На сей раз, однако, Грандье сам угодил в собственную ловушку. Проверенная стратегия опытного соблазнителя состояла в том, чтобы проявлять холодность, исподволь распаляя чуть затеплившийся огонек; чтобы, до поры обуздывая собственную чувственность, убедиться в безмерности девичьей страсти – и использовать ее расчетливо и строго по назначению. Но кампания вдруг пошла не по плану – или, точнее, по плану, разработанному самой Справедливостью, но никак не Урбеном Грандье. Впервые в жизни он влюбился. Не разлакомился на особые чувственные наслаждения; не разохотился на юное девственное тело; не впал в азарт от перспективы триумфа над девицей, стоящей выше него на социальной лестнице. Нет, Грандье просто-напросто увидел в Мадлен де Брю человека, личность, и полюбил в ней ее саму. Развратник перешел в принципиально иную веру – стал моногамом. Большой шаг вперед – однако такие шаги заказаны католическим священникам, ибо обрушивают на их головы бесчисленные проблемы, как этического, так и теологического характера, как духовные, так и социальные. Именно с целью избавиться хотя бы от части этих проблем Грандье и сочинил трактат о безбрачии духовенства (мы об этом трактате уже вскользь упоминали). Кому по нраву самого себя считать аморальным еретиком? Но еще меньше у человека желания отказываться от действий, продиктованных мощными импульсами, – особенно когда эти импульсы по своей природе хорошие, когда следование им сулит счастливую, наполненную жизнь. Отсюда – все любопытные сочинения о логическом обосновании и оправдании инстинктов. Обоснование – непременно в терминах философского учения, наиболее популярного в соответствующую эпоху в соответствующей стране. Оправдание нестандартных действий – с отсылкой к соответствующему нравственному коду, переосмысленному для конкретного случая. Трактат Урбена Грандье как раз и характерен для сего трогательного и зачастую слишком запутанного направления апологетики. Итак, Грандье любит Мадлен де Брю и знает про себя, что его любовь по сути – благо. Но по уставу организации, к которой Грандье принадлежит, любовь не благо, а грех. Следовательно, нужно либо отыскать подтверждения, что в уставе есть скрытые смыслы, либо привести доказательства, что сам Грандье, когда клялся блюсти обет безбрачия, видел за конкретными словами совсем другой смысл. Убедить себя в правильности собственных поступков, соответствующих собственным желаниям – что может быть проще для умного человека? Урбену Грандье аргументация в трактате казалась железной. Занятнее другое – почему Мадлен в ней не усомнилась? Верующая истово, добродетельная по самой своей сути, по складу характера, Мадлен воспринимала церковные правила как множество категорических императивов; она скорее умерла бы, чем лишилась девичьей чести. Но Мадлен была влюблена – впервые в жизни и со страстью, свойственной натурам замкнутым и чересчур сдержанным. У сердца свои резоны – когда Грандье объявил, что обет безбрачия – вовсе не кандалы, и священники в отдельных случаях могут жениться, Мадлен поверила. Замужество за Грандье позволит ей любить его – точнее, сделает любовь к мужу ее прямой обязанностью. Следовательно – ибо против логики не пойдешь, – этические и теологические выводы из трактата возлюбленного просто безупречны. Кончилось все тем, что однажды в полночь, в пустой церкви, где гуляло эхо, Грандье исполнил клятву, данную умирающей мадам де Брю. Иными словами – сам себя сочетал узами брака с сиротой, оставленной на его попечение. Как священник, Грандье самого себя спросил: «Берешь ли ты в жены эту женщину?» Как жених, сам себе ответил: «Беру» и надел кольцо невесте на палец. Затем, снова как священник, он благословил новобрачных и, как новобрачный, опустился на колени и принял благословение. Поистине, фантастическая церемония; но влюбленные бросили вызов законам и обычаям, Церкви и Государству – они поверили в правомерность свершенного ими. Обожая друг друга, Грандье и Мадлен не сомневались, что перед Богом они действительно женаты[27].
Перед Богом – может быть, но только не перед людьми. Насколько знали добрые горожане, Мадлен стала очередной наложницей Грандье. Этакая тихоня, поглядеть на нее – воды не замутит, а на самом деле – не лучше остальных. Святоша, внезапно оказавшаяся блудницей; бесстыдно, как уличная девка, продавшая тело этому Приапу в сутане, этому похотливому козлу в биретте!
Заговорщики, по-прежнему собиравшиеся вечерами под сенью аптекарского крокодила, негодовали громче прочих, исходили злобой более ядовитой, чем у остальных луденцев. Кляня пастора, но не умея обернуть последнее его пренебрежение законом к его же несчастью (слишком ловок был негодяй!), заговорщики утешались банальной бранью. Пусть они ничего не могли поделать – им оставалось хотя бы злословие. И они давали волю языкам, ведя речи со столь многими людьми и в выражениях столь обидных, что родственники Мадлен решили наконец принять меры. Об их соображениях насчет связи Мадлен со священником письменных свидетельств не сохранилось. Известно лишь, что, подобно Тренкану, родня Мадлен свято верила в превосходство юридической правды над правдой незадокументированной. Magna est veritas legitima, et praevalebit[28]. Руководствуясь этой максимой, родственники уговорили Мадлен подать на аптекаря в суд за клевету. Дело слушалось в Парижском парламенте, аптекарь был признан виновным, но один землевладелец из местных, недолюбливавший семейство де Брю и ненавидевший Грандье, поручился за мэтра Адама. Подали апелляцию, состоялось повторное слушание. Увы: на нем лишь подтвердилось первоначальное решение. Беднягу аптекаря приговорили к штрафу в размере шестисот сорока ливров, взвалили на него отплату всех судебных издержек, да еще и заставили, в присутствии луденских властей, на коленях и с непокрытой головой каяться перед Мадлен де Брю и ее родственниками. Мэтру Адаму следовало «громко и отчетливо объявить, что он предерзостно и со злым умыслом распускал о потерпевшей отвратительные сплетни, за которые он молит прощения у Господа Бога, у Его величества, у системы французского правосудия и у самой мадемуазель де Брю и признает последнюю девицей честной и добродетельной». Все было исполнено в точности. Юридическая правда восторжествовала. Судьи, прокурор и лейтенант признали поражение и уяснили: в дальнейших атаках на Грандье им лучше не касаться Мадлен. В конце концов, ее матушка – из рода Шове; ее кузены носят гордое имя Серизе, а посредством браков де Брю породнились с Табарами, Дрё и Женебо. С такой поддержкой девице позволены любые шалости – в глазах судей она все равно будет добродетельной. Жаль, конечно, аптекаря – тяжба его вконец разорила. Но такова жизнь, и пути Провидения недаром зовутся неисповедимыми. У каждого свой крест, как справедливо заметил один апостол.
После дела мадемуазель де Брю ряды заговорщиков пополнились. В них влились сразу двое. Первый – весьма влиятельный юрист, королевский адвокат по имени Пьер Мено, активно добивавшийся руки Мадлен. Отказы не смущали соискателя. Жестоко обманутый в своих ожиданиях (ибо месье Мено привык считать своими по праву и девицу, и ее приданое, и семейные связи), королевский адвокат буквально взбеленился. Тренкан сочувственно выслушивал его жалобы, а потом из чистого сострадания предложил союз. Мено ухватился за предложение и быстро стал одним из самых активных членов.
Заодно он привлек к делам союза и своего друга по имени Жак де Тибо. Этот Тибо был помещиком. Когда-то нес военную службу, а ныне состоял тайным агентом при кардинале Ришелье (которого весьма занимали гугенотские провинции). Тибо возненавидел Урбена Грандье с первого взгляда. Ничтожный выскочка без роду без племени – а усы закручивает, как офицер кавалерии, манеры усвоил аристократические, латынью своей кичится, будто из Сорбонны выпустился! Да еще и увел невесту не у кого-нибудь – у королевского адвоката! Нет, это ему даром не пройдет.
Для начала Тибо отправился к одному из самых влиятельных друзей и покровителей Грандье – к маркизу дю Белле, и принялся клеймить священника, подкрепляя обвинения реальными и вымышленными доказательствами. Маркиз живо переметнулся. Грандье стал в его доме персоной нон грата. Глубоко уязвленный, кюре, впрочем, не встревожился. Доброжелатели не замедлили сообщить ему о роли Жака Тибо. Стычка врагов имела место на церковном крыльце. Грандье, в полном облачении, обрушился на Тибо с упреками; тот в ответ замахнулся щегольской ротанговой тростью и ударил священника по голове. Началась новая фаза битвы при Лудене.
Грандье первым предпринял серьезные шаги. Провозгласив, что непременно отомстит, он уже на следующее утро отправился в Париж. Бить святого отца – что за чудовищное богохульство! Грандье обратится в Парижский парламент, дойдет до генерального прокурора, до первого министра, до самого короля!
Не прошло и часу, как мэтр Адам получил сведения об отъезде кюре и о цели его путешествия. Бросив ступку с пестиком, аптекарь поспешил к Тренкану, а тот велел слуге обежать остальных заговорщиков. Вскоре все были в сборе, и после недолгих обсуждений разработали план контратаки. Покуда кюре жалуется королю, заговорщики поедут в Пуатье и пожалуются епископу. Документ составили по всем правилам. Грандье обвинялся в бесчисленных связях с замужними женщинами и девицами, в невежестве и нечестивости, в том, что не читает требник и предается блуду прямо в церковных стенах. Трансформировать сии заявления в юридическую правду было делом техники. Мэтр Адам отправился на рынок и скоро возвратился с парой оборванцев, за скромное вознаграждение готовых подписать все, что угодно. Собственно, писать умел только один из них, по имени Бугро; второй, Шербонне, поставил крест. Выполнив свою миссию, приятели получили деньги и, весьма довольные, пошли их пропивать.
Назавтра поутру месье Тренкан и лейтенант верхами отправились в Пуатье, где добились аудиенции у епископского официального представителя по юридическим вопросам. К восторгу заговорщиков, оказалось, что Грандье уже и так в епархиальном черном списке. Слухи об его амурных делах дошли до высшего духовенства. К похотливости и неосмотрительности прибавился куда более тяжкий грех – гордыня. Совсем недавно, например, кюре посягнул на епископское право – выдал за взятку разрешение на брак без предварительного оглашения. Пора, пора подрезать крылышки этому петушку. Господа из Лудена приехали очень кстати.
Вооруженные рекомендательным письмом от официального представителя, Тренкан с лейтенантом Эрве поспешили в епископскую резиденцию, которая находилась в дивном замке Диссе, в четырех лье от города.
Анри-Луи Шастенье де ла Рош-Позе представлял собою редкий экземпляр прелата высокородного и в то же время ученого, создал ряд внушительных трудов, весьма зловеще толкующих Библию. Отец епископа, Луи де ла Рош-Позе, был покровителем и другом Жозефа Скалигера, который обучал юного Анри-Луи. Будущему епископу повезло: с ним занимался «величайший из умов, что когда-либо алкали знаний», – именно так писал о Скалигере Марк Пэттисон. К чести Анри-Луи Шастенье де ла Рош-Позе заметим, что, несмотря на протестантскую веру Скалигера, он оставался лояльным к своему учителю, автору «Нового сочинения об исправлении хронологии», много претерпевшему от иезуитов. Впрочем, остальным еретикам от епископа пощады не было. Гугенотов, коими изобиловала его епархия, ла Рош-Позе ненавидел и всячески осложнял им жизнь. Но, подобно Божьей благодати, подобно дождю, который одинаково орошает сады и праведников и грешников, персонажи с дурным нравом не отличаются предвзятостью. Со своими же, с католиками, епископ тоже не церемонился, если они ему досаждали. Так, в 1614 году принц Конде писал регентше Марии Медичи, что две сотни семей стоят лагерем за городскими стенами и не могут вернуться в свои дома, потому что их духовный отец, будучи meschant que le diable[29], велел аркебузирам стрелять на поражение, если только кто попробует войти в ворота. В чем были повинны эти люди? В верности губернатору, назначенному королевой, но ненавидимому ла Рош-Позе. Принц просил Ее величество покарать священника за «неслыханную дерзость». Никто, впрочем, его не покарал. Епископ преспокойно правил до преклонных лет, пока в 1651 году не скончался от апоплексического удара.
Вспыльчивый аристократ и мелочный тиран, ла Рош-Позе обожал книги, а мир за кабинетными дверьми воспринимал как вместилище суеты, отвлекающей от чтения. Да, таков был человек, принявший у себя врагов Грандье. Решение созрело в полчаса. Грандье зарвался, надобно его проучить. Послали за секретарем, выписали ордер на арест и препровождение дерзкого священника в епископскую тюрьму Пуатье. Ла Рош-Позе подмахнул документ, пришлепнул печатью и отдал Тренкану с лейтенантом для использования по их усмотрению.
Грандье тем временем добрался до Парижа, изложил свою жалобу в Парламенте и (благодаря д’Арманьяку) получил аудиенцию у короля. Растроганный Людовик XIII повелел восстановить справедливость, и уже через несколько дней Жак Тибо получил повестку в Парижский парламент. Он тотчас пустился в путь, прихватив ордер на арест Грандье. Дело заслушали. Казалось, оно решится в пользу священника – но вдруг Тибо театральным жестом извлек ордер и вручил его судьям. Те прочли и постановили отложить слушания до тех пор, пока Грандье не оправдается перед епископом. Враги кюре торжествовали победу.
В Лудене началось официальное расследование. Сначала вел его человек непредвзятый – лейтенант по гражданским делам Луи Шове. Затем, когда Шове с великим отвращением отстранился, дело передали прокурору. Обвинения посыпались со всех сторон. Преподобный Месшен, один из викариев в приходе Святого Петра, свидетельствовал, будто бы Грандье предавался блуду прямо под церковными сводами, на каменных плитах (определенно, холодноватых и жестковатых для подобных занятий). Преподобный Мартин Бульо прятался за колонной и наблюдал сцену «Грандье и мадам де Дрё на семейной скамье» (дама доводилась бейлифу де Серизе тещей, теперь, увы, уже покойной). Тренкан заменил оригинальные слова Бульо «говоря с означенной дамой, накрыл ее руку ладонью». После Тренкановой поправки выходило, что Грандье «свершал действия амурного характера». Не свидетельствовали против кюре только те, чьи показания стали бы самыми убедительными, – а именно шаловливые горничные, неудовлетворенные жёны, отнюдь не безутешные вдовы, а также Филиппа Тренкан и Мадлен де Брю.
По совету д’Арманьяка, который обещал писать к ла Рош-Позе и к его представителю, Грандье решил сам явиться пред епископские очи. Тайно возвратившись из Парижа, он переночевал в приходском доме и уже завтра, на рассвете, вновь был в седле. Аптекарь узнал обо всем аккурат перед завтраком. Еще через час Тибо, два дня как прибывший в Луден, мчался галопом в Пуатье. Не размениваясь на представителей, Тибо сразу направился в замок Диссе и сообщил, что Грандье где-то рядом – пытается избегнуть унизительного ареста посредством добровольной сдачи. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы уловка удалась. Представитель епископа придерживался того же мнения. В итоге, на подступах к замку Диссе, Грандье был арестован сержантом полиции и доставлен в епископскую тюрьму. Конечно, Грандье возмущался, но серьезного сопротивления не оказал. Обошлось без шума.
Епископская тюрьма помещалась в одной из башен великолепного Диссе. Здесь пастора передали тюремщику, по имени Люка Гулье, который запер его в сырой и темной камере. Это случилось 15 ноября 1629 года. С момента ссоры на церковном крыльце не минуло и месяца.
В камере властвовал промозглый холод, но доставить из дома теплую одежду не разрешили. Через несколько дней матушка Грандье взмолилась о свидании – ей было отказано. Через две недели тюремного кошмара Грандье написал епископу жалостное письмо. «Преосвященнейший Владыка! Я всегда верил сам и учил других, что скорбь есть прямая дорога на Небеса. Но, пока Ваша милость, боясь моей погибели и желая моего спасения, не поместила меня в сии стены, я не имел повода познать всю глубину скорби. Пятнадцать дней, проведенные здесь, приблизили меня к Господу более, нежели сорок лет прежней благодати». Далее следовал лихо закрученный пассаж, полный спеси и аллюзий на Библию. «Господь, – рассуждал Грандье, – умело соединил лик человечий с ликом львиным, иными словами – умеренность Вашего преосвященства со страстями моих врагов, каковые, жаждая уничтожить меня, будто нового Иосифа, преуспели лишь в том, что сократили мне путь к Царству Божию». Отсюда благостные метаморфозы, произошедшие в Грандье: ненависть его преобразовалась в любовь, жажда мести – в желание служить обидчикам. Наконец, после цветистых рассуждений о Лазаре, Грандье добрался и до сути своего письма: поелику суть наказания – в исправлении, а оно за две недели случилось, он, Грандье, стал другим человеком – его следует освободить.
Вычурный стиль доверия не внушает, честные чувства таким способом не передать. Но литература – не то же самое, что жизнь. У нее свои законы. В начале семнадцатого века абсурдность, с какой изъяснялся в письме Грандье, сошла за искренность. Не было причин сомневаться в его уверенности, что страдания действительно приближают к Богу. Но увы: Грандье слишком мало понимал собственную свою натуру, иначе сообразил бы: вновь обретенные блага земные неизбежно (если только он не воспротивится этому всей душой) уничтожат целительное воздействие страданий – причем не за пятнадцать дней, а за пятнадцать минут.
Епископ отнюдь не смягчился; письма от Арманьяка и его доброго друга, архиепископа Бордоского, также не достигли цели. Епископ лишь раздосадовался: как же, у этого червя Грандье обнаружились столь влиятельные друзья! И этот Арманьяк, и архиепископ Бордоский (разумением – просто мерин из конюшни самого де ла Рош-Позе) еще смеют учить сего ученого мужа, как обращаться с зарвавшимся попиком! Нет, это совершенно недопустимо. И де ла Рош-Позе распорядился: пусть для Грандье ужесточат тюремный режим.
В то тяжелое время Грандье навещали только иезуиты. Он был их учеником, и они его не бросили. Заодно с утешениями святые отцы приносили Грандье теплые чулки и письма из внешнего мира. Так Грандье узнал, что Арманьяк перетянул на свою сторону генерального прокурора, а тот велел Тренкану возобновить иск против Тибо. Тибо явился к Арманьяку и выразил готовность пойти на компромисс, но господа проповедники воспротивились: мол, компромисс повредит репутации кюре. Грандье воспрянул духом, сочинил еще одно письмо епископу, но ответа не дождался. Тибо сам пришел к нему с предложением уладить дело без суда; Грандье вновь написал к епископу – безрезультатно. В начале декабря в Пуатье были выслушаны подкупленные свидетели – и произвели самое неблагоприятное впечатление даже на предвзятых судей. Затем дошла очередь до викария, служившего в церкви Грандье, по имени Жерве Месшен, и до гражданина, якобы наблюдавшего шашни Грандье с мадам де Дрё. Показания обоих были сочтены почти столь же неубедительными, как и показания Бугро и Шербонне. Осудить человека на основании таких показаний представлялось невозможным, но де ла Рош-Позе был не из тех, кто цепляется за правдоподобность или строго следует процессуальным нормам. 3 января 1630 года вердикт наконец-то вынесли. Грандье приговорили в течение трех месяцев поститься каждую пятницу (причем строго поститься – дозволялись только хлеб и вода); далее, Урбену Грандье воспрещалось проводить службы в Пуатье в течение пяти лет, а в городе Лудене – пожизненно. Для священника такой приговор означал полный крах – как финансовый, так и карьерный. Но, по крайней мере, Грандье вышел на свободу. Снова он мог жить в своем собственном теплом и уютном доме, хорошо питаться (за исключением пятниц), беседовать с родными и друзьями и даже, соблюдая бесчисленные предосторожности, принимать у себя женщину, которую считал своей женой. Наконец, Грандье был волен, минуя де ла Рош-Позе, обратиться к лицу вышестоящему, а именно к архиепископу Бордоскому. С многочисленными заверениями в преданности и почтении, однако с твердостию, Грандье написал в Пуатье о своем решении передать дело в столичный суд. Взбешенный таким афронтом, де ла Рош-Позе был, однако, бессилен. Церковное право (поистине, его придумали для подрыва авторитетов!) в определенных обстоятельствах даже червям дозволяло извиваться.
Тренкана и остальных заговорщиков новость о намерении Грандье ввергла в уныние. Архиепископ был дружен с Арманьяком и едва выносил де ла Рош-Позе; имелись все основания опасаться, что апелляция Грандье будет рассмотрена, притом в его пользу. И что тогда? Развратный кюре навек рассядется в Лудене, вот что! С целью предотвратить столь постыдный исход, враги Грандье сами подали апелляцию – только не в высший духовный суд, а в Парламент. Еще бы! Епископ со своими присными могли наложить лишь духовное наказание, вроде поста или, в особо вопиющих случаях, отлучения от Церкви. Не в их власти было приговорить к повешению, или к отсечению конечностей заодно с клеймением, или сослать преступника на галеры. Нет, тут нужен суд по гражданским делам. Но раз Грандье виновен перед Господом, так уж наверное виновен он и перед людьми. Словом, апелляция была состряпана, а слушания назначены на август месяц.
Пришел черед встревожиться Урбену Грандье. Дело Рене Софье, сельского священника, всего шесть лет назад сожженного заживо за «духовное кровосмесительство и кощунственное бесстыдство», было слишком свежо как в памяти Грандье, так и в памяти прокурора. Арманьяк, на вилле которого Грандье провел почти всю весну и лето, утешил своего друга. Не о чем беспокоиться: где Урбен Грандье, а где Рене Софье! Последнего застукали на месте преступления, и он не имел друзей среди судей! Против Грандье прямых улик нет; Грандье поддержит генеральный прокурор – он уже обещал; ну или, по крайней мере, генеральный прокурор будет сохранять нейтралитет. Что уже само по себе – благоволение. Иными словами, все обойдется. Так и случилось. Судьи сделали именно то, чего больше всего опасались недруги Грандье, – они назначили новый процесс, под началом лейтенанта полиции города Пуатье. Это означало непредвзятость судей и перекрестный допрос свидетелей. В ужасе перед такой перспективой, Шербонне просто сбежал, а Бугро не только отрекся от своих «показаний», но и признался, что его подкупили. Старший из двух викариев, Мартин Бульо, заранее озаботился опровергнуть собственные свидетельства, а младший, Жерве Месшен, явился к брату Урбена Грандье и в страхе пополам с раскаянием позволил со своих слов записать, что все сказанное им против кюре было ложью. Урбен Грандье не устраивал полуночных оргий ни с девицами, ни с дамами, а его, Месшена, заставили клеветать! Но самое ужасное для заговорщиков: изрядно струхнув, каноник церкви Святого Креста назвал имя Тренкана, открыл, что Тренкан приходил к нему и сначала подкупом, а затем и угрозами пытался склонить к даче ложных показаний.
Таким образом, когда дошло до суда, против обвиняемого улик не обнаружилось, зато против обвинителей их было более чем достаточно. Дискредитированный Тренкан оказался перед кошмарной дилеммой. Можно было поведать о соблазнении Филиппы Урбеном Грандье – тогда все неблаговидные действия Тренкана были бы поняты и, пожалуй, частично оправданны. Но это означало позор для дочери и презрительную жалость к простодушному отцу и неумелому мстителю. Тренкан промолчал. Честь Филиппы была спасена, ненавистный Грандье оправдан, зато репутация самого Тренкана – как дворянина, как прокурора и как общественного деятеля – восстановлению, увы, не подлежала.
Отныне Грандье мог не опасаться, что его сожгут за «духовное кровосмесительство», но запрет на священническую деятельность оставался в силе по милости упрямого де ла Рош-Позе. Оставалось ждать, что решит вышестоящая инстанция. Архиепископство Бордоское было в те времена вотчиной семейства д’Эскубло де Сюрди. Франсуа де Сюрди был сыном Изабо Бабу де ла Бурдазье, которая доводилась родной теткой самой Габриэль д’Эстре, первой фаворитке Генриха IV. Благодаря таким связям, Франсуа де Сюрди чрезвычайно быстро продвинулся по карьерной лестнице. В двадцать три года он уже щеголял кардинальской шляпой, а год спустя, в 1599-м, получил сан архиепископа Бордоского. В 1600-м он предпринял путешествие в Рим, где удостоился прозвища «Его прогнившее преосвященство, кардинал Бордельский». Возвратившись, Франсуа де Сюрди делил свой досуг между закладкой зданий религиозного назначения и жестокой грызней с местным парламентом. Ссоры он затевал по пустячным поводам, а однажды даже отлучил сей орган от Церкви – как полагается, со всеми церемониями – захлопыванием Библии, задуванием свечи и с похоронным колокольным звоном. Скончалось Прогнившее преосвященство в 1628 году, продержавшись у власти почти тридцать лет. Наследовал ему младший брат, Анри.
Вот что читаем о нем у Таллемана: «Мадам де Сюрди, матушка новоиспеченного архиепископа, открыла сыну на смертном одре, что настоящим его отцом был канцлер де Шиверни, следовательно, для него припасены епархия Мальезе и еще несколько синекур, и пусть сын удовольствуется этими благами и не претендует на собственность ее покойного супруга. Анри де Сюрди отвечал: „Матушка, я пытался открещиваться от слухов о вашей нравственности, но сейчас с сожалением признаю, что они были правдивы”. Анри де Сюрди затеял дележ наследства и отсудил-таки себе пятьдесят тысяч крон, наравне со своими братьями и сестрами»[30].
Епископ Мальезский (городок Мальезе также был семейной вотчиной, до Анри управлявшейся его дядюшкой) зажил весело и свободно. Сан избавлял его от ответственности, неотделимой от супружества, но не внушал и страха за последствия от приятностей любви. Анри столько тратил на эти приятности, что мадемуазель дю Тилле с истинно галльской мелочностью посоветовала Жанне де Сюрди, жене епископского брата, завести интрижку с собственным деверем. «Боже, мадемуазель! Да что вы такое говорите?» – воскликнула Жанна. «А что я такое говорю? – отозвалась дю Тилле. – Я говорю, что денежки должны оставаться в семье. Ваша собственная покойная свекровь не брезговала интимными отношениями со своим деверем, в бытность его епископом Мальезским»[31].
В перерывах между интрижками Анри де Сюрди развлекался войной – сначала на суше как главный квартирмейстер и интендант артиллерии, затем – на море как капитан и первый лорд адмиралтейства. Собственно, он и создал французский флот.
Унаследовав от брата Бордоский епископат, Анри де Сюрди так же, как ранее – Франсуа, стал враждовать с губернатором, мсье д’Эперноном, и по тем же поводам. Например, у них возникли разногласия насчет полного титула для архиепископа и прав губернатора первым выбирать себе рыбу из каждого улова. Страсти накалились до того, что однажды губернатор велел своим людям остановить и развернуть архиепископскую карету. За такое оскорбление Анри де Сюрди отлучил дерзновенных от Церкви и запретил всем священникам служить в губернаторской часовне, для усиления эффекта распорядившись, чтобы каждую мессу в Бордо непременно заканчивали мольбой о возвращении губернатора на путь истинный. Взбешенный герцог д’Эпернон парировал запретом собираться больше трех в пределах архиепископского дворца. Услыхав об этом, Анри де Сюрди бросился на улицу и обратился к народу с призывом защитить свободу Церкви. На шум появился из своей резиденции губернатор, встретился лицом к лицу с епископом и в сердцах ударил его тростью. Анри де Сюрди незамедлительно предал д’Эпернона анафеме. О конфликте сообщили кардиналу Ришелье, который решил принять сторону де Сюрди. Герцога сослали в одно из его поместий, де Сюрди праздновал победу. Впрочем, позднее и он не избегнул опалы. «В ссылке, – пишет Таллеман, – Анри де Сюрди выучил кое-что из теологии».
Удивительно ли, что де Сюрди проникся к Урбену Грандье? Сам человек чувственный, он с легкостью отпустил Грандье грех прелюбодеяния. Сам задиристый и дерзкий – восхищался этими качествами в священнике, стоявшем куда ниже на карьерной лестнице. Вдобавок острослов Грандье был далек от ханжества, прямо-таки сыпал забавными историями, представлял собою истинный кладезь полезных сведений и казался приятнейшим из компаньонов. Весной 1631 года Грандье посетил де Сюрди, после чего Арманьяк доверительно сообщил своему протеже в письме: «Архиепископ вам весьма симпатизирует». Практическая выгода этой симпатии скоро выразилась в приказе де Сюрди пересмотреть дело Грандье у себя в вотчине – в Бордо.
Тем временем огонь великой национальной революции, инициированной кардиналом Ришелье, тлел себе и тлел – но вдруг превратился в яркое пламя, которое опалило всех без исключения участников нашей мелкой в историческом контексте провинциальной драмы. Желая сломить протестантов и крупных феодалов, Ришелье убедил короля и королевский совет в том, что стране угрожают крепости и замки. А значит, они должны быть уничтожены до основания. Множество крепостей уже сровняли с землей, рвы засыпали, валы превратили в аллеи. Дошла очередь и до луденского замка. Основанный еще римлянами, в Средние века неоднократно перестраивавшийся и расширявшийся, он по праву считался самой мощной крепостью в провинции Пуату. Прочные стены, укрепленные восемнадцатью башнями, окружали высокий холм, на котором расположился город Луден; внутри были дополнительный ров и дополнительное кольцо стен, а в самой сердцевине – собственно замок, средневековая твердыня, обновленная совсем недавно, в 1626 году, при нынешнем правителе Жане д’Арманьяке. Ремонт и полезные новшества обошлись ему в изрядную сумму, а главное – д’Арманьяк, служивший королю первым лордом-постельничьим, имел заверение Его величества в том, что, будь даже замок разрушен, никто не посмеет тронуть донжон.
У Ришелье, впрочем, были свои, отличные от монаршьих, соображения насчет губернаторского замка. Кардиналу Жан д’Арманьяк представлялся всего-навсего одним из многих приближенных ко двору, а город Луден виделся гнездом потенциально опасных гугенотов. Правда, эти гугеноты не примкнули ни к недавнему восстанию на юге страны под предводительством герцога де Рогана, ни к событиям в Ла-Рошели, где воду мутили англичане. Но сегодняшняя преданность Короне отнюдь не гарантирует, что гугеноты из Лудена не взбунтуются
Сами луденцы выступали категорически против разрушения замка. В те времена народ привык к постоянным войнам; католики Лудена, наравне с протестантами, полагали, что, лишившись крепостных стен, останутся беззащитными перед «солдатней и мародерами всех мастей» – так, по крайней мере, выразил общественное мнение Жан д’Арманьяк. А тут еще и слухи об истинных планах кардинала пошли расползаться по Лудену. Ясно же: если только Ришелье свои планы осуществит, Луден превратится не в деревню даже – в жалкую, Богом забытую
Общественное положение Грандье было в тот период не просто странным – парадоксальным. Ему запретили священническую деятельность, однако прихода Святого Петра не лишили – он оставался кюре, а службу за него пока что нес родной брат, первый викарий. Друзья не отвернулись от Грандье, зато враги объявили его изгоем, которому путь в приличное общество заказан. В то же время «изгой», пусть и из-за кулис, управлял целым городом. Жану д’Арманьяку приходилось немало времени проводить при дворе; в его отсутствие губернаторские функции выполняли мадам д’Арманьяк и преданный лейтенант. И у обоих имелись распоряжения: по всем важным вопросам консультироваться с Урбеном Грандье. Опозоренный и отстраненный от дел, священник был, по факту, вице-губернатором и защитником семьи первого из горожан.
Летом 1631 года Тренкан отошел от дел. Вся общественность, все коллеги Тренкана были потрясены открытиями, сделанными на втором процессе против Грандье. Определенно, человек, который из личной мести опустился до ложных клятв, подкупа свидетелей и фальсификации улик, был недостоин и дальше занимать высокое положение прокурора. Под молчаливым, но настойчивым давлением Тренкан подал в отставку. Вместо того чтобы продать должность (как намеревался ранее), Тренкан неожиданно подарил ее некоему Луи Муссо – но с условием. Молодой юрист мог стать луденским прокурором, только женившись на Филиппе Тренкан. Для Генриха IV Париж стоил мессы; для Луи Муссо завидный пост стоил девственности невесты и насмешек протестантов. Обвенчались молодые тихо и скромно. Для Филиппы вступил в силу приговор – сорок лет брака без любви.
В ноябре того же года Грандье вызвали в аббатство Сен-Жуэн-де-Марн, одну из любимейших резиденций архиепископа Бордоского. Там Грандье узнал, что апелляция его была рассмотрена положительно, он может возобновить священническую деятельность в приходе Святого Петра. Правда, Анри де Сюрди дал восстановленному в правах кюре дружеский и в высшей степени мудрый совет. Поскольку, сказал де Сюрди, официальная реабилитация не только не утихомирит врагов Грандье, но, напротив, взбесит их (а враги многочисленны и влиятельны), лучше бы Урбену Грандье покинуть Луден и начать с чистого листа в каком-нибудь другом приходе. Иначе не видать ему покоя! Грандье со всей учтивостью пообещал обдумать это предложение, даром что для себя решил сразу: никуда он из Лудена не уедет. Там он был пастором, там и продолжит карьеру – назло врагам. Его хотят выжить? Отлично! Значит, он остается. Потому что ему по нраву стычки и колкости; потому что, подобно Мартину Лютеру, он, Урбен Грандье, гневаясь, получает удовольствие.
Были у Грандье и более простительные причины, чтобы остаться. В Лудене жила его милая Мадлен, для которой отъезд из родного города представлялся практически невозможным. В помощи Грандье нуждался верный друг, Жан д’Арманьяк; бросить его в разгар борьбы за крепость и замок было бы равносильно предательству на поле боя.
По дороге в Луден из аббатства Сен-Жуэн-де-Марн Грандье остановился в доме деревенского священника, похвалил лавровые деревья в его саду и спросил, нельзя ли срезать одну ветвь. Старик священник с радостью позволил. Ничто, сказал он, не оттеняет аромата дикой утки и жареной телятины лучше, чем лавровый лист. Ничто, добавил Грандье, не говорит столь красноречиво о триумфе. Именно так – с лавровой ветвью в руке – Урбен Грандье проскакал по улицам Лудена. Тем же вечером, почти через два года молчания, звучный пасторский голос вновь взмыл под церковные своды. А заговорщики, осененные аптекаревым крокодилом, признали поражение и засели обдумывать следующий шаг.
Новая фаза борьбы настала раньше, чем они могли предположить; да и никто такого не ждал. Иными словами, через пару дней после триумфального возвращения Грандье в Луден прибыл весьма замечательный персонаж и снял комнату на постоялом дворе «Лебедь и крест». Звался он Жаном де Мартином, бароном де Лобардемоном, занимал пост председателя апелляционного суда провинции Гиень, был членом Государственного совета, а в Лудене появился как специальный посланец Его королевского величества – дабы надзирать за разрушением луденской крепости. Для человека, которому исполнился лишь сорок один год, барон де Лобардемон успел изрядно продвинуться. Карьера его отчетливо демонстрировала, что в определенных обстоятельствах куда эффективнее ползти, нежели шагать в полный рост. А также – что самые юркие из пресмыкающихся еще и обладают самыми ядовитыми жалами. Всю свою жизнь Лобардемон только и делал, что пресмыкался перед власть имущими и жалил беззащитных. Настала пора пожинать плоды – барон вошел в число доверенных лиц Его высокопреосвященства.
Лет через двести с лишком барона, пожалуй, сравнивали бы с диккенсовским Урией Хипом. Долговязое вихляющееся тело, вечно потные руки, которые барон имел привычку потирать, самоуничижение и заверения в добрых намерениях – все черты Урии Хипа были в наличии. Как и скрытая злоба и нюх на счастливый случай.
Барон не впервые приехал в Луден. Годом раньше он крестил здесь одного из детей д’Арманьяка, и тот, весьма наивно, числил Лобардемона в преданных друзьях. На самом деле друзей барон не заводил принципиально, а предан бывал исключительно влиятельным персонам. Жан д’Арманьяк к таковым не относился – он всего-навсего пользовался симпатией короля, который не имел мужества сказать «нет» собственному первому министру. Его величество гарантировал д’Арманьяку, что замок не тронут; но Его высокопреосвященство решил, что замок следует разрушить. Отсюда следовало, что рано или поздно (скорее – рано) король возьмет назад свое обещание. Следовательно, королевский фаворит – не более чем нуль, ничтожество с титулом. Прежде чем уехать в Пуатье, барон посетил д’Арманьяка и привычно заверил его в вечной дружбе. Он, живя в Лудене, со всем почтением относился к мадам д’Арманьяк, из кожи вон лез, чтобы завоевать расположение кюре – а сам тайком подолгу беседовал с Тренканом, Эрве, Месменом де Силли и остальными приверженцами кардинала. Грандье скоро об этих встречах пронюхал – шпионов у него было не меньше, чем у аптекаря, и дело они знали; словом, Грандье написал губернатору письмо: остерегайтесь, дескать, Лобардемона, а пуще того – Лобардемонова хозяина, кардинала. Д’Арманьяк в ответ похвалился, что королевский посланник как раз получил особые распоряжения насчет замка – его не тронут. Значит, проблема решена, волноваться не о чем.
Монаршее послание было получено в середине декабря 1631 года. Лобардемон молча сунул его в карман. Разрушение внешних стен и башен шло полным ходом, и в январе, когда Лобардемон вдруг выехал из Лудена по делам, не терпящим отлагательств, рабочие со своими стенобитными орудиями приблизились к губернаторскому замку. От главного инженера Грандье узнал, каков приказ. Оказалось – снести замок до основания. Действуя на свой страх и риск, Грандье поставил гвардейцев губернатора кордоном вокруг замка.
В феврале барон вернулся. Видя, что момент для наступления неподходящий, он рассыпался в извинениях перед мадам д’Арманьяк за свою непростительную оплошность и наконец-то обнародовал королевское письмо. Замок был спасен – вот только надолго ли? И какой ценой? Тем временем некий Мишель Люка, личный секретарь Его величества и преданнейший агент Ришелье, получил приказ: очернить д’Арманьяка в глазах короля. Что до кюре – с ним поквитаются, когда наступит подходящий момент.
В начале лета 1632 года Грандье с д’Арманьяком смогли отпраздновать свою последнюю и наиболее самоубийственную победу. Курьер был подкуплен, целая пачка писем от кардиналистов к Мишелю Люка была у него изъята. Письма, сочившиеся чудовищной клеветой на д’Арманьяка, доказывали, что кропавшие их персонажи страстно желали разрушить луденскую крепость. Жан д’Арманьяк, который скрывался на своей загородной вилле, тайно приехал в Луден и набатом собрал горожан на площади. Письма зачитали вслух, и таков был народный гнев на заговорщиков, что Эрве, Тренкан и остальные попрятались, словно крысы. Однако триумф губернатора оказался недолог. Уже через несколько дней, вернувшись к королевскому двору, д’Арманьяк обнаружил, что вести летели впереди него – и очень не понравились кардиналу. Ла Врилье, государственный секретарь и давний друг, отвел д’Арманьяка в сторонку и сообщил, что придется выбирать между замком и обязанностями придворного. Ни при каких обстоятельствах Ришелье не позволит сохранить и то, и другое. И не стоит рассчитывать на королевское обещание – ситуация изменилась, замок в любом случае сровняют с землей. Жан д’Арманьяк все понял. И больше не сопротивлялся. Год спустя король написал своему посланцу барону: «Месье де Лобардемон, до нас дошли вести о вашем усердии… Сим письмом мы выражаем удовлетворение вашими действиями и убеждаем вас не отсрочивать более разрушение донжона, от коего должно остаться лишь ровное место». Как обычно, кардинал добился своего.
Тем временем Грандье боролся и за себя, и за губернатора. Не прошло и нескольких дней с его восстановления в должности, как недруги обратились к епископу Пуатевинскому с просьбой дозволить им принимать Святые Дары из чьих-нибудь других рук, но только не из рук Урбена Грандье, ибо они – нечисты. Де ла Рош-Позе с радостью удовлетворил прошение, убив разом двух зайцев. Во-первых, он покарал Грандье, дерзнувшего вернуть должность в обход него, де ла Рош-Позе; во-вторых, без слов сказал архиепископу Бордоскому все, что думает о нем лично и о его решениях. Разразился новый скандал, причем не один. Летом 1632 года Луи Муссо и его супруга, Филиппа, явились в церковь прихода Святого Петра, чтобы окрестить своего первенца. Грандье бы взять да и переадресовать эту обязанность кому-нибудь из викариев; так нет, он вздумал провести крещение сам. Луи Муссо помахал перед ним решением епископа. Грандье заявил, что оно незаконно, крупно повздорил с мужем бывшей любовницы и подал в суд, желая восстановиться в правах.
Завели новое дело, и заодно вытащили на свет дело старое. Грандье позабыл все, о чем писал из тюрьмы. Христианское смирение, ненависть, переродившаяся в любовь, жажда мести, уступившая жажде служения обидчикам, – что за чушь! Тибо его ударил – он за это поплатится. Напрасно сникший д’Арманьяк советовал другу решить дело миром. Нет, Грандье, раз отказавшись от компромисса, на попятную идти не желал. Едва восстановившись в должности, кюре попытался выжать максимум из старых претензий. Но друзья в суде нашлись и у Тибо; Грандье, правда, выиграл процесс – но победа была пиррова. Компенсация за моральный и физический ущерб составила лишь двадцать четыре ливра – зато до основания разрушила надежду не только на окончательный мир, но даже на временную передышку.
Глава третья
Покуда Урбен Грандье вращал колесо фортуны от триумфа к поражению и снова к недолгому триумфу, его современник вел борьбу за приз куда более ценный. Учась в школе иезуитов, юный Жан-Жозеф Сюрен, пожалуй, замечал среди старших товарищей-школяров или среди неофитов красивого молодого священника; наверно, слыхал о нем одобрительные речи: как прилежен Грандье, как он одарен и как далеко пойдет. Урбен Грандье выпустился в 1617 году и тогда же покинул Бордо; больше Сюрен его не видел. Поздней осенью 1634 года, когда Жан-Жозеф Сюрен приехал в Луден, Грандье был уже мертв, а прах его развеян на четырех ветрах.
Итак, у нас – Грандье и Сюрен, современники и почти ровесники, окончившие одну и ту же школу, воспитывавшиеся одними и теми же наставниками, изучавшие гуманитарные науки и теологию. Оба – священники; один служил в миру, другой остался с иезуитами. И тем не менее эти двое обитали в несоизмеримых вселенных. Грандье был обычным мужчиной, страстным и чувственным – ну, может, несколько более чувственным, чем большинство. Вселенная Грандье представляла собой «мир» в том смысле, в каком слово употребляют в Евангелии и Посланиях святых апостолов. «Горе миру от соблазнов». «Я о них молю; не о всем мире молю, но о тех, которых Ты дал мне, потому что они Твои». «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо всё, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек».
«Мир» в данном случае – это человеческий опыт, человеческие дела. Строится он вокруг эго. «Мир» – жизнь без духовной полноты, сведенная к потребностям одного конкретного «я». Природа, искаженная нашими аппетитами и отвержением Бога. Финальность, отделенная от Вечности. Множественность в изоляции от Основы, единой и незыблемой. Путь скорбей. Система, в которой посредством словес объясняют дивное и непостижимое; где к дивному и непостижимому прицеплена табличка «Бог». Вселенная, приниженная словесным практицизмом.
Ей противостоит «иной мир», с Божиим царством. К нему-то и стремился Жан-Жозеф Сюрен всю свою сознательную жизнь. Происходил Сюрен из семейства не только благородного и богатого, но еще и набожного. Сюрены успешно сочетали практичность с самопожертвованием. Перед смертью отец Жан-Жозефа немало отписал в пользу иезуитов, а мадам Сюрен, схоронив мужа, реализовала свою давнюю мечту – ушла в монастырь кармелиток. Наверно, месье и мадам Сюрен воспитывали сына в строгости, граничившей с суровостью. Когда Жан-Жозефу было уже за пятьдесят, он, оглядываясь на свое детство, мог обнаружить лишь один краткий счастливый период, да и тот выдался по причине чумы. Восьмилетнего Жан-Жозефа отправили в деревню, опасаясь, как бы он не заразился. Стояло лето, деревня оказалась прелестным уголком, гувернантка имела распоряжения не стеснять мальчика, родственники из местных приходили с визитами и чудесными гостинцами. «Я проводил дни в играх и забавах, бегал где хотел и никогошеньки не боялся», – писал Сюрен. (Сколь многое из раннего детства раскрывает эта фраза!) «Но вот эпидемия пошла на убыль, и меня отправили учиться. Начались тяжелые времена. Следовать заветам Господа нашего оказалось столь трудно, что лишь четыре-пять лет назад я ощутил некоторое облегчение, а допрежь того мои страдания все нарастали и достигли степени почти несносной для бренной плоти».
Жан-Жозеф обучался в иезуитской школе. Его наставляли во всех науках, когда же пришла пора выбирать поприще, никаких дилемм перед юношей не возникло. Он вступил в орден. Впрочем, из совсем иного источника Жан-Жозеф напитался кое-чем получше, нежели безупречная латынь, и поважнее, нежели схоластическая теология. Дело в том, что лет пять из детства и отрочества Сюрена пришлись на период, когда настоятельницей монастыря кармелиток в Бордо была испанка по имени сестра Изабель от Ангелов из монастыря Святой Терезы. Сестра Изабель уже в зрелом возрасте вместе с группой монахинь отправилась во Францию с целью нести свет учения святой Терезы и распространять духовные практики и мистическую доктрину своей обители. Сестра Изабель с радостью проповедовала перед любой набожной душой, искренне готовой внимать. Среди тех, кто регулярно посещал ее трудные уроки, выделялся невысокий, хрупкого сложения, очень восприимчивый отрок двенадцати лет. Это и был Жан-Жозеф, именно таким образом предпочитавший проводить немногие свободные часы. Сестра Изабель говорила с густым акцентом, слова чужого языка шли трудно. Замерев возле решетки, отрок слушал о божественной любви, о блаженстве единения с Господом, о скромности и самоуничижении, о чистоте сердца и освобождении разума от мелочных земных забот. Жан-Жозефом овладевало желание вступить в борьбу с мирской суетой и собственной плотью, с властью всего земного – сражаться и победить. Тогда он станет одним из достойных, тогда посвятит себя Богу. Всем сердцем жаждал он духовной борьбы. Вскоре после того, как Жан-Жозефу сравнялось тринадцать, ему было видение; отрок счел его знаком Господней милости, обещанием победы. Молясь в кармелитской церкви, Жан-Жозеф вдруг решил, что на него нисходит особый, божественный свет, открывающий истинную природу Господа и в то же время не отрицающий атрибутов, которым Бога наделила человеческая вера.
Память об этом свете и о неземном блаженстве никогда не покидала Жан-Жозефа. Во-первых, она уберегла его – современника Грандье и Бушара, взращенного и воспитанного, как они – от «похоти плоти, похоти очей и гордости житейской». Не то чтобы гордость и два вида похоти вовсе не коснулись его. Напротив, Жан-Жозеф нашел их ужасно привлекательными. Он принадлежал к тому нервическому типу хрупких, болезненно-впечатлительных молодых людей, которых сексуальные импульсы порой доводят до исступления. Вдобавок Сюрен был одаренным литератором, и в зрелые годы ему приходилось серьезно бороться с искушением променять высокодуховную жизнь на писательскую славу, заняться вопросами эстетики. Амбиции, свойственные любому талантливому человеку, раздражали респектабельнейшую из «похотей очей»; Сюрен чуть было не уступил. Без сомнения, он вкусил бы широкой известности, насладился бы хвалами критиков (даром что отрицал бы свои заслуги), получил бы свою долю рукоплесканий восторженной публики. Но малейшая из слабостей благородного ума столь же фатальна (если речь идет о духовной жизни), сколь и самая крупная слабость ума подлого. Соблазны, терзавшие Жан-Жозефа Сюрена, обладали огромной силой вне зависимости от того, простительны они были или нет; однако божественный свет пришел на помощь, и Сюрен со всей явственностью узрел истинную суть соблазнов. Он умер девственником; он сжег львиную долю своих литературных произведений; он согласился не просто на безвестность – на бесславие (о чем речь пойдет ниже). В следующей главе мы опишем невообразимые препятствия, которые преодолел Сюрен, и героические усилия, которые он предпринял, желая достичь совершенства как христианин. Но прежде чем мы отыщем причины странного паломничества Жан-Жозефа Сюрена, давайте поговорим о том, что подвигает мужчин и женщин предпринимать подобные путешествия в неведомое.
Наблюдения интроспективного характера, осмысление поступков как наших современников, так и людей, которые жили до нас, наглядно демонстрируют, что стремление к духовному совершенствованию было и есть почти так же широко распространено, как стремление к самоутверждению, а в определенные исторические периоды оба стремления уравнивались по силе и количеству охваченных ими индивидуумов. Человек так устроен: ему хочется максимально закрепиться в собственном «я» – но порой пределы этого «я» становятся вроде тесной и душной клетки. Иными словами, человек жаждет вырваться, сбежать с пресловутого островка, называемого личной вселенной. Не всегда это желание вызвано физической или душевной болью. В ряде случаев действительно боль является катализатором желания. Однако оно может возникнуть и безо всяких внешних причин. Не будь это верно, слишком многие здоровые физически и успешные индивидуумы, которые, выражаясь на языке психиатров, «великолепно адаптировались к жизни», никогда бы не ощутили потребности выйти за границы собственного «я». А они – ощущают. Даже у самых везучих обнаруживается (притом нередко) глубоко запрятанный ужас перед собственной личностью, страстное желание высвободиться из мерзкого кокона, который им соткала сама удача, сама их якобы счастливая судьба. Апеллировать к смягчению приговора, увы, можно лишь в Высший суд. Любой человек – как самый счастливый (по общепринятым меркам), так и самый обделенный мирскими благами, может, внезапно или постепенно, прийти к «лишенному прикрас пониманию и ощущению собственного существа» (как выразился неизвестный средневековый монах, автор мистического трактата «Облако неведения»). Внезапное осознание самого себя рождает мучительную жажду выйти за границы эго. «Горечь – вот мой вкус», – пишет о себе Джерард Мэнли Хопкинс.
Итак, окончательное проклятие жизни – быть тварью потной. «Кость моя, и кровь, и плоть» – тоже проклятие, но подлежащее обжалованию, ибо оно относится к повседневной рутине. Бо́льшую часть времени наше сознание тускло, но порой все чувства обостряются и обнажаются. «У каждого из человеков есть повод для печали, – говорит автор „Облака неведения”. – Но печальнее прочих тот, кто знает и чувствует, что он такое на самом деле. Лишь эта печаль истинна; остальные в сравнении с ней – суетны, а не познавший ее – жалок. Ибо печалиться способен лишь тот, кому ведомо, кто он, но не это одно; печалиться способен лишь тот, кто ощущает на плечах бремя этого знания. И кто не ведал такой печали – да отведает, кто не сгибался под таким бременем – да согнется. Ибо печаль сия очищает душу и от греха, и от боли за грех; ибо открывает душу для радости, каковая радость возвышает человека над самим собою».
Нам хочется выйти за границы своего «я» потому, что необъяснимым образом, вопреки земному неведению, мы все-таки интуитивно знаем, кто мы такие на самом деле. Мы знаем (точнее, нечто внутри нас знает), что наше индивидуальное знание зиждется на той же основе, что и знание вселенское; что Атман (сиречь Разум в процессе выбора временной точки зрения) тождественен Брахману (Разуму в его вечной, неизменной сущности). Нам это все известно – даже тем из нас, кто и слыхом не слыхивал об учениях, в которых фигурирует Изначальная Истина; или же слыхивал, но счел такие учения бредом. Известен нам и вывод, и он – следующий. Финал, конечная цель человеческого существования – потеснить собственное «я» и впустить нечто высокое – «Бога»; дать подсознательному подняться на уровень сознания. Умереть совершенно, чтобы верны оказались слова: «Я распят вместе с Христом, но я жив; но это жив не я, это жив во мне Христос». Если этот феномен – эго – вырывается из собственной оболочки, тогда и для «я», в терминах конечности сознания, открывается факт его вечности – заодно с фактом, что всякая составляющая эмпирического мира также не чужда вечности и бесконечности. Это – освобождение, просветление, озарение, дивное видение, в котором все сущее предстает как оно есть, а не в зависимости от аппетитов алчного эго.
Изначальная Истина «ты есть часть Творения» заключена в индивидуальном сознании. Религия для своих целей конкретизирует – добавляет Бога. То есть противопоставляет бессмертное божество смертному человеку. Одновременно Изначальный Долг (потеснить собственное «я», впустив нечто высшее, поднять подсознательное на уровень сознания) превращается в долг достичь спасения души в рамках Веры. На этих двух проекциях строятся религии; на их основании предлагаются догматы и способы посредничества между человеком и Богом, а также символика, обряды, правила и заповеди. Человек, подчиняющийся правилам, чтящий «посредников», исполняющий обряды, верящий в догматы и трепещущий перед Богом Бесконечным, может, с помощью того же Бога, рассчитывать на спасение. Достигнет ли такой человек просветления, неразлучного с пониманием Изначальной Истины, – зависит вовсе не от методичного выполнения церковных предписаний. Тут дело в чем-то другом. Да, религия помогает индивидууму забыть себя и свои примитивные представления о вселенной; да, религия подготавливает озарение. Но также она возбуждает и поощряет страх, педантизм, праведный гнев, корпоративный патриотизм и нетерпимость ко всем иноверцам, превозносит достоинства определенных теологических понятий и даже определенных словесных формулировок. Тогда религия – не путь к просветлению, но препятствие на этом пути.
Понятия «Изначальная Истина» и «Изначальный Долг» присутствуют во всех ведущих мировых религиях. В христианстве долг – это союз души с Триединым Богом, то есть одновременно с Отцом, Сыном и Святым Духом, которые составляют Троицу. То есть получается соединение с источником и Основой всего сущего, соединение с проявлением этой Основы в человеческом сознании и соединение с духом, который связывает Непознаваемое и известное.
Союз лишь с одним членом Троицы, в обход двух других, просветления не обеспечит. Так, союз только с Отцом есть познание Основы в ее бесконечной сущности, но никак не познание проявления Основы в земной жизни. Полностью освобождающий и просветляющий опыт бесконечен во времени и не двойствен в разнообразии. По учению махаяна, для бодхисатвы (просветленного), подчеркнутая независимость шраваки (исповедующего хинаяну) – отнюдь не просветление, а напротив, препятствие к его достижению. На Западе нападки на квиетизм были вызваны интересами Церкви и привели к гонениям. Шравак никто не преследовал за их убеждения – им просто говорили, что они заблуждаются. «Шравака, – пишет Мацзу Даои, – является просветленным, но заблудшим. Обычный человек, который сбился с дороги, он все же несет на себе печать света. Шраваке невдомек, что Познание не ведает ни этапов, ни причин, не зависит от воображения. Посредством самодисциплины он достиг результата и пребывает в самадхи, на границе с нирваной. Но, просветленный, шравака все-таки на ложном пути. С точки зрения бодхисатвы пребывание в самадхи подобно адским мучениям. Шравака похоронил себя в пустоте и не представляет, как выбраться из состояния медитации, ибо не ведает, в чем суть Будды».
Ведающему одного лишь Отца не понять сути мира, этой множественности, заявляющей о недвойственной Бесконечности, этого вре́менного порядка, без которого невозможен порядок вечный. Кто жаждет познать мир как он есть, должен стремиться к союзу не с одним Отцом, но с Сыном и Святым Духом.
Союз с Сыном склоняет человека к самоотречению любви в высоком смысле слова. Союз со Святым Духом одновременно является средством достижения и результатом выхода за рамки своего «я» в безбрежье этой любви. В совокупности они позволяют осознать то, чем каждый благословлен изначально, – а именно союз с Отцом. В тех случаях, когда индивидуум слишком уповает на союз с Сыном – то есть когда все усилия сосредоточены на помощи ближнему, – сама вера становится чем-то вроде сделки. Внешние проявления – добрые дела; изнанка – видения, знамения, выматывающие эмоции. Результат в плане просветленности – нулевой. Не работают ни видения, ни эмоции в отношении кумира (реального или выдуманного). Просто их недостаточно. Ибо их ценность, если говорить об освобождении и просветлении, – сугубо прикладная. Вроде бы воспитывая самоотречение, они порой помогают человеку, одолеваемому видениями или эмоциями, познать божественную Основу собственного его бытия. Сочетание труда, видений и эмоций есть вера – но не в смысле «убежденность в истинности некоего набора теологических и исторических утверждений» и не в смысле «страстное упование, что спасешься благодаря чужим достоинствам и заслугам». Нет, это – расчет на определенный порядок вещей, принятие некоей теории о человеческой и божественной природе; это рабочая гипотеза, построенная на ожидании: то, что началось как допущение, рано или поздно станет явью – понятно, не без вмешательства сил, пока неведомых пленному «я».
Заметим, что под «неведомым» обычно понимается не только божественная Основа человеческого бытия, но и все или почти все, находящееся между этой Основой и нашим обыденным сознанием. Например, для тех, кто экспериментирует с экстрасенсорным восприятием или пытается предсказывать будущее, не существует четких различий между успехом и неудачей. Сам процесс угадывания приносит всегда определенные ощущения, вне зависимости от процентного соотношения «сбывшееся – несбывшееся», и от того, случайными были правильные догадки или нет. То же можно сказать о лабораторных исследованиях – но не о ситуациях иного рода. Видения и предсказания будущего порой случаются спонтанно, чему имеется достаточно подтверждений, а лица, в них задействованные, пребывают в ясном сознании и не сомневаются в правдивости посылаемой им свыше информации. Если же брать только сферу божественного, то и там найдутся примеры неожиданных богоявлений. Внезапно включившаяся интуиция открывает прежде закрытое, да с такой убедительностью, что сразу отметаются все сомнения. Достигших высшей степени бескорыстия мужчин и женщин такие откровения могут начать посещать все чаще, даже стать привычными. Союз с Сыном (через труд) и союз со Святым Духом (ведущий через покорность – к озарениям) делают возможным и союз с Отцом, – союз сознательный и обновляющий человеческое «я». Тогда уже объекты перестают восприниматься через призму пленного «я», но открывают свою истинную суть – иными словами, родство, сокровенное сходство с божественной Основой всего сущего.
Для целей просветления и освобождения союз только со Святым Духом ничуть не лучше, чем союз только с Отцом, предполагающий отречение от всего мирского, или союз только с Сыном, направленный на богоугодные труды и раздражение эмоций. В тех, кто предпочел союз с Духом, мы обнаруживаем мышление оккультистов и поведение психически больных или как минимум гиперчувствительных людей. Эти последние либо рождаются со способностями улавливать тончайшие импульсы, посылаемые подсознанием, либо приобретают эту особенность. Разум у них теряет индивидуальность, он – только проводник, то есть медиум. Каждый раз он заполняется информацией – и каждый раз выкристаллизовывается новое «я». Их, этих «я» с размытыми границами, может быть несколько. Некоторые – это сознание конкретных людей из плоти и крови, другие – «сущности», перенесшие телесную смерть. Попадаются и так называемые «идеи» – паттерны, возникшие на почве тяжелых или приятных переживаний, отражающие индивидуумов и рвущиеся, будучи «плодами опыта», вон из чужого подсознания. Наконец, могут попадаться и вовсе сущности нечеловеческой природы – как дружественные, так и злые или просто чуждые человеку. Словом, на гибель обречен всякий, кто стремится к союзу исключительно с Духом. Игнорируя зов соединиться с Сыном, позабыв о финальной цели – освобождении и просветлении через союз с Отцом, эти заблудшие неминуемо пропадут. Для них заказан и настоящий союз с Духом; дух, да только не Святой, их просто поглотит, они растворятся в обитателях «тонкого мира» – а ведь большинство этих обитателей не ближе к просветлению, чем мы с вами, даром что некоторые из них, будучи бестелесными, непроницаемы для Света даже больше, чем те, кто пока облечен в плоть.
Смутно мы понимаем, кем являемся. Отсюда – наша тоска, наша жажда стать другими, шагнуть за границы этой камеры-одиночки – собственного эго. Путь к озарению лежит через бескорыстие и послушание (то есть через союз с Сыном и Святым Духом). Только так мы познаем Отца, в союзе с которым живем, сами того не ведая. Но, как говорится, гладко было на бумаге… Так вот: для тех, кого пугают тернии пути, есть облегченная альтернатива. Причем не одна. Просветление – это путь наверх, правильно? Не всегда. В большинстве случаев это либо побег в низшие пределы личности, либо горизонтальное расширение за границы эго. Никаких верхотур, иначе говоря. Мы ведь и так вечно пытаемся смягчить последствия коллективного Грехопадения в каменные мешки своих «я». Для этой цели мы, каждый по отдельности, потворствуем животным инстинктам и провоцируем ментальный распад или растрачиваем себя более приличными способами – занимаясь искусством, наукой, политикой, отдаваясь хобби или работе. Незачем говорить, что эта замена стремлению вверх, эти попытки спрятаться в недостойных человека или сугубо человеческих суррогатах Благодати к добру не приводят. В лучшем случае они неудовлетворительны, в худшем – катастрофичны.
Паскалевы «Письма к провинциалу» по праву относятся к числу литературных шедевров; написаны они с изумительной виртуозностью. Какая точность формулировок, какая элегантность слога, какая безупречная логика! А что за тонкий сарказм, что за изысканная едкость! Поистине, удовольствие, которое доставляет сам процесс чтения «Писем к провинциалу», затмевает вот какое соображение: в споре иезуитов и янсенистов наш непревзойденный виртуоз на самом деле отстаивает теорию куда как худшую. Победа иезуитов не являлась абсолютным благом, зато, достанься она сторонникам Паскаля, последствия были бы чудовищные. Признав янсенистскую доктрину предопределенного проклятия почти для всех людей, а также янсенистскую этику несгибаемого пуританства, Церковь вполне могла узаконить почти абсолютное зло. Но иезуиты одержали верх. В доктрине перегибы янсенистского августинианства нивелировались толикой полупелагианского здравого смысла. (Занятно, что в другие исторические периоды дело обстояло как раз наоборот: крайние проявления пелагианства, например, в учении Гельвеция (XVIII век), или бихевиориста Джона Бродеса Уотсона, или селекционера Трофима Лысенко (XX век), смягчались разумными дозами полуавгустинианского здравого смысла.) На практике ригоризм уступил место более щадящей – иезуитской – доктрине. Поддерживалась она специфической казуистикой, имевшей целью доказывать: то, что представляется смертным грехом, на самом деле – простительно. Тут сильно пригодился пробабилизм, который саму множественность авторитетных мнений поставил на службу грешнику, открыв для него лазейку, сиречь – право сомневаться. Строгому и последовательному Паскалю пробабилизм казался аморальным. В наших глазах эта теория и тип казуистики, который она узаконивает, обладают одним огромным достоинством: вместе они уменьшают абсурдность жуткой доктрины о вечном проклятии. Поистине, вряд ли кто устрашится Ада, от которого можно спастись посредством софизмов, даже не вступив в противоречие с мирским законом. Иезуиты заодно с философами-моралистами того и добивались: снисходительностью удержать в лоне Церкви максимальное количество людей, включая и светских львов вместе с львицами, и опустившихся аморальных типов. Удержать – и, стало быть, усилить Церковь в целом и свой орден в частности. Признаем, что в известной степени иезуиты добились цели. Однако в то же время их победа спровоцировала серьезный раскол и в конечном счете довела до абсурда одну из главных доктрин ортодоксального христианства – доктрину вечной расплаты за единовременный проступок. В результате работы сразу нескольких факторов с 1650 года стал быстро распространяться деизм, а за ним и «свобода мысли», и атеизм. А факторами этими были: иезуитская казуистика, иезуитский пробабилизм – и карикатура на них, столь изящными штрихами и столь едкими красками нарисованная Паскалем в «Письмах к провинциалу».
Иезуиты, задействованные в нашей странной драме, определенно отличались от добрых патеров из «Писем к провинциалу». С политикой они связаны не были, контактов с «миром» и «мирянами» не имели. Жизнь вели аскетичную до героизма, граничащего с безумием – и тот же аскетизм внушали своим сторонникам и последователям, которые, в подражание патерам, стремились к христианскому совершенству. В учебном заведении иезуитского мистицизма все были мистиками – но среди прочих выделялся отец Альварес (он же – Хуан де ла Крус), наставник святой Терезы Авильской. Альварес подвергся гонениям за медитации, которые он практиковал и которым учил – по мнению одного из генералов ордена, они противоречили духовным упражнениям Игнатия де Лойолы. Впрочем, Альвареса оправдал Аквавива, будущий генерал ордена; этим деянием он определил то, что можно назвать официальными взглядами иезуитов на медитативную молитву. «Виновны те, кто, будучи незрелым и не готовым, отдается духовному созерцанию. Но не следует осуждать тех святых отцов, которые тяготеют к созерцанию, равно как не следует воспрещать сие нашей братии. Ибо опыт и влияние многих святых отцов показывают, что созерцание, производимое с искренностью и глубиной, куда сильнее способствует умалению гордыни, лучше воспламеняет вялые души к исполнению послушаний и труду во спасение, нежели все прочие способы свершать молитву». Таким образом, всю первую половину семнадцатого столетия членам ордена, которые являли признаки того, что мистическая жизнь – их призвание, дозволялось предаваться созерцанию; порой их даже поощряли, даром что в целом орден склонялся к активной деятельности. Позднее, уже когда был осужден Мигель де Молинос, в период яростных прений о квиетизме, пассивное созерцание стало восприниматься большинством иезуитов с подозрением.
В двух последних томах одиннадцатитомника «Литературная история религиозной мысли во Франции» Анри Бремон живописует, местами драматизируя, конфликт в ордене иезуитов между «аскетическим» большинством и приверженным созерцанию меньшинством. Алоис Поттье, серьезно занимавшийся историей иезуитов, в частности описавший жизнь Луи Лалемана и его последователей, подверг тезисы Бремона резкой критике. По мнению Алоиса Поттье, созерцательная молитва никогда не осуждалась официально, и ее широко практиковали в частном порядке даже в самые тяжелые дни антиквиетистского движения.
Однако в тридцатые годы семнадцатого века квиетизм еще не появился (до его зарождения оставалось около пятидесяти лет), и дебаты о созерцательной молитве не отравлял яд обвинений в ереси. Генералу ордена Муцио Вителески, да и его покровителям, проблема представлялась сугубо практической. Вправду ли лучшие иезуиты получаются из тех послушников, что практикуют созерцательную молитву? Или тут эффективнее молитва дискурсивная?
Отец Луи Лалеман, выдающийся иезуит – последователь созерцательной молитвы – с 1628 года занимал пост наставника в Руанском коллеже. В 1632-м проблемы со здоровьем вынудили Лалемана уйти. А Жан-Жозеф Сюрен был отправлен в Руанский коллеж осенью 1629 года вместе с двенадцатью или пятнадцатью другими молодыми священниками. До конца весны 1630-го они проходили свое «второе послушничество». В течение всего памятного семестра Сюрен ежедневно слушал лекции Лалемана и готовил себя, посредством молитвы и покаяния, к христианскому совершенству точно по заветам Лойолы.
Сюрен кратко изложил основы учения Лалемана; его однокашник, отец Риголек, вдался в подробности чуть сильнее, а уж отец Шэмпьон, из поздних иезуитов, переработал заметки этих двоих и издал их в самом конце семнадцатого века под названием «Духовная доктрина отца Луи Лалемана».
Ничего принципиально нового в этой доктрине не было. Да и откуда взяться новому? Цель – прежняя: жаждешь просветления для себя – познай сперва Бога. Как? Да все так же – почаще причащайся, точно исполняй иезуитские обеты послушания, систематически занимайся умерщвлением плоти, сам себя проверяй, будь «на страже сердца своего», размышляй о страстях Господних (ежедневно!), а если дозрел – молись и жди, что во время созерцательной молитвы сподобишься увидеть Господа. Итак, темы самые что ни на есть ортодоксальные, сиречь древние; зато Лалеман пропустил их через себя и подал совершенно по-новому. Доктрина от наставника и его учеников имеет собственную тональность, особый стиль, специфический аромат.
Акцент сделан на очищение сердца и абсолютную покорность Святому Духу. Иначе говоря, Лалеман учил, что на союз с Отцом можно надеяться лишь тому, кто трудами и верою достиг союза с Сыном, а чуткой пассивностью созерцания – союза со Святым Духом.
Очистить сердце можно поклонением Господу, регулярными причащениями и бдением души – то есть необходимо улавливать в себе малейшие намеки на чувственность, гордыню и себялюбие – и безжалостно их искоренять. Поговорить о чувствах верующего, о видениях и их отношении к просветленности у нас будет повод в следующей главе. Пока что наша тема – процесс умерщвления «человека естественного» – ибо он должен быть умерщвлен. Вывод из молитвы «Да приидет царствие Твое» следующий: «
В данном контексте любопытно почитать, что думал о самобичевании современник Лалемана, Джон Донн – католик, принявший англиканство, и поэт, раскаявшийся и ставший проповедником и богословом. «Чужие кресты суть чужие, как и чужие достоинства. Кресты, кои взвалил я на себя без раздумий, сразу после того, как согрешил, – не мои; не стану я тащить и крестов в угоду моде на оные. Если уж так надлежит, пусть крест будет сугубо моим, пусть Господь сколотит его лично для меня за мои страсти, и пусть я мучусь под его тяжестью. Да не сверну с пути, не забреду в дебри в поисках креста, который не мне предназначен, не меня дожидается. Да не стану нарываться на травлю, не дам себя в обиду, не полезу в зачумленное место, не спровоцирую несправедливость к себе, да сумею защититься. Да не подвергну себя ненужному посту, не притронусь ни к плети, ни к розге с целью самоистязания. Но да приму свой личный крест из рук Господа – приму как неизбежное следствие моего призвания и моих страстей, как собственную мою горесть».
Взгляды, характерные не только для протестантства, – в разное время их высказывали выдающиеся святые и богословы от католичества. Что не мешало истязаниям плоти (порой ужасным) на протяжении веков оставаться обычной практикой римско-католической церкви. Тому есть две причины: одна – доктринальная, вторая – психофизиологическая. Для многих самоистязание являлось субститутом Чистилища, предлагало альтернативу: страдания сейчас взамен куда как худших страданий после телесной смерти. Но имелись и другие, менее вразумительные причины мучить собственную плоть. Кто имел целью просветление, тот рассматривал голод, недосыпание и физическую боль как стимуляторы (выражаясь на жаргоне фармацевтов); эти средства изменяют состояние пациента, делают его другим. Перебор с такими средствами означает, на физическом уровне, болезнь или даже, как в случае с Лалеманом, преждевременную смерть. Однако на пути к этому нежелательному финалу, или же когда физические страдания практикуются в разумных дозах, возможно расширение сознания – горизонтальное, а то и устремленное вверх. Известно: на голодающего в определенный момент нисходит ментальное просветление. Недостаток сна размывает границу между сознанием и подсознанием. Боль, если только она не слишком сильная, действует как тонический шок на организмы, погрязшие в удобном, размеренном существовании. Стало быть, для человека набожного подобные самонаказания и впрямь способны стимулировать процесс восходящей самотрансценденции. Правда, чаще они открывают доступ не к божественной Основе всего сущего, а затягивают человека в причудливый «психический» мир, расположенный, так сказать, между Основой и высшими, более личными уровнями подсознания и сознания. Проникшие туда обычно приобретают способности, которые наши предки называли «сверхъестественными» или «чудесными», мы же можем с полным правом заявить, что физические лишения и страдания прямиком ведут в оккультизм. Так вот, о «сверхъестественных» способностях: их, вкупе с психическим состоянием адепта, ошибочно принимают за духовное просветление. На самом же деле такая разновидность самотрансценденции – сугубо горизонтальна; вверх она не ведет. Однако, раз испытав это состояние, мужчины и женщины жаждут новых пыток – лишь бы мнимое «просветление» повторилось. Будучи богословами, Лалеман с последователями на этот счет не заблуждались: не приравнивали так называемые «особые дары» к союзу с Господом, вообще не видели связи между двумя феноменами. (Далее мы докажем, что в слишком многих случаях «особые дары» ничем не отличаются от «бесовских козней».) Впрочем, одно дело – понимать умом, и совсем другое – чувствовать; Лалеман, а пожалуй, и Сюрен весьма тяготели к физическим лишениям, от которых сподоблялись «особых даров»[33], объясняли же они свое тяготение посредством ортодоксальных представлений: мол, «естественный человек» по сути своей грешен и дурен, надо любой ценой, любыми средствами его уничтожить.
Суровость Лалемана ко всему «естественному» была направлена как вовне, так и внутрь. Мир после Грехопадения представлялся Лалеману полным хитроумных ловушек. Любование всем сущим, любовь к красоте мирской, игра ума, многообразие жизни – все это способно запутать изучающего суть человеческую, внушить ему опасное заблуждение: будто суть человека – природа, а не Бог. Этак заблудший займется изучением природы, вместо того чтобы постигать Бога. Заметим: для иезуита проблема достижения христианского совершенства отличалась особой трудностью, ведь орден не принадлежал к изолированным сообществам, братия не могла себе позволить проводить жизнь в молитвах. Нет, орден был из числа активных, состоял сплошь из апостолов, которые все свои усилия направляли на спасение душ, на битву за Церковь. Представление Лалемана об идеальном иезуите сохранилось благодаря Сюрену, который записывал за своим наставником. Вот она, цель ордена Иисуса: «соединять противоположное – например, ученость и смирение, юность и целомудрие, милосердие ко всем племенам и народам». «Нам, – продолжает Сюрен, – следует сочетать глубокую любовь к божественному с научными изысканиями и прочими естественными занятиями. Ибо слишком легко впасть в крайность. К примеру, воспылать страстью к наукам в ущерб молитве и духовным практикам. Или, наоборот, жаждая духовного совершенства, не заниматься науками, не упражняться в красноречии, позабыть о благоразумии». Иезуитство тем и сильно, что «славит единение всего божественного и человеческого в Иисусе Христе и стремится ему подражать, обожествляя разом и душу, и телесные члены, и кровь… Но такой союз труден. Поэтому те наши братья, которым непонятно совершенство духа нашего, склонны цепляться за природное и мирское, отворачиваясь от сверхъестественного и божественного». Иезуит, не способный жить по духу ордена, становится этаким клише иезуита (подобные примеры во множестве сохранила история); то есть, в обывательском воображении, это человек порочный, амбициозный; это заговорщик и интриган. «Всякий, кому неведомо блаженство, даруемое внутренним миром, неизбежно впадет во грехи сии, ибо душе изголодавшейся и обделенной свойственно утолять голод любыми способами»[34].
Для Лалемана жизнь совершенная – значит такая, в какой уравновешены деятельность и созерцание, финальность и бесконечность, время и вечность. Поистине, высочайший из идеалов, притом – достижимый, реалистичный, максимально согласный с данностями как человеческой, так и божественной природы. Однако при обсуждении практических проблем, неизбежных на пути к этому идеалу, Лалеман с последователями впадали в отупляющий ригоризм. «Природа», которую следует соединить с божественным, понималась ими не в широком смысле, но лишь как ограниченный сегмент в человеческом разуме, вроде способностей к учебе, проповедничеству, бизнесу или управлению. Все природное, но с человеком не связанное, Сюрен в своих конспектах опустил. Коснулся этих понятий лишь Риголек, который записывал за Лалеманом полнее и подробнее. Впрочем, и Риголек не уделил им достаточно внимания. А ведь Христос в Нагорной проповеди предлагал ученикам взглянуть на лилии – причем рассматривать их почти с точки зрения даосизма. То есть не как символы чего-то слишком присущего человеку, но как нечто совсем иное, однако благословенное; как создания независимые, живущие по своим законам и в согласии с Порядком Вещей. В Притчах сказано: «Пойди к муравью, о ленивец, посмотри на действия его»; однако Христа в лилиях восхищает вовсе не трудолюбие – они, как известно, не трудятся, не прядут, а все-таки даже богатейшему из царей иудейских с ними не сравниться. Примерно об этом писал Уолт Уитмен в стихотворении «Звери»:
Лилии Христа очень далеки от цветов, которыми святой Франциск Сальский открывает главу об очищении души. Филотее он говорит, что цветы – это добрые намерения сердца. «Вступление» изобилует отсылками к природе – такой, какой она предстает у Плиния и авторов бестиариев; к той природе, что эмблематична для человека, да не простого, а ученого и высоконравственного. Зато «лилии полевые» наслаждаются славой, которая имеет нечто общее с девизом ордена Подвязки («Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает»). Вот в чем суть; вот почему для нас, человеческих существ, лилии полевые столь живительны, и вдобавок на уровне куда как более глубоком, чем простая мораль, являются столь удачным примером для подражания. Мастер Сосан, третий патриарх дзен-буддизма, говорит в «Великом Пути»:
Как всегда в реальной жизни, мы пребываем среди парадоксов и антиномий; мы вынуждены отдавать предпочтение хорошему, а не дурному. В то же время, если мы желаем союза с божественной Основой всего сущего, наша задача при выборе – забыть о сожалениях и корысти, не тащить во Вселенную собственные представления о пользе и морали.
Лалеман и Сюрен не касаются природы, не связанной с человеком; они проецируют человека на природу, ставят его неизмеримо выше, а роль природы сводят к полезности или бесполезности для человека – то есть их наставления полностью соответствуют месту и времени написания. Птицы, звери, цветы, пейзажи если и фигурируют во французской литературе семнадцатого века, то лишь в утилитарном или символическом смысле. Например, в «Тартюфе» находим одну-единственную строку, отсылающую к природе; да и то, строка малопоэтичная.
«Не процветает нынче сельская местность, ох не процветает!» С этим не поспоришь. Французская литература того периода (и по Великий век включительно) цветов в сельской местности не видела в упор, даром что они, по крайней мере, лилии полевые – наличествовали. Разумеется, имелись исключения – Теофиль де Вио, Тристан Отшельник и, позднее, Лафонтен; эти пусть редко, а все же писали о животных не как о человеках в шерсти или перьях, а как о существах иного, хоть и родственного человекам, порядка, которых следует рассматривать отдельно и любить хотя бы потому, что их любит Господь. Во вступлении к басне «Две крысы, яйцо и лиса» (каковое вступление посвящено мадам де ла Сабльер) Лафонтен спорит с философскими постулатами своего времени. Вот эти постулаты, вот этот блестящий пассаж:
Перед нами – кратко изложенная одиозная картезианская доктрина – кстати, она недалеко ушла от традиционных католических представлений о том, что животные лишены душ, а значит, человек может использовать их без сожаления, как вещи. А вот Лафонтен ниже говорит о звериных чувствах и разуме, беря примерами оленя, уходящего от погони, куропатку, спасающую своих птенцов, и бобров, которые строят удивительные плотины и хатки. Весь пассаж – великолепный образчик созерцательной поэзии.
Впрочем, во французской литературе он чуть ли не единственный. Выдающиеся современники Лафонтена, как мы уже говорили, не уделяют внимания природе. Мир, в котором действуют герои Корнеля, представляет собой четко организованное общество со строгой иерархией. Октав Надаль пишет: «Мир Корнеля – это Город». Еще больше ограничена вселенная расиновских героинь и весьма вяло прописанных героев (которые, кажется, нужны только как объекты воздыханий); те и другие также обитают в Городе, только еще и в домах без окон. В безвоздушном пространстве умаляется величие этих трагедий постсенекианского периода, сходит на нет весь пафос – ибо в них нет простора, героям негде развернуться, они заперты в комнатах. То ли дело «Король Лир», или «Как вам это понравится», или «Сон в летнюю ночь», или «Макбет»! Практически в каждой пьесе Шекспира – будь то комедия, трагедия или хроника – не прочтешь и двадцати строк, чтобы не встретить намек: за этими шутами, убийцами, героями, кокетливыми девицами и безутешными королевами, за агонией и фарсом сугубо человеческой природы находится вечное знание, данности, факты о Вселенной и Космосе. Ничто не упущено – одушевленное, неодушевленное, лишенное разума и разумное; учтен каждый уровень, учтена связь всего и вся – с человеком, его сознанием и подсознанием. Вывод: поэзия, представляющая человека в изоляции от природы – представляет его однобоко. По аналогии, духовность, жаждущая познать Бога только в пределах человеческих душ и игнорирующая Вселенную без человека, – такая духовность никогда цели не добьется. «По моему глубочайшему убеждению, – пишет выдающийся католический философ наших дней, Габриэль Марсель, – по моему глубочайшему и абсолютно незыблемому убеждению (если оно – ересь, тем хуже для традиции); так вот, что бы там ни говорили мыслители и доктора, Божья воля не в том, чтобы нам любить Его, противопоставляя Творению, но в том, чтобы любить и славить Его через Творение, взявши Творение за отправной пункт. Вот почему столь многие религиозные труды мне отвратительны». В этом отношении минимум отторжения в религиозной литературе семнадцатого века вызывает труд «Столетия медитаций» Томаса Траэрна. Этот английский поэт и богослов не противопоставлял Бога Творению. Наоборот, призывал славить Бога через Творение, постигать Его через Творение; в песчинке видеть бесконечность, в цветке – вечность. По Траэрну, «человек, обретающий Мир» посредством бескорыстного созерцания, обретает и Бога, а с Ним – и все остальное. «Не сладко ли насытить алчность и амбицию, избавиться от подозрений и предательства, напитаться отвагой и радостью? Так случится, когда обретешь Мир. Ибо тогда узришь Господа в Его мудрости, мощи, доброте и славе». Лалеман имеет в виду слияние на первый взгляд несовместимых элементов – естественного и сверхъестественного – в жизни совершенной. Но как мы уже видели, то, что Лалеман зовет «природой» – на самом деле не природа в ее полноте, но лишь выборка из этой полноты. Траэрн ратует за то же слияние несовместимого, но принимает природу без остатка, со всеми мелочами. Лилии и вороны существуют вне зависимости от нас, а сами по себе. Иными словами, в Боге. Есть песок, и есть цветок, вырастающий на песке: созерцай их с любовью, и увидишь преображенными неотделимостью вечности от бесконечности. Стоит добавить, что и Сюрен умел разглядеть божественное в объектах природы. В нескольких лаконичных пассажах он сообщает: было время, когда и дерево, и бегущий вдалеке зверь наполняли его ощущением Господнего величия. Странно другое: почему Сюрен не останавливается подробнее на идее Абсолюта во всякой малости? Ничего об этом не сказано даже в духовных посланиях последователям: Сюрен не советует послушаться Христа и созерцать лилии, дабы вернее постичь Бога. Возможно, причина в следующем: всеобщее отрицание греховной природы подавляло в Сюрене его личные ощущения. Догматы, усвоенные в воскресной школе, сумели снивелировать очевидный Факт. Третий патриарх дзен-буддизма пишет: «Желающий узреть Это своими глазами да отрешится от устоявшихся идей об Этом, как в пользу Него, так и против». Все верно, да только богословы как раз и имеют дело с устоявшимися идеями, а Сюрен и его учитель были прежде всего богословами, а уж потом – людьми, жаждущими просветления.
По Лалеману, очищение сердца, по крайней мере полное, невозможно без постоянного послушания Святому Духу. Один из семи Даров Святого Духа – Разум, а противопоставлена ему «закрытость для всего духовного». Этой закрытостью характеризуются нераскаявшиеся – те, кто абсолютно или частично слепы к внутреннему свету, абсолютно или частично глухи к голосу сердца, через которое Господь обращается к своему созданию. Бдительно удушая эгоистичные порывы и «выставив стражника, дабы следил за движениями сердца», человек способен настолько обострить свое восприятие, что ему будет нетрудно уловлять и расшифровывать послания из самых темных глубин разума. Послания сии подаются в форме интуитивного знания, либо как прямые приказы, либо как вещие сны и видения. Сердце преисполняется всех благодатей и становится «одержимым и руководимым Святым Духом» – конечно, при условии, что его, сердце, постоянно контролирует «стражник».
Однако на пути к столь желанному финалу в сердце может вселиться и нечто, никак не относящееся к Святому Духу. Ибо не всякое вдохновение имеет божественную природу, не всякое – нравственно, и даже не всякое – просто приемлемо. Как отличить приказ, исходящий от «не-я», одержимого Святым Духом, от приказа другого «не-я» – того, которое иногда – идиот, иногда – безумец, а иногда – и вовсе злодей, убийца? Пьер Бейль описывает случай с одним очень набожным молодым анабаптистом, который однажды ощутил порыв обезглавить родного брата. Брат, предполагаемая жертва, также читал Библию, знал о подобных случаях и поэтому счел природу порыва вполне себе божественной. При многочисленных свидетелях (таких же сектантах) бедняга, подобно второму Исааку, позволил снести себе голову. Кьеркегор изящно именует такие эксцессы «телеологическими временными отключениями сдерживающих нравственных факторов»; они недурно выглядят в Книге Бытия, но в реальной жизни это чересчур. В реальной жизни следует остерегаться маньяка, что заключен в каждом человеке и склонен к неожиданным проявлениям себя. Лалеман отлично знал, сколь многие из человеческих порывов идут не от Бога, и постоянно был начеку, в смысле, предпринимал все возможные меры предосторожности от иллюзий. Тем своим коллегам, которые утверждали, будто его доктрина покорности Святому Духу подозрительно смахивает на кальвинистскую доктрину о внутреннем духе, Лалеман отвечал: во-первых, известно, что никакое благодеяние не может совершиться без руководства Святого Духа (в форме откровения), а во-вторых, божественное откровение подразумевает, что человек – добрый католик, что он принадлежит к традиционной Церкви и послушен пастору. Если человеку внушено нечто противное вере и Церкви, значит, внушил сие отнюдь не Святой Дух.
Вот вам и способ – притом весьма действенный – беречься внутреннего маньяка. Квакеры, правда, подстраховываются: по их традиции, всякий, на кого снизошло какое-нибудь необычное или подозрительное откровение, должен посоветоваться с определенным количеством «уважаемых Друзей» – они-то и решат насчет природы откровения. Лалеман в данном вопросе согласен с квакерами. Он даже идет дальше – утверждает, будто Святому Духу «угодно, чтобы мы советовались с мудрыми и прислушивались к мнению ближних».
Итак, ни одно благое дело не завершить, если на то не вдохновил Святой Дух – в этом, по Лалеману, суть католической веры; так он своим критикам и отвечал. Некоторые коллеги, правда, сетовали, что «Святой Дух ими не руководит и что откровений на них не снисходило»; таким Лалеман говорил следующее: если человек пребывает в благодати, откровения ему без надобности, хотя они и есть; человек их не замечает. Впрочем, если человек ведет себя как до́лжно, он их и заметит, и поймет. Однако, по словам Лалемана, люди «предпочитают жизнь внешнюю, крайне редко возвращаются к себе и заглядывают в собственные души, а если и проверяют собственную совесть (согласно данным обетам), то – поверхностно, учитывая лишь те проступки, которые очевидны окружающим. Люди не пытаются докопаться до причин своих страстей и дурных привычек, не вникают в состояние души, не стремятся понять, в каком направлении душа развивается, не размышляют о движениях сердца». Неудивительно, что этим заблудшим представляется, будто Святой Дух никуда их не зовет и ничему не наущает. «Да и как им услышать глас? От них и собственные дурные помыслы ускользают, они не отдают себе отчета в своих поступках. Но, едва они искренне пожелают создать себе условия для познания, едва создадут их – тут Святой Дух себя и явит».
Мы имеем объяснение, почему столь многие благие дела оказываются бесполезными и чуть ли не дурными. Выражение «Дорога в Ад вымощена благими намерениями» следует понимать так: большинство людей, будучи слепы к внутреннему свету, не способны и замыслить нечто действительно доброе. Следовательно, учит Лалеман, деятельность должна быть прямо пропорциональна созерцанию. «Чем пристальнее мы вглядываемся в себя, тем лучше подготовлены к деяниям; чем невнимательнее мы к своему внутреннему миру, тем больше нам следует воздерживаться от попыток творить добро». Как это понимать? А вот как: «Человек усердствует в благотворительности – но каков его истинный мотив? Искреннее желание помочь обделенным? А может, жертвуя беднякам, человек тешит свое тщеславие? Или ему лень молиться и учиться, скучно и тяжело сидеть дома, наедине с собственными воспоминаниями?» Священник может иметь многочисленную и набожную паству, но его речи и труды принесут плод «пропорциональный единению с Господом и отречению от собственных интересов». То, что выглядит как добро, очень часто добром не является. Свою душу спасает набожный, а не деловитый. «Действие не должно становиться препятствием к союзу с Господом; предназначение действий – укреплять узы любви к Господу». Ибо «как существуют гуморы, избыток коих губит тело, так и в религиозной жизни избыток деятельности, не умеряемый молитвой и созерцанием, неминуемо парализует дух». Отсюда и бесплодность столь многих жизней, на первый взгляд достойных, блистательных, продуктивных. Ни один талант не даст плодов, усердие и труды не обретут духовной ценности, если человек не умеет или ленится заглянуть в глубь себя самого, ибо лишь при таком условии можно ожидать озарений. «Искренно молящийся в один год достигнет большего, нежели иной – во всю свою жизнь». Деятельность, направленная вовне, может стать эффективной для изменения внешних обстоятельств, но желающий изменить поведение людей (каковое поведение бывает деструктивным и самоубийственным даже в лучших условиях) – тот должен всечасно очищать душу, дабы она восприняла озарение. Человек внешний, трудись он хоть как император Траян или будь красноречив как Демосфен, «не произведет такого впечатления на сердца и умы, как человек внутренний – одним-единственным словом, если только оно вдохновлено Господом». Никакие усилия, никакая ученость не идут в сравнение с этим словом.
Но каково оно на практике – быть «одержимым и ведомым Святым Духом»; что при этом ощущает человек? Извольте, состояние осознанного и растянутого во времени озарения прекрасно, тонко описала младшая современница Сюрена, Армель Николя, в своей родной Бретани любовно прозванная «доброй». Неграмотная служанка, Армель вела жизнь деятельную (мыла полы, стряпала, нянчила хозяйских детей) и в то же время созерцательную, то есть святую. К сожалению, сама она не могла написать свою историю. Однако нашлась образованная монахиня, которая заставила Армель раскрыться и практически слово в слово передала потомкам ее ощущения и мысли[36]. «Забыв себя и все движения собственного ума, Армель уже не считала, что сама совершает некие действия; она была уверена, что лишь пассивно подчиняется Господу, который задает ей ту или иную работу. Армель казалось, будто и телесную оболочку Господь дал ей с той только целью, чтобы она сделалась обиталищем Святого Духа, чтобы Святой Дух управлял ею. Такое настроение овладело девушкой, когда, по ее убеждению, Господь велел ей освободить для Него место… С тех пор она больше не говорила „мое тело” или „мой разум”; она вовсе запретила себе произносить слова „мой”, „мое”, „моя” – ибо ничто не принадлежало ей, но всё – Господу».
«Однажды Армель сказала, что с тех пор, как Господь сделался абсолютным хозяином ее существа, она сама получила расчет». (Выражение из лексикона служанки на все руки; точно так же до того Армель «рассчитала всех лишних» – то есть дурные привычки и эгоистичные порывы.) «После „расчета” ум уже не вправе был наблюдать за работой Господа в глубинах души; не мог он, ум, ни постичь сути Господних трудов, ни тем более вмешаться в них. Армель представлялось, будто ее ум дежурит под дверью центральных покоев, доступ в которые имеет только сам Господь; будто ум, подобно лакею, дожидается Его распоряжений. Правда, там, под дверью, ум не один – с ним дежурит множество ангелов. Их задача – не подпускать к порогу ничего постороннего». Такое положение вещей длилось, длилось – да закончилось. Господь разрешил сознательному «я» Армель войти в покои собственной души – и узреть божественное совершенство, которым душа была отныне наполнена (и о котором Армель, подобно многим другим, не подозревала). Внутренний Свет оказался слишком ярок для ее глаз, и некоторое время ее тело испытывало крестные муки. Впрочем, Армель пообвыкла и перестала столь болезненно реагировать на факт собственной просветленности.
Эта история интересна сама по себе; и вдвойне интересен самоанализ, которому подвергла себя Армель, ведь он является одним из множества свидетельств, доказывающих, что в основе феноменального «я» лежит «чистое эго», оно же – Атман, имеющее одну природу с божественной Основой всего сущего. Под дверью центральных покоев, «доступ в которые имеет только сам Господь» (пока душа не очистится от себялюбия), между божественной Основой и осознанным «я» пребывает подсознательный ум. Он почти деперсонализирован, но при приближении к феноменальному «я» кристаллизируется в личное подсознательное, где попадается всякая гадость вроде крыс и тараканов, а то и скорпионы с гадюками. В этом-то личном подсознательном и обитает наш внутренний безумный злодей; оно-то и есть гнездо Первородного Греха. Однако тот факт, что эго связано с внутренним маньяком, не противоречит факту другому – что эго также связано (на подсознательном уровне) с божественной Основой. Мы рождаемся с Первородным Грехом, но также с Первородной Добродетелью, или, выражаясь терминами западного богословия, в нас заложено добро, оно же – «искра Божия», «чистая частичка души», фрагмент сознания, не испачканный Первородным Грехом, появившийся из изначальной невинности и называемый совестью. Фрейдисты куда больше внимания уделяют Первородному Греху, нежели Первородной Добродетели. Трещат о крысах и тараканах, а внутреннего Света в упор не видят. Юнг и его последователи – чуть реалистичнее. Ступив за пределы личного подсознательного, они взялись исследовать область, где разум, делаясь все более неперсонифицированным, обретает черты медиума, вследствие чего кристаллизуется личное «я». Учение Юнга перешагивает через внутреннего маньяка, но не доходит до внутреннего Бога.
Повторяю: полно доказательств существования Первородной Добродетели, которая лежит в основе Первородного Греха. Опыт доброй Армель не уникален. Слишком многие познали, что и впрямь есть тайные покои, осиянные светом божественной любви и мудрости. Знание это снизошло и на отца Сюрена – причем, как будет описано далее, заодно с открытием: в душе гнездятся ужасы, а личное бессознательное отравлено чудовищным ядом. В одно и то же мгновение Сюрен узрел Господа и Сатану, познал, что навечно связан с божественной Основой всего сущего, и убедился, что уже проклят, притом без права обжалования приговора. Впрочем (мы об этом еще напишем), осознание Бога победило. В измученном разуме Сюрена Первородный Грех был сражен Первородной Добродетелью – она оказалась «первороднее», ибо была бесконечна.
Мистические видения, богоявления, вспышки так называемого космического сознания невозможно вызвать, повторить, воспроизвести в лабораторных условиях. Впрочем, это касается лишь самих центральных тайных покоев. Зато дежурство на пороге в компании ангелов вполне подлежит повторению, пусть даже не совсем точному (ибо только самые элементарные психологические эксперименты можно повторить с точностью). Зато «дежурить» можно достаточно часто, чтобы определить Предел трансцендентного – ради чего, собственно, эксперименты и проводятся. Например, гипнотизеры отмечают, что объекты гипноза, достаточно глубоко погруженные в транс и оставленные в покое, нередко чувствуют внутреннее спокойствие и благодать. В чем именно это выражается? Они видят свет и обширные пространства. Иногда загипнотизированному хочется рассказать о своих ощущениях. Жиль Делёз, едва ли не лучше всех описавший второе поколение адептов месмеризма, утверждает, будто сомнамбулизм характеризуется полным отрешением от личных интересов, бесчувственностью, равнодушием к мнениям и предубеждениям, а также «принципиально новым способом видеть объекты, способностью быстро принимать решения и абсолютной убежденностью в их правильности… Таким образом, человек-сомнамбула имеет разом и факел, дающий свет, и компас, указывающий путь. Эти факел с компасом, – подытоживает Делёз, – есть не только у сомнамбул. Они есть у каждого из нас, но из-за мирской суеты, страстей, а главное, гордыни и слабости к преходящему мы не видим факела, не сверяем путь по компасу»[37]. (Заметим: гипноз более эффективен и менее опасен, чем наркотики (подчас способствующие откровениям)[38]; гипноз избавляет от бурных эмоций и усмиряет страсти, оставляя сознание пустым, а значит, давая ему возможность заполниться тем, что находится вдали от логова внутреннего маньяка.) «В этой новой ситуации, – продолжает Делёз, – разум полон религиозных идей, с которыми он, пожалуй, никогда раньше не имел дела». Разница между новым видением мира сомнамбулой и его нормальным состоянием «настолько огромна, что сомнамбула порой чувствует себя одержимым; считает себя неким органом высшего разума. Впрочем, ничуть не зазнается».
Изыскания Делёза подтверждаются изысканиями одной женщины-психиатра, дамы весьма опытной. Много лет она изучала феномен автоматического письма. Как-то в личной беседе эта дама сообщила мне, что почти все автоматисты рано или поздно выдают тексты, в которых изложены определенные метафизические идеи. Тема всегда одна: основа одной души идентична божественной Основе всего сущего. Вернувшись в нормальное состояние и прочитав написанное в трансе, автоматист, как правило, заявляет, что никогда в подобное не верил.