Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Генеалогия морали. Казус Вагнер - Фридрих Вильгельм Ницше на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однажды я обратил внимание на смущение Гесиода, когда он выдумал последовательность культурных эпох и пытался их выразить в виде золота, серебра, меди; он не умел иначе разрешить противоречие, которое представляет чудный и в то же время столь ужасный, столь насильственный мир Гомера, как сделав из одной эпохи две, которые он поставил одну за другою. Сперва он поставил век героев и полубогов Трои и Фив в том виде, как мир этот сохранился в памяти благородных поколений, которые там имели своих предков; а затем он поставил следующий век в том виде, как тот же мир сохранился в памяти потомков, придавленных, ограбленных, испытавших дурное отношение, захваченных, проданных, – в виде медного века, твердого, холодного, жестокого, лишенного чувства и совести, который все сокрушал и заливал кровью.

Допустив справедливость того, что, во всяком случае теперь, считается «правдой», что именно смыслом всякой культуры является воспитать из хищного зверя, «человека», ручное, цивилизованное животное, животное домашнее, все те инстинкты реакции и ressentiment’a, с помощью которых посрамлены и побеждены благородные поколения вместе с их идеалами, пришлось бы рассматривать как орудия культуры. Во всяком случае, это не значило бы еще, что носители их являлись бы в то же время представителями культуры. Напротив, противоположное не только вероятно – нет! Теперь это очевидно! Эти носители подавленных и жаждущих возмездия инстинктов, потомки всего европейского и неевропейского рабства, в частности всего доарийского населения, представляют регресс человечества! Эти «орудия культуры» – позор человека и скорее возбуждают подозрение против «культуры», являются документом против нее. Остерегаются белокурой бестии, которая таится во всех благородных расах; но многие скорее предпочтут бояться, при условии что можно в то же время восхищаться, чем вообще не иметь страха, но вместе с тем быть не в состоянии избавиться от отвратительного зрелища неудачи, измельчания, вырождения, отравления. А разве мы не в таких условиях? Что в настоящее время возбуждает наше отвращение к человечеству? Ведь мы страдаем при виде человека, в этом нет сомнения. Не от страха. Скорее оттого, что нам нечего бояться человека. Мы страдаем, что пресмыкающийся «человек» занял авансцену и кишмя кишит на ней, что «ручной человек», безнадежно посредственный, противный, научился считать себя целью и вершиной, смыслом истории, «высшим человеком»; он чувствует даже, что он имеет на это право, а также он чувствует свое отличие от того избытка неудачливости, болезненности, усталости, изжитости, чем начинает смердеть теперешняя Европа, он чувствует себя чем-то по крайней мере сравнительно удачным, по крайней мере сравнительно жизнеспособным, по крайней мере не отрицающим жизнь.

11

На этом месте я не могу подавить вздоха последней надежды. Что мне до такой степени невыносимо? С чем я не могу совладать, что меня душит, отчего я изнемогаю? Скверный воздух! Скверный воздух! Ко мне приближается нечто неудавшееся; мне приходится обонять внутренности неудавшейся души!..

Чего вообще не приходится выносить от нужды, недостатка, ненастья, недомогания, трудов, одиночества?! В сущности, родившись для подземного существования, полного борьбы, со всем остальным удается справиться; все-таки время от времени опять выходишь на солнце, переживаешь снова золотые часы победы – и тогда стоишь там в том виде, как родился, несокрушимый, напряженный, готовый к новому, еще более трудному, как лук, который нужда натягивает только еще сильнее. Но время от времени – предположив, что по ту сторону добра и зла существуют небесные небожительницы, – дайте мне взглянуть, только взглянуть на что-нибудь совершенное, до конца удавшееся, счастливое, мощное, торжествующее, чего еще можно было бы опасаться! Покажите мне человека, который оправдывал бы название человека, дополнительный искупающий счастливый образец человека, чтобы благодаря ему можно было бы сохранить веру в человека!.. Потому что дело обстоит так: в измельчании и уравнении европейского человека таится наша величайшая опасность, потому что зрелище это утомляет… Мы не видим теперь ничего, что стремилось бы стать больше, можно предполагать, что падение будет все ниже и ниже, к более жидкому, добродушному, умному, уютному, умеренному, безразличному, китайскому, христианскому, – человек, без сомнения, становится все «лучше»…

В этом-то и заключается опасность Европы – вместе со страхом перед человеком мы утратили и любовь, уважение к нему, надежду на него, даже желание его. Вид человека утомляет – что же иное современный нигилизм, если не это?.. Нам надоел человек…

12

Но вернемся к предыдущему; нужно покончить с проблемой относительно другого источника «добра» – добра в том виде, как его выдумали люди злопамятства и жажды мести (ressentiment).

Что ягнята не любят крупных хищных птиц – это понять нетрудно, но это не является еще причиной ставить в упрек большим хищным птицам, что они хватают маленьких ягнят. И если ягнята говорят между собой: «Эти хищные птицы злы, и тот, кто наименее подобен хищной птице, кто, напротив, является их противоположностью – ягненком, – разве тот не хорош?» – то ничего нельзя возразить на такое построение идеала, хотя хищные птицы посмотрят на это с насмешкой и скажут: «Мы ничего не имеем против этих добрых ягнят, мы их даже любим, что может быть вкуснее нежного ягненка».

Требовать от силы, чтобы она не проявляла себя силою, чтобы она не была желанием одолеть, сбросить, желанием господства, жаждою врагов, сопротивлений и торжества, – это столь же бессмысленно, как требовать от слабости, чтобы она проявлялась в виде силы. Известное количество силы представляет такое же количество стремления, воли, деятельности – более того, это не что иное, как именно сама эта деятельность, хотение, действование, и это представляется иным только благодаря неточностям языка (и окаменевшим в нем основным заблуждениям разума), которое ошибочно предполагает, что всякое действие обусловлено действующим «субъектом». Как народ обособляет молнию от ее блеска и считает последней деятельностью, действием субъекта, называемого молнией, – так же точно народная мораль обособляет силу от проявлений силы, как будто за сильным имеется безразличный субстрат, от доброй воли которого зависит, проявлять силу или нет.

Такого субстрата нет; позади делания, действия, становления «нет» бытия; деятель только присочинен к действию, в действии заключается все. В сущности, народ удваивает действие, заставляя молнию сверкать; это действие – действия: одно и то же явление он один раз ставит как причину, а затем еще раз как ее действие. Не лучше поступают естествоиспытатели, говоря: «Сила двигает, сила производит» и т. п., – вся наша наука, несмотря на всю ее холодность, свободу от аффектов, находится еще под влиянием языка и не освободилась от подсунутых ей подкидышей (таким подкидышем, например, является атом, а также и кантовская «вещь в себе»). Что же удивительного, если скрытые, тайно тлеющие аффекты мести и ненависти используют для себя эту веру и, по сути, ни одной веры не поддерживают с большим усердием, как веру в то, что от доброй воли сильного зависит быть слабым, а хищной птице можно стать ягненком: ведь это дает им право ставить в упрек хищной птице, что она хищная птица…

Угнетенные, подавленные, подвергшиеся насилию в мстительном лукавстве бессилия говорят: «Будем иными, чем злые, т. е. добрыми. А добр всякий, кто не производит насилия, никого не оскорбляет, не нападает, не воздает злом за зло, кто месть предоставляет богу, кто, подобно нам, скрывается, уступает дорогу всему злому и вообще немногого требует от жизни, подобен нам, терпеливым, скромным, справедливым». Если рассмотреть это холодно и беспристрастно, это значит, собственно говоря, только одно: «Мы слабые-слабые – хорошо, если мы не будем ничего такого делать, на что у нас не хватает сил». Но это навязчивое признание факта, этот ум низшего порядка, свойственный даже насекомым (которые притворяются мертвыми, чтобы не делать слишком много в случае большой опасности), благодаря фальшивомонетничеству и самообману бессилия вырядились в роскошное одеяние самоотверженной, тихой, выжидающей добродетели, как будто бы самая слабость слабого – то есть его сущность, его деятельность, вся его неизбежная неустранимая действительность – представляет собой добровольное действие, нечто намеренное, произвольное деяние, заслугу.

Эта порода людей нуждается в вере в безразличный, одаренный свободным выбором субъект, вследствие инстинкта самосохранения, самоутверждения, ради чего освящается всякая ложь. Субъект (или, говоря популярнее, душа), может быть, был до сих пор на земле лучшим пунктом веры, оттого что давал большинству смертных – слабым и угнетенным всех видов – возможность возвышающего самообмана, давал возможность самую слабость объяснять свободой, свое поведение – заслугой.

13

Не желает ли кто-нибудь заглянуть вниз и подсмотреть, как на земле фабрикуются идеалы? У кого хватит на это духу? В добрый час! Здесь открытый вид в эту темную мастерскую. Подождите еще минуту, господин смельчак: ваш глаз должен сперва привыкнуть к этому обманчивому мерцающему свету… Так! Довольно! Говорите теперь! Что там происходит? Рассказывайте, что вы видите, человек опаснейшего любопытства, – теперь я послушаю.

– Я ничего не вижу, но я слышу. Здесь осторожное, хитрое, тихое бормотанье и шептанье во всех углах и закоулках. Мне кажется, что врут; каждый звук липнет от сладкой нежности. Слабость нужно переврать в заслугу, нет сомнения – дело обстоит так, как вы говорите.

– Дальше!

– «А бессилие, которое не воздает, – в доброту»; боязливую подлость – в смирение; подчинение тем, кого ненавидят, – в «послушание» (именно тому, про кого они говорят, что он повелевает подчинение, – они зовут его богом). Безобидность слабого, даже трусость, которой у него так много, его стояние у двери, неизбежная для него необходимость ждать, получает здесь хорошее название: «терпение» – и зовется также добродетелью. Невозможность отомстить называется нежеланием мстить, может быть, даже прощением («не ведят бо, что творят», – одни мы знаем, что они делают!). Толкуют также о «любви к врагам своим» – и потеют при этом.

– Дальше!

– Они жалки, это несомненно, все эти шептуны и заугольные фальшивомонетчики, хотя им и тепло друг около друга. Но они говорят мне, что убожество их доказывает, что они избранники и отличены богом, что бьют ведь тех собак, которых наиболее любят. Это убожество, мол, может быть, подготовка, испытание, школа, может быть, еще более того – нечто такое, что некогда покроется и будет выплачено с огромными процентами золотом. Нет! Счастьем. Это они называют «блаженством».

– Дальше!

– Теперь они дают мне понять, что они не только лучше, чем могучие повелители земные, плевки которых им приходится лизать (не из страха, совсем не из страха, а потому, что бог велит повиноваться властям), – что они не только лучше, но что и им «лучше», по крайней мере когда-то будет лучше. Но довольно! Довольно! Я не выдержу больше. Скверный воздух! Скверный воздух. Эта мастерская, где фабрикуют идеалы, – мне сдается, она провоняла ложью.

– Нет! Еще минуту! Вы еще не сказали ничего о той искусной черной магии, которая из черного делает белое, делает молоко и невинность: не заметили ли вы, в чем выражается их верх утонченности (raffinement): наиболее смелый, тонкий, умный, наиболее лживый, артистический их прием? Обратите внимание! Эти подпольные животные, исполненные мести и ненависти, – что делают они из мести и ненависти? Слышали ли вы когда-либо эти слова? Разве вы поверили бы, доверяя только их словам, что вы находитесь среди людей ressentiment (жажды мести)?..

– Понимаю, я снова навострил уши (ах, ах, ах!) и затыкаю нос. Теперь только я слышу, что уже так часто говорилось: «Мы, добрые, являемся праведными» – то, чего они требуют, они называют не возмездием, но «торжеством справедливости»; ненавидимое ими – это не враг их, нет! Они ненавидят «неправду», «безбожие»; то, во что они верят и на что надеются, – это не надежда на месть, не упоение сладкой местью («сладкой как мед» называл ее уже Гомер), а «победа божия, победа правосудного бога над безбожниками»; они любят на земле не братьев по мести, но «братьев по любви», как говорят они, всех добрых и праведных на земле.

– А как называют они то, что служит им утешением от всех страданий в жизни, – их фантасмагорию предвкушаемого будущего блаженства?

– Как? Не ослышался ли я? Они называют это «последним судом», пришествием их царства, «царства божия», – а пока они живут «в вере», «в любви», «в надежде».

– Довольно! Довольно!

14

В вере во что? В любви к чему? В надежде на что? Эти слабые – где-нибудь, когда-нибудь хотят также быть сильными, это несомненно; когда-нибудь должно наступить и их «царство» – как сказано, они называют это «царствием Божиим»: они ведь во всем так смиренны! Чтобы дожить до этого, необходимо жить долго, пережить смерть – необходима вечная жизнь, чтобы вечно вознаграждать себя в царстве Божьем за эту земную жизнь «в вере, в любви, в надежде». Вознаграждать за что? И чем?..

Данте, как мне кажется, жестоко ошибся, когда с ужасающей гениальностью поставил на вратах ада следующую надпись: «И меня создала вечная любовь». Над вратами христианского рая с его «вечным блаженством», во всяком случае, с большим правом могла бы стоять надпись «И меня создала вечная ненависть» – предположив, что на воротах ко лжи могла бы стоять правда! Потому что что такое блаженство того рая?.. Мы могли бы угадать это; но лучше, если нам объяснит это высокочтимый авторитет в таких вещах Фома Аквинский, великий учитель и святой.

«Beati in regno coelesti, – говорит он нежно, как агнец, – videbunt poenas damnatorum, ut beatitude illis magis complaceat»[14].

Или вы желаете слышать более сильное выражение из уст торжествующего Отца Церкви, который запрещал своим христианам жестокие наслаждения общественных представлений, – но почему? «Вера дает ведь нам гораздо больше, – говорит он («de spectac.» с. 29 ss.), – гораздо более сильное, благодаря искуплению мы располагаем ведь совершенно другими радостями; вместо атлетов мы имеем своих мучеников; желаем мы крови – в нашем распоряжении кровь Христова… А что ждет нас в день второго пришествия, в день Его торжества!» – И восторженный визионер продолжает:

«At enim supersunt alia spectacula, ille ultimus et perpetuus judicii dies, ille nationibus insperatus, ille derisus, cum tanta saeculi vetustas et tot ejus nativitates uno igne haurientur. Quae tunc spectaculi latitudo! Quid admirer! Quid rideam! Ubi gaudeam! Ubi exultem, spectans tot et tantos reges, qui in coelum recepti nuntiabantur, cum ipso Jove et ipsis suis testibus in imis tenebris congemescentes! Item praesides persecutores dominici nominis saevioribus quam ipsi flammis saevierunt insultantibus contra Christianos liquescentes! Quos praeterea sapientes illos philosophos coram discipulis suis una conflagrantibus erubescentes, quibus nihil ad deum pertinere suadebant, quibus animas aut nullas aut non in pristina corpora redituras affirmabant! Etiam poetas non ad Rhadamanti nec ad Minois, sed ad in- opinati Christi tribunal palpitantes! Tunc magis tragoedi audiendi, magis scilicet vocales in sua propria calamitate; tunc histriones cognoscendi, solutions multo per ignem; tune spectandus auriga in flammea rota totus rubens, tune xystici contemplandi non in gymnasiis, sed in igne jaculati, nisi quod ne tunc quidem illos velim vivos, ut qui malim ad eos potius conspectum insaliabilem conferre, qui in dominum desaevierunt». «Hic est ille, dicam, fabri aut quaestuariae filius (как показывает все последующее, а особенно это, известное из Талмуда обозначение матери Иисуса, Тертуллиан, начиная отсюда, подразумевает евреев), sabbati destructor, Samarites et daemonium habens. Hic est, quem a Iuda redemistis, hic est ille arundine et colaphis diverberatus, sputamentis dedecoratus, feile et aceto potatus. Hic est, quem clam discentes subripuerunt, ut resurrexisse dicatur vel hortulanus detraxit, ne lactucae suae frequentia commeantium laederentur». Ut talia spectes, ut talibus exultes, quis tibi praetor aut consul aut quaestor aut sacerdos de sua liberalitate praestabit? Et tarnen haec jam habemus quodammodo per fidem spiritu imaginante repraesentata. Ceterum qualia ilia sunt, quae nec oculus vidit пес auris audivit nec in cor hominis ascenderunt? (1 Cor. 2, 9). Credo circo et utraque cavea et omni stadio gratiora — Per fidem[15].

15

Сделаем выводы. Обе эти противоположные ценности – «хорошо и худо», «добро и зло» – в течение тысячелетий вели долгую страшную борьбу на земле; и хотя несомненно, что вторая оценка давно уже получила преобладание, но и теперь еще нет недостатка в местах, где борьба продолжается еще с неопределенным исходом. Можно было бы даже сказать, что борьба эта поднимается все выше и тем самым становится все глубже, все духовнее: так что в настоящее время, может быть, нет более решительного признака «высшей натуры», более духовной натуры, как быть в разладе в этом отношении и представлять арену борьбы этих противоположностей.

Символ этой борьбы, написанный чертами, которые, переживя все поколения людские, читаются до настоящего времени, гласит: «Рим против Иудеи, Иудея против Рима». Не бывало до сих пор события более важного, чем эта борьба, эта постановка вопроса, это смертельное противоречие. В еврее Рим почувствовал как бы саму противоестественность, своего чудовищного антипода. В Риме еврея считали «преисполненным ненавистью ко всему роду человеческому», и с полным правом, поскольку можно с правом соединять благо и будущность рода человеческого с безусловным господством аристократических достоинств, римских достоинств.

Что же чувствовали со своей стороны евреи к Риму? Об этом можно догадаться на основании тысячи признаков; но достаточно вспомнить только Апокалипсис Иоанна, это необузданнейшее из всех произведений, вдохновленных местью. (Не следует, однако, недооценивать глубокую последовательность христианского инстинкта, когда он приписал эту книгу, полную ненависти, ученику любви, тому самому, которому он присвоил четвертое, влюбленно-мечтательное Евангелие: в этом содержится частица правды, сколько бы ни потребовалось для этой цели литературного фальшивомонетничества.) Римляне были ведь сильны и благородны в такой степени, как того никогда не бывало и даже во сне не грезилось на земле. Всякий их памятник, всякая надпись приводит в восхищение, если только удастся угадать, что там пишут. Евреи, напротив, были тем священническим народом злопамятства и жажды мести (ressentiment) par excellence[16], которому свойственна исключительная народно-нравственная гениальность: стоит только сравнить родственные по дарованиям народы, например китайцев или немцев с евреями, чтобы почувствовать, что первого и что пятого разряда.

Кто же победил до поры до времени, Рим или Иудея? Но ведь тут не может быть и сомнения: стоит только вспомнить, перед кем склоняются даже в самом Риме как перед олицетворением всех высших достоинств – и не только в Риме, но почти на половине земного шара, всюду, где человек стал или желает сделаться ручным, – перед Иисусом из Назарета, рыбаком Петром, ковровщиком Павлом и матерью упомянутого Иисуса по имени Мария. Это крайне замечательно: без всякого сомнения, Рим побежден. Впрочем, в эпоху Возрождения произошло до жути блестящее пробуждение классического идеала, благородного способа оценки всех вещей: сам Рим зашевелился, как пробужденный мнимоумерший, под давлением нового, надстроенного над ним объиудеившегося Рима, имевшего вид вселенской синагоги и называемого «церковью», но тотчас восторжествовала снова Иудея, благодаря тому глубоко плебейскому (немецкому и английскому) движению ressentiment, называемому Реформацией, считая при этом и то, что должно было последовать за нею, – восстановление Церкви, восстановление и могильного покоя классического Рима.

Даже еще более решительно и в более глубоком смысле, чем тогда, Иудея победила классический идеал еще раз с Французской революцией: последняя политическая знать, существовавшая в Европе, – знать семнадцатого и восемнадцатого французских столетий – пала под напором народных инстинктов ressentiment. Никогда на земле не было большего ликования, более шумного воодушевления! При этом случилось, правда, нечто самое чудовищно неожиданное: перед глазами и совестью человечества выступил сам воплощенный античный идеал в неслыханном великолепии. Еще раз, сильнее, проще, глубже, чем когда-либо, раздался в ответ на старый лозунг лжи ressentiment о праве большинства, в ответ на волю к падению, принижению, уравнению, упадку и закату человека, – ужасный и чарующий противоположный лозунг права меньшинства! Как последнее указание другого пути явился Наполеон, этот единственный и позднейше рожденный человек из живших во все времена, и в нем воплотилась проблема благородного идеала самого в себе: достойно размышления, какова эта проблема – Наполеон, этот синтез бесчеловечия и сверхчеловечества…

16

Прошло ли это? Было ли это величайшее противоречие идеалов отложено тем самым навсегда, ad acta?[17] Или только отсрочено, надолго отсрочено? Не должен ли когда-нибудь снова вспыхнуть гораздо более ужасный, долее подготовлявшийся старый пожар? Более того: не следует ли желать этого всеми силами? Даже хотеть? Даже содействовать?.. Кто начнет на этом месте, подобно моим читателям, задумываться, размышлять дальше, тот едва ли скоро покончит с этим. Это достаточное основание для меня самого покончить с этим, предполагая, что давно уже достаточно выяснилось, чего я хочу, именно что хочу я сказать тем опасным лозунгом, который написан на моей последней книге: «По ту сторону добра и зла». Это, по меньшей мере, не значит «по ту сторону хорошего и дурного».

Трактат второй

«Грех», «нечистая совесть» и родственные понятия

1

Воспитать животное, имеющее право обещать, – не является ли именно это той парадоксальной задачей, которую в отношении к человеку поставила себе природа? Не является ли это настоящей проблемой человека?.. Что проблема эта до высокой степени разрешена, кажется тем удивительнее тому, кто в достаточной степени умеет оценить противоположную силу – силу забывчивости. Забывчивость не является простой vis inertiae, как это кажется поверхностным наблюдателям, напротив, это активная, в строгом смысле положительная, сдерживающая способность, которой надо приписать то обстоятельство, что до сознания нашего точно так же не доходит в состоянии переваривания все то, что только пережито, узнано, воспринято нами, как и разносторонний процесс, путем которого происходит питание нашего тела, так называемое усвоение.

Закрыть время от времени двери и окна сознания; освободить от шума и борьбы, с которыми имеет дело низший мир служебных органов; немного тишины, немного tabula rasa[18] сознания, чтобы очистилось снова место для нового, прежде всего для таких благороднейших функций и факторов, как управление, предвидение, предопределение (так как организм наш устроен олигархически), – такова польза активной, как сказано, забывчивости, которая подобна привратнице, охранительнице душевного порядка, покоя, этикета. Поэтому можно сразу догадаться, до какой степени без забывчивости было бы невозможно счастье, радость, надежда, гордость, настоящее. Человек, в котором поврежден и уничтожен этот сдерживающий аппарат, похож (и не только похож) на страдающего несварением – он не может ни с чем справиться…

Именно это по необходимости забывчивое животное, у которого забвение представляет силу, форму мощного здоровья, воспитало в себе противоположную способность, память, при помощи которой, в известных случаях, устраняется забывчивость, – для тех именно случаев, когда должно что-нибудь пообещать: таким образом, это отнюдь не просто пассивная невозможность отделаться от запечатлевшегося однажды впечатления, не только несварение данного однажды слова, с которым нельзя справиться, но активное нежелание отделаться, непрерывное желание того, чего однажды пожелала настоящая волевая память. Таким образом, пускай между первоначальным «я хочу», «я сделаю» и настоящим разряжением воли, ее актом вдвинется целый мир новых чуждых вещей, обстоятельств, даже важных актов, вся эта длинная волевая цепь не лопнет. Но что же все это предполагает?! До какой степени человек, чтобы в такой мере располагать будущим, должен был бы первоначально научиться отличать необходимое от случайных событий, развить каузальное мышление, видеть и предусматривать отдаленное как настоящее, предусматривать, что служит целью и что средством, браться с уверенностью, вообще уметь считать и рассчитывать – до какой степени для этого сам человек должен был бы сделаться предварительно поддающимся учету, аккуратным, связанным необходимостью и для своего собственного представления, чтобы, наконец, быть в состоянии, как это делает обещающий, ручаться за себя как за будущность.

2

Это и есть длинная история происхождения ответственности. Задача воспитать животное, которое может обещать, заключает в себе, как мы уже поняли, в качестве условия и подготовки ближайшую задачу – сделать человека предварительно до известной степени нужным, однородным, равным между равными, правомерным и, следовательно, поддающимся учету. Огромная работа над тем, что мною названо «нравственной пристойностью» («Sittlichkeit der Sitte») (см. «Утренняя заря»), – работа человека над самим собой в течение продолжительного существования рода человеческого, вся его доисторическая работа – получает здесь свой смысл, свое великое оправдание, сколько бы в ней ни заключалось черствости, тирании, упорства и идиотизма; с помощью «нравственной пристойности» и социальной смирительной рубахи человек был действительно сделан поддающимся учету.

Если же мы, напротив, переместимся в конец этого огромного процесса, туда, где дерево приносит наконец свои плоды, где общественность и нравственная пристойность обнаруживают наконец то, для чего они служили только средством, то наиболее зрелым плодом на дереве предстанет суверенная личность, равная только себе, свободная снова от нравственной благопристойности, автономная, сверхнравственная личность (потому что автономность и нравственность – обоюдно исключающиеся понятия). Одним словом, перед нами предстанет человек собственной независимой долгой воли, который смеет обещать. В нем покоится гордое, трепещущее во всех мускулах сознание того, что наконец достигнуто и воплощено в нем: настоящее сознание силы и свободы, чувство совершенства человека вообще. Это освободившийся человек, действительно имеющий право обещать, это господин свободной воли, это суверен – как же ему не знать, сколько преимущества он имеет перед всем тем, что не может обещать и за себя ручаться, сколько он возбуждает доверия, сколько страха, сколько почтения? Все это он «заслуживает». Как же ему не знать, что вместе с этой властью над собой ему с необходимостью дана и власть над обстоятельствами, над природой и над всеми слабовольными и ненадежными тварями? Свободный человек, обладатель долгой несокрушимой воли, в этом владении своем имеет и свое мерило ценности: он уважает или презирает, исходя от себя к другим. С той же необходимостью, с какой он уважает равных себе, сильных и надежных (тех, кто смеет обещать), то есть всякого, кто обещает, как суверен, с трудом, редко, медленно, который скуп на доверие, который отличает того, кому доверяет, кто дает слово как нечто, на что можно положиться, так как он сознает себя достаточно сильным, чтобы держать его вопреки всем случайностям, вопреки даже судьбе, – с такой же необходимостью у него наготове толчок ногой для поджарых борзых собак, обещающих, не имея на то права, и плеть для лжеца, нарушающего свое слово уже в то мгновение, когда оно еще на устах.

Гордое сознание чрезвычайной привилегии ответственности, сознание этой редкой свободы, этой власти над собой и судьбою проняло его до самой глубины и стало инстинктом, преобладающим инстинктом. Как назовет он этот инстинкт, предполагая, что ему нужно для себя слово для этого? В этом нет сомнения: этот суверенный человек называет его своей совестью…

3

Своей совестью?.. Наперед можно угадать, что понятие «совесть», которое мы встречаем здесь в его высшей, почти странной форме, имело уже позади долгую историю и изменение формы. Уметь ручаться за себя и с гордостью иметь, следовательно, право на самоутверждение – это, как сказано, спелый, но и поздний плод: как долго плод этот должен был твердым и кислым висеть на дереве! А еще более продолжительное время такого плода не было вовсе, никто не смел бы обещать его, хотя все на дереве было подготовлено и рост шел именно в этот плод!

«Как создать человеку-зверю память? Каким образом в этот частию тупой, частию слабый мимолетный разум, в эту воплощенную забывчивость внедрить нечто таким образом, чтобы оно сохранилось?..» Эта старая первобытная проблема, можно думать, была разрешена не особенно нежными ответами и средствами; может быть, во всей первобытной истории человечества не было ничего более ужасного и более жуткого, чем его мнемотехника.

«Вжигать, чтобы сохранилось в памяти: только то, что не перестает болеть, сохраняется в памяти» – такова основа древнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле. Можно даже сказать, что повсюду, где в настоящее время еще на земле существует торжественность, серьезность, тайна, мрачные цвета в жизни человека и народа, действует еще что-либо из того ужаса, с которым некогда всюду на земле обещали, ручались, клялись. Когда мы становимся серьезны, на нас веет, в нас поднимается прошлое, продолжительнейшее, глубочайшее, суровейшее прошлое. Никогда не обходилось без крови, мучений, жертв, когда человек считал нужным создать память. Ужаснейшие жертвы и залоги (куда относятся жертвы первенцев), отвратительнейшие изуродования (например, кастрация), самые жестокие ритуальные формы всех культов (а все религии в глубочайшей основе своей – системы жестокостей) – все это коренится в том инстинкте, который в боли находит лучшее вспомогательное средство мнемоники.

К этому в известном смысле относится весь аскетизм: несколько идей необходимо сделать неизгладимыми, постоянными, незабвенными, «неподвижными», в целях гипнотизации всей нервной и интеллектуальной системы посредством этих «неподвижных идей», и аскетические приемы и образ жизни служат к тому, чтобы освободить эти идеи из общей связи с другими, чтобы сделать их «неизгладимыми».

Чем менее человечество было «в памяти», тем ужаснее бывало всегда зрелище его обычаев. Жестокость карательных законов в особенности является мерилом того, сколько необходимо было усилий, чтобы победить забывчивость и сохранить в постоянной памяти у этих рабов минуты эффекта и страсти несколько примитивных требований социального сожительства. Мы, немцы, конечно, не считаем себя особенно жестоким и бессердечным народом, а тем более легкомысленным и беззаботным. А между тем стоит только рассмотреть наши старые уложения о наказаниях, чтобы убедиться, сколько потребовалось на земле усилий для того, чтобы выдрессировать «народ мыслителей». (Я хочу сказать, народ в Европе, отличающийся и в настоящее время наибольшей надежностью, серьезностью, безвкусием и деловитостью, который, обладая этими свойствами, претендует воспитать для Европы все виды мандаринов.) Эти немцы развили у себя память ужасными средствами, чтобы получить власть над своими основными плебейскими инстинктами и своей грубой неуклюжестью. Стоит вспомнить только старые немецкие наказания, например, наказание посредством побивания камнями (уже в былине жернов падает на голову виновного), колесование (собственное изобретение и специальность немецкого гения в области наказаний!), разрывание или растаптывание лошадьми (четвертование), варка преступника в масле или в вине (еще в четырнадцатом и пятнадцатом столетиях), излюбленное сдирание кожи («вырезывание ремней»), вырезывание мяса из груди; преступника обмазывали также медом и предоставляли мухам под палящим солнцем.

Посредством таких образов и процессов сохраняют в конце концов в памяти пять-шесть «больше не буду», ссылаясь на которые, и давалось обещание, чтобы жить, пользуясь преимуществами общественности. И действительно, с помощью такого рода памяти в конце концов «образумились».

Ах, рассудок, серьезность, господство над аффектами, вся эта мрачная штука, называемая размышлением, все эти преимущества и гордость человека: как дорого пришлось за них платить! Сколько крови и жестокости положено в основу всех «хороших вещей»!..

4

Каким же образом явилась на свет другая «мрачная вещь» – сознание вины, «нечистая совесть»? И тут мы возвращаемся снова к нашим генеалогам морали. Снова говорю – или я не говорил еще этого? – они никуда не годятся. Исключительно собственный, только «современный», пяти пядей длины опыт, ни малейшего знания, никакого желания знать прошлое, еще менее того исторического чутья, именно здесь необходимого «второго зрения» – и тем не менее они берутся писать историю морали! Это, разумеется, должно по меньшей мере повести к результатам, которые не имеют и отдаленнейшего отношения к истине. Грезилось ли, например, этим генеалогам морали хотя бы то, что основное нравственное понятие «долг» ведет начало от весьма материального понятия «долги»? Или что наказание как возмездие развилось вполне независимо от всякой предпосылки относительно свободы или несвободы воли? До такой степени независимо, что, напротив, требуется всегда предварительно высокая степень человечности, чтобы животное «человек» начало различать гораздо более примитивные понятия – «преднамеренно», «по оплошности», «случайно», «в полном рассудке» – и противоположные и принимать их во внимание при определении наказания.

Мысль, в настоящее время с виду столь простая, естественная, неизбежная, которая служила объяснением того, как вообще возникло на земле чувство справедливости, – «преступник заслуживает наказания, потому что он мог бы поступить иначе», – на самом деле представляет весьма поздно достигнутую, даже утонченную форму человеческого суждения и заключения. Тот, кто относит это к первобытным временам, жестоко заблуждается в отношении психологии древнейшего человечества.

На протяжении значительной части истории человечества наказывали отнюдь не потому, что считали преступника ответственным за его поступок, следовательно, не исходя из предпосылки, что только виновный заслуживает наказания. Напротив, дело происходило так, как теперь еще родители наказывают детей, сердясь за понесенный убыток и срывая злобу на виновнике, но гнев этот умерялся и сдерживался идеей, что всякий ущерб в чем-либо имеет свой эквивалент и действительно может учитываться хотя бы в виде боли, причиненной нанесшему этот ущерб.

Откуда получила господство эта первобытная, глубоко укоренившаяся и в настоящее время, может быть, неискоренимая идея – идея эквивалентности ущерба и боли? Я уже проговорился относительно этого: источник ее – в договорных отношениях между кредитором и должником, которые так же стары, как и «субъекты права» вообще, и могут быть, в свою очередь, сведены к основным формам купли, продажи, мены, торговли.

5

Проявление этих договорных отношений, как это можно было ожидать нa основании предварительных замечаний, заставляет относиться несколько подозрительно и враждебно к создавшему и выработавшему их древнейшему человечеству. Здесь именно имеет место обещание; здесь именно речь идет о том, чтобы выработать память у того, кто обещает; именно здесь, как это можно подозревать, таится источник всего сурового, жестокого, мучительного. Должник, чтобы внушить доверие к своему обещанию уплаты, чтобы дать залог серьезности и святости своего обещания, чтобы запечатлеть в собственной совести уплату как долг, обязанность, в силу договора дает залогом кредитору на случай неуплаты что-либо, чем он еще «обладает», над чем еще имеет власть, – свое тело, или свою жену, или свою свободу, или и жизнь. (При некоторых религиозных предпосылках должник ручается даже своим блаженством, спасением души, наконец, даже могильным покоем. Так, в Египте, где труп должника не имел и в могиле покоя от кредитора, египтяне придавали значение именно этому покою.)

Кредитор мог подвергать тело должника всевозможному позору и пыткам, например, срезать с него столько, сколько соответствовало, по-видимому, размеру долга. С этой точки зрения в древности всюду существовали ужасающие по выработанности мельчайших подробностей оценки, правовые оценки отдельных членов и частей тела.

Я считаю уже шагом вперед, доказательством более свободного, широкого, более римского понимания права, когда законодательство двенадцати таблиц определило, что безразлично, много или мало будут резать в таких случаях кредиторы: «si plus minusve secuerunt, ne fraude esto»[19]. Уясним себе логику всей этой формы уравнения, она довольно непонятна. Эквивалентность создается благодаря тому, что вместо выгоды, непосредственно соответствующей ущербу (то есть вместо возмещения золотом, землею, владением какого-либо рода), кредитору доставляется в виде уплаты известного рода чувство удовольствия – удовольствия иметь право безудержно проявить свою власть над бессильным, сладострастие «de faire le mal pour le plaisir de le faire»[20], наслаждение насилия. Наслаждение это ценится тем выше, чем ниже положение кредитора в общественном порядке, и может легко казаться ему лакомым куском, предвкушением более высокого положения.

Посредством «наказания» должника кредитор получает участие в правах господина: наконец, и он добился возвышающего чувства возможности презирать и дурно и жестоко обращаться с каким-либо существом как с «ниже его стоящим» – или, по крайней мере, если самая карательная власть, исполнение наказания уже перешло к «властям», видеть, как его презирают и как с ним обращаются. Расплата, следовательно, состоит в разрешении и праве на жестокость.

6

Таким образом, мир нравственных понятий – «долг», «совесть», «обязанность», «священность обязанности» – имеет свой источник в этой сфере, в долговом праве; корни его, как корни всего великого на земле, основательно и долгое время орошались кровью. И разве нельзя утверждать, что этот мир никогда, в сущности, вполне не терял известного запаха крови и пыток? (Не терял даже у старого Канта: категорический императив пахнет жестокостью…) Здесь впервые произошло то жуткое и, может быть, неразрушимое сцепление идей – «долг и страдание». Спрашивается снова: каким образом страдание может быть уплатой «долгов»? Оно является таковой уплатой постольку, поскольку причинение страдания доставляло высшую степень удовольствия, поскольку пострадавший в возмещение за убытки, считая в том числе и неудовольствие по поводу ущерба, получал наслаждение причинить страдание, – настоящее торжество, нечто, что, как сказано, было тем ценнее, чем более это противоречило рангу и общественному положению кредитора. Это я высказываю как предположение, потому что трудно разобрать основы таких скрытых вещей, не говоря уж о том, что это мучительно. Исследование скорее затуманивается, чем облегчается неуклюжим введением сюда понятия мести. (Ведь сама месть приводит к подобной же проблеме: «Каким образом причинение страдания может служить удовлетворением?»)

Мне кажется, что деликатность, а еще более лицемерие не позволяет ручным домашним животным (хочу сказать – современным людям, нам) представить себе во всей силе, каким празднеством, какой радостью древнейшего человека была жестокость, до какой степени эта жестокость входила как составная часть почти в каждое их развлечение. С другой стороны, как наивна, как невинна их потребность в жестокости, до какой степени эта потребность в качестве нормального свойства проявляется в виде «бескорыстной злости» (или, говоря словами Спинозы, sympathia malevolens), вместе с тем как нечто такое, что от всего сердца дозволяется совестью!

Более наблюдательный взгляд, может быть, и в настоящее время подметил бы достаточно черт этой древнейшей и наиболее основной праздничной радости человека; в «По ту сторону добра и зла» (а еще раньше в «Утренней заре») я осторожно указывал уже на все возрастающую одухотворенность и «обожествление» жестокости, которая проходит на протяжении всей истории высшей культуры (и, строго говоря, даже составляет ее). Во всяком случае, недавно еще нельзя было бы себе представить государевой свадьбы и народных торжеств высшего стиля без казней, пыток или autodafé, а также нельзя было бы себе представить знатного дома без существ, на которых можно было без размышлений срывать свою злобу и позволять себе жестокие шутки. (Вспомните, например, Дон Кихота при дворе герцогини: мы в настоящее время читаем всего «Дон Кихота» с горечью, нам это почти мучительно, и в этом отношении мы показались бы очень странными и непонятными его автору и его современникам – они читали это со спокойнейшей совестью и как самую веселую из книг и умирали со смеху.)

Видеть страдания доставляет наслаждение, причинять их – еще большее. Это жестокое правило, но старое, могучее, человеческое, слишком человеческое основное правило, под которым, впрочем, может быть, подписались бы уже и обезьяны: потому что говорят, что в измышлении жестоких забав они уже в значительной степени предвещают появление человека, как бы дают репетицию. Без жестокости не может быть торжества: это видно из древнейшей, наиболее продолжительной истории человечества – и в самом наказании так много торжественного!

7

Этими мыслями, между прочим, я вовсе не хочу лить воду нашим пессимистам на их испорченные и трескучие мельницы пресыщения жизнью. Напротив, я утверждаю, что в те времена, когда человечество еще не стыдилось своей жестокости, жизнь на земле была веселее, чем теперь, когда существуют пессимисты. Небо над человеком становилось все мрачнее в связи с тем, как человек все более стыдился человека. Усталый взгляд пессимизма, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни – это не признаки злейшей эпохи рода человеческого; напротив, они появляются на свете как болотные растения, что они и представляют собой на самом деле, когда возникает болото, к которому они принадлежат, – я хочу сказать, когда появляется болезненная изнеженность и морализирование, благодаря чему животное «человек» научилось, наконец, стыдиться всех своих инстинктов. Стремясь в «ангелы» (чтобы не выразиться грубее), человек приобрел себе испорченный желудок и обложенный язык, благодаря чему ему не только опротивела радость и невинность животного, но и сама жизнь утратила вкус: так что он сам перед собой затыкает нос и, хуля, составляет с папой Иннокентием Третьим список сквернот своих. («Нечистое зачатие, отвратительное питание во чреве матери, мерзость вещества, из которого развивается человек, отвратительная вонь, выделения мокроты, мочи и кала».) Теперь, когда страданию приходится всегда маршировать первому среди аргументов против существования, в качестве серьезнейшего вопросительного знака было бы полезно вспомнить о тех временах, когда судили наоборот, потому что не желали отказаться от причинения страдания и в этом видели главное очарование, главную приманку жизни.

Может быть – скажем в утешение неженкам, – в те времена боль не ощущалась так сильно, как в настоящее время; к такому, по крайней мере, выводу вынужден прийти врач, лечивший негров (принимая их за представителей доисторического человека) в случаях тяжелых внутренних воспалений, доводящих почти до отчаяния европейцев, даже обладающих наилучшим организмом, – у негров этого не наблюдалось. (Кривая человеческой восприимчивости к боли, по-видимому, действительно падает сильно и почти сразу, стоит только отсчитать последние десять тысяч или десять миллионов лет высшей культуры; лично я не сомневаюсь, что по сравнению с болезненной ночью одной-единственной истерично-образованной бабенки не заслуживают внимания страдания всех животных в совокупности, которых до настоящего времени допрашивали в целях науки посредством ножа.)

Вероятно, допустима возможность, что наслаждение жестокостью, в сущности, еще не исчезло: оно требует только связи с тем, что боль в настоящее время ощутимее известной возвышенности и тонкости, ему именно нужно быть перенесенным в область воображаемого и душевного и проявляться под такими названиями, чтобы это не внушало подозрения и самой нежной, лицемернейшей совести (таким названием является «трагическое сострадание»; другое – «les nostalgies de la croix»[21]). В страдании возмущает, собственно говоря, не само страдание, а его бессмысленность. Но ни для христианина, вдвинувшего в него своим истолкованием целую тайную спасительную махинацию, ни для наивного человека древнейших времен, умевшего объяснять себе все страдания с точки зрения зрителя или лица, причиняющего страдания, не существовало вообще такого бессмысленного страдания. Чтобы скрытое, необнаруженное, не имеющее свидетелей страдание могло быть устранено из мира и честно отрицаемо в те времена, почти неизбежно было изобрести богов и промежуточные существа всякой высоты и глубины, одним словом, нечто витающее в тайне, видящее во мраке и неохотно упускающее интересное зрелище страдания. При помощи таких изобретений жизнь в то время научилась фокусу, который она всегда знала, – оправдать себя, оправдать свое «зло»; в настоящее время для этого потребовались бы иные вспомогательные изобретения (например, жизнь как загадка, жизнь как проблема познания).

«Всякое зло оправданно, если при виде его бог наслаждается»: так выражалась первобытная логика чувства – и действительно, первобытная ли только? Боги, представляемые в виде друзей жестоких зрелищ, – как далеко это первобытное представление проникает еще в нашу все более гуманизирующуюся европейскую культуру! Относительно этого можно справиться у Кальвина и Лютера. Несомненно, во всяком случае, что еще греки не умели доставить лучшей услады в дополнение к счастью богов, как радость жестокости. Какими глазами, думаете вы, боги смотрели у Гомера на судьбы человеческие? Какой окончательный смысл имели троянские войны и подобные трагические ужасы? В этом не может быть никакого сомнения: их считали как бы праздничными играми для богов, и в той мере, в какой поэт более других людей обладает божественным даром, они были праздничными зрелищами и для поэта.

Позднее философы-моралисты Греции представляли себе, что боги иными глазами смотрели на нравственную борьбу, на героизм и самоистязания добродетельных людей. «Геракл долга» был на сцене и сознавал это. Народ-актер не мог себе вовсе представить добродетели без свидетелей. Созданное тогда впервые в Европе столь дерзкое и зловещее изобретение философов относительно «свободной воли», абсолютной независимости человека в добре и зле, не имело ли прежде всего целью оправдать воззрение, что интерес богов к людям, к человеческой нравственности неисчерпаем? На этой земной арене не должно было никогда быть недостатка в действительно новом, действительно неслыханном напряжении, интригах, катастрофах: мир, мыслимый вполне с точки зрения детерминизма, мог бы быть разгадан богами, а следовательно, и утомил бы их в короткое время. Это было достаточным основанием для этих друзей богов, философов, не создавать такого мира для своих богов! Все античное человечество с нежным вниманием относится к «зрителю», так как оно обладало в высокой степени общественными свойствами и не представляло себе счастья без зрелищ и празднеств. А как уже сказано, и в великом наказании так много торжественного!..

8

Возвращаемся к нашему исследованию. Чувство долга, личного долга, имеет, как мы видели, своим источником древнейшие и первобытнейшие личные отношения, отношения покупателя к продавцу, кредитора к должнику: здесь впервые выступила личность против личности, здесь впервые личность измерялась личностью. Еще не открыта такая низкая ступень цивилизации, в которой не было бы заметно чего-либо из этих отношений.

Создавать цены, измерять ценности, выдумывать эквиваленты, выменивать. Это в такой степени занимало первоначальное мышление человека, что в известном смысле это и было мышлением. Здесь воспитался древнейший вид глубокомыслия, здесь был первый повод для человеческой гордости, для его чувства превосходства по отношению к другим животным. Может быть, еще наше слово «человек» (Mensch) выражает именно это самочувствие: человек (manas) обозначает себя как существо, которое измеряет ценности, оценивает и мерит как «оценивающее животное само по себе».

Купля и продажа совместно с их психологическими придатками старше даже, чем начатки каких-либо общественных форм организаций и связей. Из наиболее зачаточной формы личного права зреющее чувство мены, договора, долга, права, обязательства, уплаты было перенесено на наиболее грубые и первоначальные общественные комплексы (в их отношениях к подобным комплексам) одновременно с привычкой сравнивать, измерять, рассматривать силу в связи с силой. Глаз уже приспособился к этой перспективе: и с той неуклюжей последовательностью, свойственной тяжелоподвижному, но затем неуклонно идущему в том же направлении мышлению древнейшего человечества, было сделано затем великое обобщение – «всякая вещь имеет стоимость: все может быть оплачено». Это древнейший и наивнейший нравственный канон справедливости, основа всякого «добродушия», всякого «правосудия», всякой «доброжелательности», всякой «объективности» на земле.

На этой ступени справедливость – это добровольное соглашение между равносильными поладить путем расчета, а по отношению к менее сильным – принудить их к расчету между собою.

9

Прилагая мерку первобытных времен (существующих и возможных, впрочем, во всякое время), общество также стоит к своим членам в том же важном основном отношении кредитора к своим должникам. Живя в обществе, человек пользуется преимуществами общественной жизни (о, какие преимущества, а между тем мы недостаточно ценим их теперь), живет в безопасности, защищенный, в мире и доверии, не опасаясь известных насилий и враждебности, чему подвергается он вне общества, лишенный покровительства закона. Немец понимает первоначальное значение слова «elend»[22] – именно ввиду этих насилий и враждебности появляются обязательства и долг по отношению к обществу. Что произойдет в противном случае? Община, обманутый кредитор, надо рассчитывать, заставит себе уплатить за это, насколько это будет в его силах. В данном случае речь идет по меньшей мере о непосредственном вреде, причиненном преступником. Помимо этого, преступник является по отношению к целому нарушителем договора и слова в отношении всех благ и удобств совместной жизни, в которых он до той поры принимал участие. Преступник является должником, который не только не платит за свои выгоды и преимущества, но еще и совершает преступление по отношению к своему кредитору. Поэтому отныне он не только лишается, как того требует справедливость, всех благ и преимуществ, но, кроме того, ему напоминают еще, какое значение имеют все эти блага.

Гнев понесшего ущерб кредитора, общины, возвращает его в дикое, свободное, как птица, состояние, от которого он был до той поры защищен, общество изгоняет его – и отныне он подвергается всевозможным враждебным действиям. На этой ступени общественности «наказание» является простым отражением, мимом нормального отношения к ненавистному, обезоруженному, поверженному врагу, лишенному не только всяких прав и защиты, но и всякой пощады. Таким образом, здесь проявляется право войны и торжество победы «Vae victis»[23] во всей беспощадности и жестокости: из чего видно, что сама война (причисляя сюда и воинственный жертвенный культ) дала все те формы, в каких появляется в истории наказание.

10

С усилением могущества общество придает меньше значения проступкам отдельных личностей, так как они не имеют того опасного и разрушительного значения для всего целого, как прежде. Преступник не лишается более покровительства закона и не изгоняется, общий гнев не может, как прежде, безудержно обрушиться на него – напротив, отныне целое осторожно берет на себя защиту и охрану преступника от этого гнева, особенно гнева тех, кто понес непосредственный ущерб.

Компромисс с гневом непосредственно пострадавших от преступления; усилие локализировать случай и устранить дальнейшее или общее волнение; попытки найти эквиваленты и уладить все дело (compositio); прежде всего все определеннее проявляющаяся воля принять всякий проступок за оплачиваемый в каком-либо смысле, следовательно, по крайней мере, в какой-либо степени отделить друг от друга преступника и его поступок, – таковы те черты, которые все яснее проявляются в дальнейшем развитии уголовного права. По мере возрастания могущества и самосознания общины уголовное право всегда смягчается; всякое ослабление ее и большая подверженность опасностям влекут за собою возврат к его наиболее суровым формам. Кредитор всегда становится в такой же степени более человечным, насколько он становится богаче: в конце концов, даже мерилом его богатства становится то, в какой степени он, не страдая, может нести убыток.

Можно представить себе такое сознание могущества общины, при котором она в состоянии позволить себе благороднейшую из существующих прихотей – оставить безнаказанным наносящего ей ущерб. «Какое мне, собственно, дело до моих тунеядцев (паразитов), – могла бы она тогда сказать. – Пусть они живут и процветают: у меня на то довольно еще силы!»

Справедливость, начавшая с того, что «все может быть оплачено и все должно быть оплачено», кончает тем, что смотрит сквозь пальцы и не трогает несостоятельного должника, – она кончает, как все хорошие вещи на земле, самоуничтожением. Известно, каким прекрасным именем зовется это самоуничтожение справедливости: милосердием. Оно остается, само собою понятно, преимуществом наиболее сильных, лучше того, их потусторонностью права.

11

Здесь мы уклонимся в сторону, чтобы возразить на недавние попытки найти источник справедливости совершенно на иной почве – именно в ressentiment (чувстве мести). Скажем на ушко психологам, предположив, что у них будет охота вблизи изучить ressentiment: это растение процветает в настоящее время лучше всего среди анархистов и антисемитов, впрочем, цветет так, как всегда цвело – в укромном месте, как фиалка, хотя и с другим запахом. А так как из подобного всегда неизбежно получается подобное, то нечего удивляться, что именно в этих кругах делаются и делались попытки освятить месть под именем справедливости – как будто справедливость является, в сущности, дальнейшим развитием чувства обиды – и вместе с местью превознести все вообще реактивные аффекты. Последнее менее всего послужило бы им препятствием: мне кажется это даже заслугой с точки зрения всей биологической проблемы (по отношению к которой до сих пор недооценивалась ценность этих аффектов). Обращаю внимание только на то, что именно из самого духа ressentiment вырастают эти новые оттенки научного правосудия (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести).

Дело в том, что «научное правосудие» кончается тотчас же и уступает место проявлениям смертельной ненависти и предубеждения, как только речь заходит о другой группе аффектов, имеющих, как мне сдается, еще гораздо высшую биологическую ценность, чем реактивные, и которые, следовательно, вполне заслуживают научного определения и высокой оценки; я говорю именно об активных аффектах, таких как властолюбие, корыстолюбие и т. п. (Е. Дюринг, «Ценность жизни»; «Курс философии»; в сущности, везде).

Это говорится вообще против такой тенденции. Что же, в частности, касается положения Дюринга, что родину справедливости следует искать на почве реактивного чувства, то из любви к правде приходится, грубо перевернув, противопоставить ему следующее положение: последняя область, которую завоевывает дух справедливости, – это область реактивного чувства! Если и случается, что справедливый человек остается справедливым даже по отношению к нанесшему ему ущерб (и не только холодным, умеренным, чуждым, равнодушным: быть справедливым – всегда положительное отношение), если даже под напором личной обиды, поношения, подозрительности не помрачается высокая, ясная, столь же глубокая, как и снисходительная объективность справедливого судящего глаза – в таком случае это совершенство и высшее искусство на земле. Это нечто такое, чего благоразумный человек не ожидает на земле, чему, во всяком случае, нелегко поверить.

Вообще несомненно, что даже справедливейшим личностям достаточно небольшой дозы противоречия, злости, инсинуации, чтобы кровь кинулась им в голову, а справедливость вылетела из головы. Активный, нападающий, преувеличивающий человек все-таки на сто шагов ближе к справедливости, чем реактивный. Ему вовсе не нужно ложно и предубежденно оценивать свой объект, как это делает, как это должен делать человек реактивный. Поэтому фактически во все времена человек агрессивный, в качестве более сильного, смелого, благородного, имел более свободный взгляд, лучшую совесть. Наоборот, нетрудно угадать, что вообще изобретение «нечистой совести» лежит на совести человека ressentiment (жажды мести)! Наконец, стоит ведь только осмотреться в истории: в какой области до сих пор вообще применялось право, где главным образом ощущалась потребность в праве на земле? Разве в сфере реактивных людей? Совсем нет: напротив, в сфере активных, сильных, независимых, агрессивных.

К огорчению названного агитатора будь сказано (он сам однажды сделал признание: «учение о мести, как красная нить справедливости, прошло по всем моим работам и усилиям») – право на земле с исторической точки зрения представляет именно борьбу против реактивных чувств, представляет именно борьбу с ними активных и агрессивных сил, которые тратят усилия отчасти на то, чтобы положить предел и меру распространению реактивного pathos’a и принудить к примирению. Всюду, где применяется, где поддерживается справедливость, наблюдается, что более сильная власть изыскивает средства, чтобы прекратить бессмысленное свирепствование чувства мести (ressentiment) среди нижестоящих, слабых (будут ли это группы или отдельные личности). Достигается это частию тем, что из рук мести вырывается объект злобы (ressentiment), частию тем, что на место мести ставится, в свою очередь, борьба с врагами мира и порядка, причем власть частию изобретает и предлагает сделки, при случае даже навязывая их, частию выставляет в виде нормы известные эквиваленты правонарушений, раз и навсегда обязательные отныне для ressentiment.

Но самое решительное, что делает и проводит высшая власть в борьбе с преобладанием враждебных и мстительных чувств, – а она это делает всегда, когда имеет на то достаточно силы, – это издание закона, императивное объявление относительно того, что вообще с ее точки зрения представляется дозволенным, что предоставляет право, что запрещено, что должно считаться нарушением права. Относясь после издания закона к нарушениям его и актам произвола отдельных личностей и целых групп как к преступлению против закона, как к возмущению даже против высшей власти, власть отвлекает чувства подданных от непосредственного нанесенного преступлением вреда и на продолжительное время достигает обратного тому, чего желает всякая месть, которая признает исключительную точку зрения понесшего ущерб. Отныне глаз приучается ко все более безличной оценке поступка, даже глаз самого пострадавшего (хотя, как было упомянуто, это достигается позднее всего). Таким образом, понятия «права» и «беззакония» исходят из установления закона (а не из преступного акта, как утверждает Дюринг).

Говорить безотносительно о праве и беззаконии лишено всякого смысла. Оскорбление, насилие, ограбление, истребление не может, разумеется, представлять само по себе правонарушения, ввиду того что сама жизнь, в сущности, в основных своих отправлениях действует путем повреждений, насилий, грабежа, истребления и не может быть вовсе мыслима помимо этого характера. Приходится признаться еще в большем: что с высшей биологической точки зрения правовые отношения могут считаться только явлением исключительным, представляют частичное ограничение настоящей воли жизни, направленной к власти, подчиняясь общей цели как частное средство: как средство именно к созданию более крупных единиц господства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад