поглупеть, либо горько заскучать. То нельзя, это нельзя. Здесь лизни, там сдайся. Этого не читай. О том не думай. Лучше пей водку после рабочего дня. Или занимайся спортом, общественный турник за углом. Козла во дворе забивай (ничего кровожадного; так называли игру в домино). На худой конец, можешь гулять с общежитскими девочками. Но осторожно, живи и помни про жестковатое резиновое изделие номер два, продается в аптеке, стоит четыре копейки. Иначе вызовем в партком и не позволим разрушать советскую семью. А девочке скажи, чтоб сделала аборт по-тихому. Понял, товарищ? Понял товарищ, чего не понять.
Проскользят годы. Печень непростительно увеличится, удовольствие от девочек непоправимо уменьшится, будут скудная пенсия и обильные болезни, трудовые медальки на лацкане, скучная лавочка у подъезда. А затем ты тихо умрешь, и на битом автобусе твои останки поедут в жаркий крематорий. Здесь представители профкома скажут приличные речи, родные всплакнут, колесики заскрипят, закрутятся, ты медленно поползешь в жерло. Растерянная душа атеиста едва успеет скользнуть за гробом; быстро закроется железная дверца, веселый похоронщик стамеской вскроет закоченевший рот, легонько выбьет золотые коронки, стянет галстук с примороженной шеи, снимет ботинки, сбросит все это в целлофановый пакет и ловко подтолкнет ненужное тело в печь. Душа заплачет и, дрожа от страха, отправится в неведомый путь. Зачем жила? Что узнала? От чего уклонилась? Через что прошла?..
Через неделю родные получат в конторе шершавую керамическую вазочку с чьим-то неразобранным пеплом. Прольют слезы. Поставят в нишу колумбария, прикроют мемориальной доской почета с неаккуратным лавровым венком, привинтят пластмассовые цветы, чтобы не сразу украли. За нашу счастливую участь! Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. Кроме тех, кто уже никогда не встанет.
Хорошая перспектива. А жизнь взяла да и пробилась из ниоткуда в никуда. По бездвижной глади вдруг побежала рябь. То в пресном советском народе начинало бродить нечто острое, дерзкое; то в затуманенных головах правильных советских интеллигентов пробуждались неправильные мысли. Исторические, политические, а потом и церковные. Народные брожения легко было отсечь, разъединить, подавить, распылить, предать забвению. А мысль – вещество летучее и заразное. Вольных типографий тогда уже не было, но машинка-то была!
Черная, блестящая, по-декадентски изогнутая.
Подставка для бумаги в одутловатом стиле модерн.
Стальные рычажки торчком, настороже; открытая каретка: как в хороших швейцарских часах, виден сразу весь узорчатый механизм.
Горделивая надпись: «Единственный представитель для всей Россiи КАРЛЪ ОКСНЕРЪ МОСКВА».
Медали, медали, золотым по черному, как на легендарном советском шампанском.
Надписи на крайних клавишах: «Переводъ регистра» и «Освобожденiе».
После 1929 года, когда захлопнулся железный занавес и советских писателей отсекли от западных издателей, эти клавиши никаких ассоциаций не вызывали. Технические термины, смешные ярлычки. Но в конце космических 50-х внезапно случится перевод регистра; начнется освобождение.
В 1956-м, после хрущевского доклада о культе личности Сталина, шестидесятишестилетний Пастернак передаст прыгающую, синеватую машинопись «Доктора Живаго» за границу. Спустя год, одновременно с запуском первого спутника, в свет выйдет первое итальянское издание. Потом тридцатилетние литераторы Синявский с Даниэлем напишут неподцензурные романы и отошлют их за рубеж. Когда их арестуют и посадят, совсем молодой математик Есенин-Вольпин оттюкает на машинке призыв к современникам: выйдем на площадь. Перепечатывая Вольпина, передавая текст по цепочке, современники морально дозреют и в декабре 1965-го выйдут к памятнику Пушкина…
И пойдет писать губерния.
То по городам и весям распространятся перепечатки безгрешного порнографа Набокова и крестьянские плачи декадентов Клюева с Есениным. То роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», арестованный чекистами в редакции журнала «Знамя» (не зря Солженицын боялся!), обнаружится в Женеве. То «Мастер и Маргарита» пойдет по рукам, то Евангелие войдет в машинописную моду…
Спутник плывет над сияющей Землей; колониальные народы бунтуют; порабощенные писатели ропщут; обыватель покупает первый в своей жизни холодильник; 15 марта 1962-го в Америке (за три дня до Эвиана!) учреждают Всемирный день потребителя, а машинка знай себе мечет страницы. Копирка разложена на четыре экземпляра, пятый – папиросная бумага, полуслепой, но все равно сгодится! А можно разложить и на десять, и на двенадцать папиросных, это уже настоящий тираж.
Год от года, в полном соответствии с законами экономического развития, машинописное производство будет расширяться. В 70-е мы с мамой и бабушкой переедем на другую окраину Москвы, в Матвеевку; четырнадцатиэтажные спичечные коробки, дом в дом. (Там ты, кстати, и родишься.) Напротив нас поселится типичный интеллигент: маленькая бородка с проседью, большие очки, письменный стол у окна, зеленая настольная лампа, портативная машинка. Каждый вечер, с семи до девяти, после ужина и ровно до программы «Время», он будет аккуратно тюкать, считывая текст с большеформатных книг на подставке.
Узнаваемые дерматиновые переплеты. Явная антисоветчина вперемешку с модным бредом. Наверняка письмо Солженицына к вождям, рассуждения академика Сахарова о мире, прогрессе и чем-то очень хорошем, «Собачье сердце», философическое словоблудие Бердяева, лекции некоего Ажажи о летающих тарелках и письмо товарища Ленина к съезду… Изредка сосед будет вскидывать взгляд и упираться в наше окно. Перед его глазами – желтая настольная лампа; черная машинка; моя мама, склонившись над работой, как дятел, долбит по клавишам. Он и она похожи друг на друга, как орел и решка.
Машинописная реальность позднего СССР…
Потом у машинки появится помощник – западное радио на русском языке. Его учредили давно, вскоре после войны, но мало у кого были тогда подходящие приемники; постепенно ситуация начнет меняться, запретное радио станет доступней. Там будут читать вслух книжки Солженицына и врага его Войновича, Аксенова и Владимова. Митрополит Антоний Сурожский и мирн
Посмотри на мир 70-х с высоты птичьего полета, приподними крыши блочных домов, увидишь интересную картину. Надвигается ночь, посуда помыта, дети наконец-то спят, скучающие жены ходят кругами, намекающе вскидывают полные руки, распуская волосы и обдавая зашторенную кухню запахом мыла «Земляничное», а лохматые дяденьки зависают над рижским приемником «Спидола» и без конца наклоняют его в разные стороны, чтобы поспеть за ускользающим радиосигналом. Такой приемник был и у нас. Потом ты его раскурочил, сидя в манеже; ничем другим отвлечь тебя было невозможно.
Иногда роли меняются. Заслуженный бронетанковый майор, сдуру женившийся на молоденькой учительнице, на ночь глядя тщательно бреется электробритвой, опрыскивается одеколоном «Красная Москва» и строит куры аппетитной подруге жизни. Та не обращает на него никакого внимания; она приникла розовым ушком к черной коробке динамика и напряженно слушает передачу Севы Новгородцева про современный рок. Антисоветчина, опасно, а не возразишь: девка молодая, сладкая, норовистая, обидится, вообще всю неделю будет стелить отдельно. Майор вздыхает и выходит покурить на лестничную клетку; на кухне теперь нельзя, не положено.
А вот и третья картинка. Запершись в своей комнатушке, молодожены вскрывают коробку с подарком, прикручивают к антенне коротковолновика дополнительный провод спиралькой, втыкают наушник и, ласково прижавшись друг к другу, с обоюдной страстью внимают на супружеском ложе свежим запрещенным новостям. Кровь кипит, запретный плод сладок, удовольствие, близкое к эротическому. Родители молодых стараются к двери не приближаться и всячески запрещают себе прислушиваться: все-таки первая брачная ночь, мало ли какие будут звуки, неудобно как-то…
Даже в нашем никакомыслящем семействе, задолго до продвинутой «Спидолы», появится старый длинный приемник с короткими волнами. Лакированное туловище, мигающее огоньками брюхо, светящиеся циферки и слова: Ленинград, Рига, Вильнюс, Минск… Медленно ползет волноискатель, слева направо, справа налево; шорохи, взвизги, смутные, ускользающие голоса. Не обращая никакого внимания на мамины страхи, со всем подростковым трепетом я буду слушать запретное. Волнение в крови, чувство, что можно все, чего нельзя… Правда, сердечная энергия протеста с трудом будет перетекать в энергию бунтующей мысли; вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму. Ничего; потом наверстаю. А первый шаг в заданном направлении – сделан.
Радио было помощником машинки. Ее конкурентом стал ротапринт. Это была такая наборная штука; в нее заправляли восковку, набивали текст и тиражировали. Можно было накатать и сто, и более экземпляров. Где-то валяется автореферат моей диссертации, типичный ротапринт, погляди, если интересно. Половина ученых трудов, даже записи некоторых лекций были оттиснуты на ротапринте. Заодно оттиснуто и кое-что другое. Нелегальное.
Чем ближе к нашим дням, тем ротапринтный бизнес смелее, обороты растут. Никакие гэбэшные облавы не спасают советскую власть от самоподрыва. Потому что игра стоит свеч, подпольная прибыль поступает в промышленных масштабах, капитал одолевает нищету философии… Первопечатники не подозревали, что занимаются теневым бизнесом, и смертельно обиделись бы, если б им об этом сказали. Как так, мы не цеховики какие-нибудь, не спекулянты; мы благородное дело делаем, книжки издаем. Да какой же книжки бизнес, помилуйте; это ж культура… Они получали свои двести рублей с тиража и шли давать взятку продавцу за дефицитный итальянский унитаз. Система разлагалась.
В самом конце 70-х в закрытых полувоенных НИИ появится сказочное изобретение вольного мира – ксерокс. Огромные множительные машины, высотой вполовину человеческого роста, размером два на полтора, стальные бегемоты. Их ставили на особый учет, помещали в специальные комнатки, переоборудованные из туалетов; двери обивали жестью, они внушали трепет и блестели, как вставные зубы. На ксероксах были счетчики страниц, похожие на спидометры в автомобилях; народные умельцы эти счетчики скручивали и брали двадцать копеек за страницу, тридцать за разворот. На умельцев устраивали парткомовские облавы; без толку. В тесном помещении стоял запах перегретого порошка, раскаленного озона и человеческой жадности; переплетчики наглели и обходились без перерывов на основную работу.
А потом появились компьютеры. И распался Советский Союз.
У этой временной границы торможу, разворачиваюсь – и назад.
Пока мы пели похвальную песню машинке, наступил июнь 1962 года. Редакция «Нового мира» взахлеб восторгается «Одним днем Ивана Денисовича». Новомирское начальство рязанского самородка хвалит: лично Алексан Трифонычу Твардовскому нравится, как не поддержать. Солженицыну заплатили невероятный аванс, то и дело приглашают в Москву, гоняют чаи, но в печать «Ивана Денисовича» не отправляют и непоправимо упускают время.
За прошедшие полгода ситуация переменилась. Хрущев давно уже испугался своей собственной смелости, не мешает стране отползать назад. Сталина в печати ругают все реже, лагерная тема сходит на нет. А интеллигентские машинки продолжают неостановимо работать, битые валики крутятся, наэлектризованная копирка липнет к бумаге. Не дай бог, новомирские снимут лишнюю копию (сняли уже!), пустят по рукам (пустили!), утечет рассказ за границу, напечатают его в каком-нибудь эмигрантском издательстве, и пиши пропало…
Солженицын в напряжении. До недавних пор машинка была ему лучшим другом, теперь стала потенциальным врагом. Казалось бы, чего бояться? Он же не делает карьеры советского писателя. Ну, напечатают за границей. Ну, откажут в публикации на территории СССР. Столько лет жил без родного, русского читателя, можно и впредь обойтись. Текст уже не уничтожить. Книгу будут читать, переводить; рано или поздно, описав кривую, бумерангом она вернется на родину. Что до риска новой посадки, это да, это хуже. Опять допросы, наглый свет настольных ламп, за которым не видно лица следака, а лишь слышен его ровный, скучающий, липкий, как намокшая осенняя паутина, голос. Украденное время неповторимой жизни. Но вероятность ареста все-таки невелика. И, значит, дергается Солженицын из-за другого.
Он никогда не тешил себя иллюзией братского мира с советской властью. Именно поэтому заранее угадал то, чего не уловили ни верховные власти, ни лояльные гении, ни молодые бунтари, ни будущий наш машинописный сосед из дома напротив. Параллельное существование вольной культуры, ее подпольное распространение дает возможность личного освобождения. Но грозит крушением государства.
Думаешь, нелогично? Как Солженицын мог думать о спасении того самого государства, которое перетерло, перетолкло в пыль его молодость? Построенное на крови, кровью питавшееся, оно вампирически высасывало все вокруг себя, иссушало, губило. Поколения веселых идиотиков, накачанных гормоном счастья, шли с шариками на демонстрации и расползались по широким радостным площадям в историческое небытие, в бессмыслицу, отупение, смерть. Остальных, не поддавшихся гипнозу, укатывали катком истории. Чтоб и следа не осталось.
Однако Солженицын уже тогда понимал: если это государство рухнет, оно погребет под собою всех. И тех, кто его создавал. И тех, кто медленно крошил фундамент. И тех, кто, лучезарно улыбаясь, распылял свою жизнь в никуда. Лучше разбирать его по кирпичику, планомерно. И – в открытом пространстве. Потому что в глухой глубине машинописного подполья свободная мысль рыхлит и разрушает почву. Почва теряет упругость, проседает, образуются провалы. Чтобы страна в конце концов не распалась и обломки империи не придавили граждан, нужно вовремя сделать шаг от машинописи к типографскому набору, от рукописи к книге, от тайны под спудом к прилюдной жизни свободной мысли. Вчера было рано, завтра будет поздно, сегодня в самый раз.
Если я правильно понимаю, именно это заботило Солженицына больше всего. Инстинкт исторического самосохранения нации был важнее, чем встреча с читателем, слава, возможность безбедно работать над новыми книгами. Которые нанесут по советской власти еще более страшный удар. Как профессиональный подрыватель устоев (было такое выражение – «подрывать устои»), он аккуратно рассчитывал силу удара, мощь взрывной волны, расписывал график закладки. Постепенно, поэтапно, неуклонно. От слабых зарядов к более грозным, от грозных к сокрушительным. Чтобы порода осела, открыв голубой горизонт. А не накрыла страну с головой.
Первый раунд своей исторической битвы за крушение ленинского коммунизма и сохранение русского государства Солженицын выиграл. Пролетел июнь с его Новочеркасском. Прошел июль с его алжирским референдумом. Мой коклюш остался позади. И писателю внезапно сообщили: приходите, будет решение.
Два очень разных и в чем-то очень похожих человека сидят друг против друга в тесном новомирском кабинете. Вот они, видишь? Один чуть мужиковатый, отмеченный особой красотой сухощавого провинциала. Острый покалывающий взгляд, хорошая улыбка; здоровая крепость ощутима в каждом четком жесте. Второй тоже мужиковат и тоже бывший красавец; синеглазый, умный, упрямый; но уже чуть-чуть по-бабьи оплывший, слишком много за это время выпивший беленькой, слишком высоко взлетевший вместе с красненькими. Они нравятся друг другу, автор гениального «Ивана Денисовича» и автор гениального «Теркина». Очень народные, хитрые, упрямые, умеющие быть добрыми, а если надо, то и злыми, уверенные в себе и не уверенные почти ни в ком другом…
Они нравятся друг другу, но чуют взаимную опасность, растворенную, как яд, в обоюдной приязни. Твардовский боится мертвой хватки бывшего зека, его скрытой свободы: может не вовремя полыхнуть так, что все погорят. Солженицын боится мягкой редакторской перины; как бы не расслабиться, не утонуть, не задохнуться. Но с виду все мирно, все ласково. Наконец-то рукопись пошла в дело, помощник Никиты Сергеича Лебедев ознакомился, одобрил в общем и целом, в Пицунде почитал Никите Сергеичу вслух, Никита Сергеич воодушевился, позвал Анастаса Ивановича, Анастас Иванович тоже послушал и тоже одобрил… Будем печатать!