Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Изнанка и лицо - Альбер Камю на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стоит ли уточнять, что в опыте, который меня интересовал и о котором мне случалось писать, абсурд может рассматриваться лишь как отправная точка, даже если воспоминание о нем или страх перед ним сопровождают все последующие поступки. Точно так же, конечно, с необходимыми поправками, картезианские сомнения, сколь бы методичными они ни были, все же недостаточны, чтобы сделать из Декарта законченного скептика. Так или иначе, но как ограничиться мыслью, будто ничто не имеет смысла и отчаяние подстерегает на каждом шагу? Не докапываясь до сути вещей, можно по крайней мере заметить, что как нет абсолютного материализма (ведь только для того, чтобы произнести это слово, надо тут же признать, что в мире есть нечто большее, чем материя), точно так нет и тотального нигилизма. В тот момент, когда говорят, что все – бессмыслица, выражают нечто, имеющее смысл. Отрицать в мире всякий смысл – это значит свести на нет любое суждение о ценностях. Но, к примеру, сделать невозможным жить и питаться – это уже несет в себе суждение о ценностях. Жизнь выбирают с того мгновения, когда не позволяют себе умереть, и тем самым признают хотя бы относительную ценность жизни. И что, в конце концов, обозначает литература отчаяния? Отчаяние молчаливо. Само молчание, в конечном счете, сохраняет смысл, если говорят глаза. Истинное отчаяние – это агония, могила или пропасть. Если оно говорит, если оно размышляет, особенно если оно пишет, брат сразу же протягивает нам руку, каждое дерево становится оправданным, зарождается любовь. Литература отчаяния – в самом названии кроется противоречие.

Конечно, чрезмерный оптимизм не по мне. Я, как и все мои сверстники, вырос под барабанный бой первой войны, и с тех пор наша история не переставала быть цепью убийств, несправедливостей или насилия. Но с настоящим пессимизмом мы сталкиваемся тогда, когда преувеличивают жестокость и низость. Что до меня, то я никогда не переставал бороться против этого бесчестия, я ненавижу жестоких. В самом мрачном нашем нигилизме я искал только повод его преодолеть. И отнюдь не из отваги или там редкостной возвышенности души, но из инстинктивной верности свету, в котором я родился и где уже миллионы лет люди научились славить жизнь даже в страдании. Эсхил часто приводит в отчаяние; однако он сияет и греет. В центре его мира не жалкая бессмыслица, которую мы видим окрест, но загадка, то есть смысл, который не сразу разгадывают, потому что он слепит. Сохранившимся до нашего иссушенного века упрямым и стойким сыновьям Греции ожог нашей истории должен казаться невыносимым, но они его все-таки выдерживают, ибо силятся его понять. В центре нашего творчества, будь оно как угодно мрачным, светит неистощимое солнце, то же самое, которое неистовствует в долине и на холмах.

После этого костер из пакли может пылать; не все ли равно, чем мы можем казаться и что мы себе присваиваем? Того, что мы существуем, того, что мы должны существовать, вполне достаточно, чтобы заполнить наши жизни и стать предметом наших усилий. Париж – восхитительная пещера, и его обитатели, видя, как их собственные тени перемещаются на задней стене, принимают их за единственную реальность. То же самое можно сказать о странной и многовековой славе, которую излучает этот город. Но вдалеке от Парижа мы узнаем, что свет за нашей спиной, что нужно, сбросив наши путы, обернуться, чтобы оказаться к нему лицом, и что наша задача, перед тем, как умереть, – попытаться, прорвавшись сквозь лес слов, найти ему название. Каждый художник, несомненно, занят поисками истины. Если он велик, каждое его произведение приближает к истине или, по крайней мере, стремится приблизиться к этому центру, к скрытому солнцу, в котором все однажды должно сгореть дотла. Если он художник посредственный, каждое его произведение удаляет от нее, центр находится тогда повсюду, и свет распыляется. Но художнику в его упорных поисках могут помочь только те, кто его любит, а также те, кто, любя его или создавая собственные произведения, находит в своих переживаниях меру всякого чувства, а стало быть, умеет судить.

Ах, этот шум… а ведь любить и творить можно только в тишине! Но нужно запастись терпением. Еще мгновение, и солнце наложит печать на уста.

1950

Возвращение в Типасу[25]

С яростью в душе уплыл ты далеко от отчего крова, пройдя Геркулесовы столбы, и поселился в чужих краях.

«Медея»

Пять дней над городом Алжиром безостановочно лил дождь и в конце концов вымокло даже море. С бескрайнего небосвода на залив стена за стеной обрушивался ливень. Серое и бесформенное, как огромная губка, море вздувалось в бухте, утратившей привычные очертания. Однако поверхность его при этом оставалась почти неподвижной. Лишь изредка едва различимое и широкое колебание приподнимало над морем какие-то мутные испарения, которые достигали порта и заполняли бульварное кольцо. В ответ город тоже всеми порами своих белых промокших стен выделял испарину. Куда бы ты ни пошел, повсюду воздух был предельно напоен водой, и казалось, что его можно пить.

Я разгуливал по этому декабрьскому Алжиру, который все равно оставался для меня летним городом у затонувшего моря, и ждал. Я сбежал из Европы с ее длинными ночами и зимними лицами. Но и летний город опустел и вместо улыбок являл разве что круглые, блестящие от дождя спины прохожих. Вечерами, укрываясь в нестерпимо освещенных кафе, я прочитывал собственный возраст на лицах, которые узнавал, не в силах назвать тех, кому они принадлежали. Я знал только, что их обладатели были молоды в пору моей молодости, но теперь перестали быть таковыми.

И все же я не уезжал, не слишком отдавая себе отчет в том, чего дожидался, разве что возвращения в Типасу. Слов нет, это безумие, притом почти всегда наказуемое, – возвращаться в места своей юности и желать заново пережить в сорок лет то, что любил или чем наслаждался в двадцать. Но я был предупрежден. Однажды я уже возвращался в Типасу, тогда прошло совсем немного времени после войны, ознаменовавшей для меня конец юности. Кажется, я надеялся снова обрести там ту свободу, которую не мог забыть. Больше двадцати лет назад я, надо сказать, провел в этом месте много утренних часов, бродя среди руин, дыша полынью, согреваясь на камнях, отыскивая небольшие розовые кусты, цветущие по весне, но быстро осыпающиеся. И только в полдень, когда смолкали даже сомлевшие цикады, я убегал оттуда, не в силах выдержать всепоглощающего жара беспощадного света. Иногда ночью я спал с открытыми глазами под сверкающим звездным небом. Тогда я жил. Спустя пятнадцать лет я вернулся к своим руинам, раскинувшимся у самой кромки воды, я шел по улицам забытого города, заросшего померанцевыми деревьями, на косогорах возвышающихся над бухтой, снова гладил колонны цвета хлебной корки. Но тогда руины были уже обнесены колючей проволокой, и попасть туда можно было только через разрешенные входы. Кроме того, запретили по причинам, кажется, нравственного порядка, гулять там по ночам; а днем всегда дежурил охранник. В то утро, конечно, по чистой случайности, руины накрыло дождем.

Сбившись с пути, шагая по пустынной и промокшей округе, я пытался хотя бы обрести ту силу, до сих пор не изменявшую мне, которая помогает принять то, что есть, когда признаешь, что не в состоянии ничего изменить. Да и как я мог повернуть реку времени, придать миру тот лик, который любил когда-то и который исчез в один день, задолго до этого дня. 2 сентября 1939 года я не отправился в Грецию, как планировал. Война сама пришла к нам, а затем накрыла и Грецию. Это расстояние, эти годы, которые отделяли теплые камни от колючей проволоки, я находил в тот день и в себе, стоя перед саркофагами, полными черной воды, или под вымокшим тамариском. Изначально воспитанный в созерцании красоты, бывшей моим единственным богатством, я начинал с полноты восприятия. Затем наступило время колючей проволоки, я имею в виду тиранию, войну, полицию, время бунта. Пришлось урегулировать свои отношения с мраком: красота дня превратилась в воспоминание. В утопающей в грязи Типасе воспоминание блекло. Какая там красота, полнота восприятия и юности! В свете пожарищ мир внезапно обнажил свои морщины и раны, застарелые и новые. Он разом постарел, и мы вместе с ним. Я знал, что тот порыв, за которым явился сюда, способен увлечь только того, кто не ведает о том, что будет увлечен им. Не бывает любви без капли невинности. А где эта невинность? Рушились империи, нации, и солдаты вцеплялись друг другу в глотки. Наши уста были осквернены. Первоначально, сами того не ведая, невинные, мы становились виновными против собственной воли: тайна росла вместе с нашим опытом. Вот отчего мы интересовались – смешно! – нравственностью. Став калекой, я мечтал о добродетели! А раньше, в эпоху невинности, я не ведал о существовании нравственности. Теперь я знал об этом и не был способен жить на такой высоте. На том мысе, прежде мне милом, между мокрых колонн разрушенного храма, возникло ощущение, что я иду за кем-то, чьи шаги еще раздаются по плитам и мозаикам, но кого мне уже никогда не догнать. Я уехал в Париж и несколько лет оставался там, прежде чем вернулся к себе.

И все же все эти годы мне чего-то не хватало. Когда тебе посчастливилось однажды сильно полюбить, жизнь проходит в поисках былого пыла и света. Отречение от красоты и чувственного счастья, неразрывно связанного с нею, эксклюзивное служение несчастью требуют величия, которого мне недостает. То, что принуждает тебя исключать что-либо, в конце концов оказывается ложным. Изолированная от всего красота принимается гримасничать, изолированная справедливость начинает подавлять. Желающий служить только одной из них в ущерб другой, не служит никому, даже себе, и в конечном итоге дважды служит несправедливости. И вот наступает день, когда при своей всегдашней жесткости человек перестает восторгаться – все уже известно, жизнь вращается по кругу. Это время изгнания, бесплодного существования, смерти души. Для возрождения нужны благодать, самозабвение либо родина. Случается, когда в утренние часы за поворотом улицы на сердце опускается восхитительная роса. Она потом испаряется, но оставляет после себя свежесть, а именно ее всегда требует сердце. Мне снова нужно было уехать.

В Алжире, вновь блуждая под тем же проливным дождем, мне казалось, что он и не прекращался со времени предыдущего приезда, который тогда я считал окончательным и всем существом ощущал тоску, разлитую в дождливом морском воздухе, несмотря на это мрачное небо, спины убегающих прохожих, кофейни, чей свет искажал лица, я упорно надеялся. Да и разве я не знал, что алжирские дожди, хотя и кажется, что им никогда не будет конца, прекращаются, причем внезапно, так же, как внезапно испаряется вода в реках моего родного края, за два часа успев подняться, залить гектары полей и исчезнуть? И вот в один прекрасный вечер дождь действительно прекратился. Я подождал еще одну ночь. Влажное ослепительное утро занялось над промытым ливнем морем. С чистого, ясного неба, стиранного и выполосканного во многих водах и доведенного этими бесчисленными стирками практически до прозрачности, спускался какой-то трепещущий свет, делающий очертания каждого дома, каждого дерева резкими и придававший им прекрасную новизну. В подобном свете, должно быть, на заре мира возникла Земля. Я вновь отправился в Типасу.

Из шестидесяти девяти километров пути нет ни одного, который не был бы отмечен воспоминаниями или ощущениями. Неспокойные детские годы, юношеские мечтания среди рокота автобусных моторов, утра, свежие девичьи лица, пляжи, привычное напряжение молодых мускулов, легкая вечерняя тоска шестнадцатилетнего сердца, желание жить, слава и все то же на протяжении многих лет небо с его неистощимыми силой и светом, с его постоянной ненасытностью, из месяца в месяц поглощающее своих жертв, распятых на пляже в похоронный полуденный час. И все то же море, почти неосязаемое по утрам, которое я вновь обрел на горизонте, как только дорога, покинув Сахель с его виноградниками бронзового цвета, спустилась к побережью. Но я не остановился, чтобы полюбоваться морем. Я желал вновь увидеть Шенуа, эту тяжелую прочную громаду, представляющую собой единую каменную глыбу, которая огибает бухту Типасы на западе, прежде чем самой ступить в море. Ее видно издалека – большое голубое образование, сливающееся с небом. По мере приближения цвет становится все насыщеннее, словно густеет, затем он уже как окружающая вода и теперь Шенуа начинает напоминать огромную неподвижную волну, чей сказочный порыв вдруг резко замер, нависнув над внезапно успокоившейся морской стихией. Еще ближе, почти у Типасы, гора предстает хмурой громадой буро-зеленой расцветки, этаким заросшим мхом богом, которого ничто не в силах поколебать, приютом для своих сыновей, один из которых – я.

Не спуская глаз с Шенуа, я наконец ступаю за колючую проволоку вокруг руин. И вот я среди них. И, как случается только раз или два в жизни людей, которые после этого могут считать себя полностью состоявшимися, я обретаю в ликующем декабрьском свете именно то, за чем пришел, и что, несмотря на время и мир, было подарено мне одному посреди окружающего запустения. С форума, усыпанного оливками, можно взглянуть на селение внизу. Ни одного звука не долетает оттуда: в прозрачный воздух от домов поднимается легкий дым. Молчит и море, словно задохнувшееся от непрестанного потока сверкающего и холодного света, проливающегося с небес. И только далекий петушиный крик долетает откуда-то с Шенуа, он один славит недолговечную победу дня. Среди руин, так далеко, как только может видеть глаз, лишь источенные временем каменные глыбы да полынь, деревья да колонны, такие совершенные в кристально-прозрачном воздухе. Кажется, утро замерло, светило остановилось на не поддающееся исчислению мгновение. В этом свете, в этой тишине медленно тают годы ярости и мрака. Я прислушиваюсь к почти забытому шуму в себе, такое ощущение, что мое сердце, давно остановившееся, вновь принимается тихонько биться. И вот, пробужденный к жизни, я узнаю один за другим едва различимые звуки, из которых соткана тишина: basso continuo[26] птиц, легкие вздохи моря у подножия скал, колебания ветвей деревьев, слепое пение колонн, шелест полынных зарослей, легкие шорохи юрких ящериц. Я слышу это, а еще прислушиваюсь к тем приливам счастья, что поднимаются внутри меня. Мне кажется, я наконец вернулся в гавань, хоть на мгновение пристал к берегу, и что этому мгновению отныне не будет конца. Но немного погодя солнце заметно сместилось в небе. Дрозд исполнил краткую прелюдию, и тотчас со всех сторон хлынули птичьи хоралы, мощные, ликующие, полные радостной дисгармонии и бесконечного восторга. День двинулся дальше. Ему предстояло сопроводить меня до вечера.

В полдень, стоя на полупесчаном склоне, покрытом ковром из гелиотропов, напоминающим пену, оставленную яростными волнами последних дней, я разглядывал море, казавшееся в этот час изможденным и едва способным к движению, и утолял те две жажды, которыми нельзя долго пренебрегать, не подвергая себя иссушению. Я имею в виду жажду любви и жажду любования. Ибо не быть любимым – лишь невезение, но не любить – несчастье. Мы все сегодня умираем от этого несчастья. Это потому, что кровная ненависть иссушает само сердце; продолжительное требование справедливости изводит любовь, которая и породила ее. В яростном шуме нашего мира любовь невозможна, а одной справедливости не хватает. Вот почему Европа ненавидит свет дня и не способна противостоять несправедливости. Чтобы помешать справедливости – этому прекрасному фрукту оранжевого цвета, состоящему целиком из горьковатой и сухой мякоти – высохнуть окончательно, я заново открывал для себя в Типасе следующие истины: необходимо сохранять в себе свежесть чувств и источник радости, любить свет дня, который неподвластен несправедливости, и вернуться в битву с этим вновь обретенным светом. Я заново открывал в здешних местах древнюю красоту, молодое небо и измерял свою удачу, приходя наконец к пониманию, что в худшие годы нашего безумия воспоминание об этом небе ни на миг не покидало меня. Это оно, в конечном счете, не позволило мне отчаяться. Я всегда знал, что руины Типасы моложе, чем возводимые нами здания и развалины нашего времени. Каждый день мир заново начинался здесь в неизменном сиянии нового света. О свет! Это крик всех персонажей античных драм, находившихся перед судьбоносным выбором. Он стал последним прибежищем и для нас, отныне я знал об этом. Посреди зимы я наконец понял, что во мне живет непобедимое лето.

И вновь я расстался с Типасой и вернулся в Европу с ее битвами. Но воспоминание об этом дне все еще поддерживает меня и помогает одинаково воспринимать и воодушевляющее, и удручающее в жизни. Ничего не отвергать и соединять белые и черные нити в одну натянутую струну – чего еще желать в этот тяжелый час, который мы переживаем в настоящий момент? Во всем, что я сказал или сделал до сих пор, мне кажется, присутствуют эти две силы, даже если они и прекословят друг другу. Я не смог отречься от света, в котором родился, и все же не захотел отказываться от отпечатков нашего времени. Было бы слишком просто противопоставить здесь нежному названию Типаса другие, более звонкие и жесткие наименования: путь внутренних странствий современного человека, который мной уже пройден, ведет от холмов разума к столицам преступления, сразу в обоих направлениях. Безусловно, можно всегда отдохнуть, уснуть на холме, как и встать на постой у преступления. Но отказывшись от одной части сущего, отказываются и от самого существования, следовательно, отрекаются от жизни или от любви к жизни. Воля к жизни и принятие действительности без оговорок и нареканий – та добродетель, которую я более всего почитаю. Хоть иногда, по крайней мере, но я хотел бы отдавать ей должное. Мало эпох требуют в той же мере, как наша, чтобы человек одинаково относился и к лучшему, и к худшему; я желал бы ни от чего не уклоняться и в точности сохранить память как об одном, так и о другом. Да, есть возвышенная красота и есть униженные. Какими бы ни были трудности, я желал бы никогда не предавать ни первого, ни второго.

Но эти суждения все еще походят на какую-то нравственную систему, а мы живем во имя чего-то, что идет дальше моральных ценностей. Если бы мы могли назвать, чего именно, как все было бы просто. На холме Святой Сальсы, на востоке от Типасы, вечер преисполнен жизни. Еще светло, но угасающий свет уже возвещает о конце дня. Поднимается ветер, легкий, как эта ночь, и вдруг безмятежное море начинает движение, как широкая пустынная река из одной стороны горизонта в другую. Небо темнеет. И тогда наступает время таинства, ночных богов и запредельных наслаждений. Но как передать это? На одной стороне маленькой монетки, которую я уношу с собой отсюда, различимо прекрасное женское лицо, которое мне повторяет все то, о чем я узнал за этот день, а другая сторона изъедена временем. О чем способен поведать этот рот без губ? Пожалуй, о том же, что говорит иной таинственный голос, живущий во мне, день за днем возвещающий о моем невежестве и счастье:

«Секрет, который я ищу, зарыт в оливковой долине, под травой и хладными фиалками, возле старого дома, пропахшего побегами виноградной лозы. Более двадцати лет я обегал эту долину и все похожие на нее, расспрашивая немых пастухов козьих стад, стучался в двери необитаемых руин. Порой, в час первой звезды, в еще светлом небе, под дождем из тонкого света, мне казалось, что я знаю. Я и правда знал. Может, и до сих пор знаю. Но никому не нужен этот секрет, мне и самому он ни к чему, и я не в силах расстаться со своими близкими. Я живу в семье, которая думает, что царит над богатыми и ужасными городами, возведенными из камней и тьмы. И сутки напролет она громко заявляет о себе. И перед нею склоняется все, что не склоняется ни перед чем: она же глуха ко всяким секретам. Ее сила, возносящая меня, порой надоедает, а крики, бывает, утомляют. Но ее несчастье – мое несчастье, мы с ней одной крови. Я ее сообщник, немощный и шумный: разве не я кричал среди камней? Я пытаюсь забыть, иду по нашим городам из железа и огня, бесстрашно улыбаюсь ночи, призываю бури – и останусь верен. Я и правда забыл: отныне глухой и деятельный. Но, может быть, однажды, когда мы будем готовы умереть от истощения и невежества, я смогу отречься от наших кричащих могил, чтобы пойти и лечь в долине под тем же светом, и в последний раз вспомнить то, что знаю».

1952

Море как можно ближе[27]

Бортовой журнал

Я вырос в море, и бедность моя была роскошной, затем я потерял море, и вся роскошь мира показалась мне серой, а нищета невыносимой. С тех пор я пребываю в ожидании. Я жду кораблей, которые доставят меня обратно, в морские дали, домов у воды, прозрачных дней. Я набрался терпения и изо всех сил держу себя в руках. Меня можно увидеть на прекрасных городских улицах, я восхищаюсь пейзажами, как все, аплодирую, когда нужно, протягиваю руку, но вместо меня говорит кто-то другой. Меня хвалят – я слегка впадаю в эйфорию, меня оскорбляют – я едва удивляюсь. Потом все забывается, и я улыбаюсь тому, кто унизил меня, или слишком вежливо приветствую того, кого люблю. Как быть, если памяти хватает только на что-то одно? Наконец от меня требуют сказать, кто я. «Пока никто, пока никто…»

А вот на похоронах мне нет равных. Тут я поистине непревзойден. Я медленно прогуливаюсь по изобилующим, но не цветами, а свалками пригородным кладбищам, выбираю широкие аллеи, обсаженные, но не деревьями, а цементными стелами, под которыми в холодной земле скрываются ямы. Я наблюдаю, как под едва покрасневшей повязкой, под небом, отважные ребята опускают на трехметровую глубину моих друзей. Если я бросаю цветок, протянутый мне чьей-то рукой, он никогда не пролетает мимо ямы. Набожность моя ясно выражена, волнение на соответствующем уровне, затылок склонен под нужным углом. Мои слова уместны и вызывают восхищение. Но моей заслуги в том нет: я жду.

Я жду долго. Порой спотыкаюсь, теряю руку, удача мерцает передо мной. Неважно, я один. Случается, просыпаюсь в ночи, еще в полудреме и слышу шум прибоя, дыхание пучины. А окончательно проснувшись, я узнаю шум ветра в листве и злосчастное гудение пустынного города. Моего мастерства едва хватает, чтобы скрыть свое отчаяние и облечь его в допустимую форму.

А бывает, напротив, я получаю помощь. В Нью-Йорке, в иные дни, затерявшись среди каменных и стальных шахт, по которым бродят миллионы людей, я принимался бегать от одного коридора к другому, а им все не было конца, я доходил до изнеможения, и все продолжалось до тех пор, пока я не отдавался на волю толпы, ищущей выхода, она меня и несла. Я задыхался, был охвачен паникой, которая вырывалась наружу в крике. Но раз за разом дальний зов грузовика напоминал мне о том, что этот город – высохший водоем – является островом и что в конце его меня ждет вода моего крещения, черная и гнилая, покрытая нетонущими пробками.

Так что, ничего не имеющий, раздавший все свое состояние, живущий в палатке подле своих домов, я все же, когда мне этого хочется, баловень судьбы, в любое время готовый сняться с якоря, и отчаяние обходит меня стороной. Для отчаявшегося не существует родины, я же знаю, что море впереди меня и за мной, и мне нет надобности придумывать для себя иной род помешательства. Разлученные влюбленные способны прожить в горе, но горе – не отчаяние: им известно, что любовь существует. Вот почему я страдаю в изгнании, пусть и не лью слез. Я снова жду. И наконец приходит день…

Матросы шлепают босыми ногами по палубе. Мы выходим в море чуть свет. Стоит нам покинуть порт, как напористый и порывистый ветер мощно прочесывает море, которое в ответ ощетинивается небольшими волнами без пены. Чуть позже ветер усиливается и рисует на водной глади камелии, тотчас исчезающие. Всю первую половину дня наши паруса с хлопаньем развеваются над жизнерадостным морским садом. Море тяжело перекатывает свои воды, чешуйчатые, увенчанные кружевом из свежей пены. Время от времени волны лают на форштевень; горькая и жирная пена, слюна богов, стекает с деревянной обшивки корабля, где рассеивается в забавных узорах и возрождается вновь в образе [28]какой-нибудь синей с белым коровы, еще долго дрейфующей за нашей кормой.

С самого начала чайки следуют за нашим судном по пятам, кажется, не прикладывая к тому никаких усилий, почти не шевеля крыльями. Легкий бриз едва ли служит подспорьем их парящему полету по прямой. И вдруг резкий «бултых», которым сопровождается падение в воду чего-то брошенного за борт из окошка камбуза, становится для них сигналом тревоги и одновременно приглашением полакомиться, строй их величественного полета моментально нарушается, вспыхивает пожар из белых крыльев. Чайки беспорядочно снуют во все стороны, после чего на той же скорости одна за другой покидают схватку и пикируют на воду. Несколько секунд спустя они уже собираются вместе, образовав этакий водный птичник, и неспешно поглощают отбросы, свалившиеся на них в виде манны небесной; мы оставляем птиц позади.

В полдень, под оглушительно палящим солнцем, море обессилено и едва способно к движению. В тот момент, когда оно замирает, тишина оглашается свистом. На солнцепеке бледная и гладкая поверхность воды – эта огромная раскаленная плита – разгорается, потрескивает, а через час шипит, дымится и пылает. Но в какой-то момент она непременно перевернется и подставит светилу свою влажную волнистую оборотную сторону, которая пребывает во мраке.

Мы проходим Геркулесовы столбы, мыс, где погиб Антей. Повсюду океан, и мы огибаем мыс Горн и мыс Доброй Надежды; широты переплетаются с долготами, воды Тихого океана пьют из Атлантики. И сразу же берем курс на Ванкувер, не спеша продвигаемся к южным морям. Всего несколько кабельтовых, и вот перед нами проплывают остров Пасхи, остров Десоласьон и Гебридские острова. Однажды утром, как по команде, куда-то пропадают все чайки. Мы далеко от [29]какой бы то ни было суши, мы остались наедине с парусами и кораблем.

А также наедине с горизонтом. Волны одна за другой, неспешно набегают с невидимого Востока; они достигают нас и так же неспешно следуют дальше к неизвестному Западу. Несть им ни числа, ни начала, ни конца… Реки, и малые, и большие, текут мимо, море тоже течет, но никуда не девается. Вот как мы должны любить: верно и мимолетно. Я женат на море.

Целое море… Солнце заходит, поглощаемое дымкой еще до того, как достигнет горизонта. На краткое мгновение океан с одной стороны розовеет, а с другой синеет. Затем вода становится темной. Наша шхуна, такая крохотная, скользит по поверхности идеального круга, словно выточенного из какого-то плотного и потускневшего металла. В часы вечернего умиротворения на поверхности появляются сотни морских свиней, они грациозно гарцуют вокруг нас какое-то время, а затем уплывают к безлюдному горизонту. С их уходом мы вновь окружены лишь тишиной и тоской первозданных вод.

Чуть позже встреча с айсбергом на Тропике. После долгого плавания в теплых водах от его надводной части, конечно, ничего не осталось, но он не утратил своей эффективности: айсберг обнаружился по правому борту, где снасти на время покрылись инеем, в тот момент когда по левому борту угасал высушенный солнцем день.

Ночь не нисходит на море. Из морского лона, которое утонувшее солнце мало-помалу окрашивает в черный, покрывая густым слоем пепла, ночь, наоборот, восходит к еще светлому небу. На краткий миг Венера в одиночестве светит над черной пучиной. Но стоит закрыть глаза, затем снова открыть их, и вот уже звезды наводнили эту жидкую темноту.

Луна взошла. Сперва она слабо освещает поверхность воды, затем поднимается выше и выводит на подвижной глади какие-то письмена. Наконец достигнув зенита, луна освещает широкий морской коридор – полноводную молочную реку, которая по мере продвижения корабля нескончаемым потоком течет к нам по темному океану. Вот и теплая, но свежая ночь, которую я призывал среди шумных огней, алкоголя и сумятицы желаний.

Мы плывем по столь бескрайним просторам, что кажется, достичь какого-то предела невозможно. Солнце и луна чередуются друг с другом, словно поднимаясь и спускаясь по канату, согласно смене света и тьмы. Дни, проведенные в море, похожи один на другой, как дни счастья…

Та самая мятежная до забвения жизнь, сопротивляющаяся воспоминаниям, о которой писал Стивенсон.

* * *

Заря. Мы по перпендикуляру проходим Тропик Рака, вода стонет и бурлит. День занимается над неспокойным, отливающим стальным цветом морем. От дымки и жары небо белеет, потухшее, лишенное блеска и все же невыносимо жгучее, как если бы солнце расплавилось и разлилось по небесному своду, заполнив собой толщу облаков. Больное небо над взбаламученным морем. День набирает силу, жара нарастает в блеклом воздухе. На протяжении всего дня форштевень вспугивает стайки летучих рыб, этих маленьких железных птиц, притаившихся в кустах-волнах.

Во второй половине дня нам навстречу попадается пароход, спешащий к городам на материке. Три гудка, которыми мы обмениваемся, напоминают крики доисторических животных; сигналы, подаваемые пассажирами, заплутавшими в море и встревоженными присутствием других людей, дистанция, понемногу увеличивающаяся между судами, и наконец, расставание в недоброжелательных водах, – от всего этого сжимается сердце. Кто из тех, кому приятны одиночество и море, запретит себе с нежностью относиться к этим упрямым безумцам на досках, цепляющимся за огромную океанскую гриву в погоне за дрейфующими островами?

В самой сердцевине Атлантики на нас обрушиваются дикие ветры, которыми безостановочно обмениваются два полюса. Всякий испускаемый нами крик теряется, уносясь в беспредельные пространства. Но крику, изо дня в день гонимому ветрами, суждено, наконец, добраться до одного из плоских концов земли и еще долго звучать, ударяясь о ледяные стены, до тех пор, пока какой-нибудь человек, затерянный где-нибудь в своей снежной скорлупе, не услышит его и не улыбнется, став счастливее.

Часа в два пополудни я было задремал на солнце, как вдруг страшный грохот разбудил меня. Стихия разбушевалась, перевернув все вверх дном. В глубинах морских я увидел солнце, неспокойным небом завладели волны. Море обжигало, а солнце долгими ледяными глотками текло в мое горло. Вокруг смеялись и плакали моряки. Они питали друг к другу братскую любовь, не забывая об обидах. В тот день я узнал мир таким, каков он есть, я решил свыкнуться с мыслью, что его благо в то же время и пагубно, а его злодеяния спасительны. В тот день я понял, что есть две правды, одна из которых никогда не должна быть озвучена.

Непривычная, слегка ущербная южная луна несколько ночей сопровождает нас, а под утро быстро соскальзывает с неба в море, которое ее поглощает. Остается Южный Крест, редкие звезды, плотный, едва пропускающий свет воздух. В ту же минуту совершенно стихает ветер. Небо, одержимое килевой и бортовой качкой, ходит туда-сюда над нашими неподвижными мачтами. Заглушен двигатель, мы находимся в дрейфе, теплая ночь оглашается свистом тишины, а вода дружелюбно плещется о борта. Никаких приказов, молчат все машины. Действительно, к чему продолжать путь и к чему возвращаться куда-то? Мы всем довольны, молчаливое безумие с непреодолимой силой усыпляет нас. Наступает день, который все доводит до завершения, и нужно отдаться на волю стихии, как те, кто плыл до нас, плыл до изнеможения. Доводить до завершения что? С незапамятных времен я молчу об этом даже с самим собой. О, горькое русло, о, княжеское ложе, о, корона в глубине вод!

Наутро наш винт потихоньку принимается вспенивать теплую воду. Мы набираем скорость. К полудню встречаем явившееся с далекого конца земли стадо оленей, переплывающее пролив между двумя континентами, они обгоняют нас и плывут прямо на север, за ними вдогонку устремляются разноцветные птицы, которые время от времени присаживаются отдохнуть на оленьих рогах. Шумное стадо мало-помалу исчезает на горизонте. Чуть позже море покрывается странными желтыми цветами. К вечеру нас долгие часы сопровождает чье-то пение. Я засыпаю словно дома.

Воспользовавшись свежим бризом, мы несемся на всех парусах по чистому морю, играющему мускулами. Набрав скорость, ложимся на левый галс. А к концу дня шхуна кренится на правый борт, так, что паруса касаются воды; мы на большой скорости огибаем южный континент, я узнаю его благодаря тому, что раньше пролетал над ним, вслепую, в варварском гробу самолета. Прежде я был королем-лентяем, чья воздушная повозка тащилась по небу; я ждал встречи с морем, но все не мог до него добрать[30]ся. Летающее чудовище вопило, взмывало в воздух над птичьим пометом в Перу, кидалось на пляжи Тихого океана, пролетало над раздробленными белыми позвонками Анд, а затем над огромной долиной Аргентины, покрытой стадами мух, взмахом крыла соединяло уругвайские луга, залитые молоком, с черными реками Венесуэлы, приземлялось, снова вопило, алчно дрожало перед новыми пустынными пространствами, которые жаждало проглотить, и со всем тем никогда ни на шаг не продвигалось, если же и продвигалось, то конвульсивными рывками, медленно, упрямо, растерянно, словно некое одурманенное существо. Мне приходилось туго в моей металлической каюте, мерещились кровопротилия, оргии. Нет пространства – нет ни невинности, ни свободы! Для того, кто не может дышать, тюрьма – смерть либо безумие; чем там еще заниматься, как не убивать или обладать? Ныне, напротив, я весь пропитан дыханием простора, все наши крылья-паруса трепещут и хлопают в прозрачном воздухе, от скорости я вот-вот закричу, нам ни к чему наши секстанты и компасы.

Повинуясь властному ветру, паруса натягиваются и становятся словно железными. Перед нашим взором проносится земля, леса королевских кокосовых пальм, что утопают в лагунах изумрудного цвета, спокойная бухта, полная красных парусов, и бесконечные пески, как на луне. Высотные здания уже потрескались под натиском девственного леса, который начинается во дворах; повсюду желтый ипе или дерево с фиолетовыми [31]ветвями протыкает окно, Рио наконец обрушивается за нами, растительность скоро поглотит его новые руины, в которых обезьяны из Тижуки будут помирать со смеху. Еще быстрее мчимся вдоль широких пляжей, на песке которых волны оставляют следы, напоминающие снопы, еще быстрее уругвайские овцы входят в море, и оно сразу желтеет. На аргентинском берегу от больших, разложенных через регулярные интервалы костров время от времени к небу поднимается дым от медленно поджаривающихся туш быков. В ночи айсберги Огненной Земли подплывают к нашей посудине и часами бьются о ее борта, вынуждая нас чуть замедлять ход и лавировать. А на утро единственная волна из Тихого океана, чья холодная, зеленовато-белая вода бурлит, как во время стирки, на протяжении тысячи километров вдоль чилийского берега, медленно приподнимает нас и угрожает посадить на мель. С помощью штурвала уворачиваемся от нее и огибаем архипелаг Кергелен. В приторном вечернем воздухе нам навстречу выходят первые малазийские барки.

«К морю! К морю!» – кричали чудесные юные герои из книги моего детства. Все остальное забылось, а этот крик остался в памяти. «К морю!» Через Индийский океан по бульвару Красного моря, со стороны которого доносится, как один за другим в ночной тишине раскалываются сперва разогретые до бела, а потом замороженные камни пустыни, мы возвращаемся в древнее море, в котором замолкают крики.

И вот, наконец, однажды утром мы останавливаемся в бухте, наполненной странной тишиной и отмеченной вехами парусов. Несколько морских птиц ссорятся в небе из-за кусков тростника. Вплавь добираемся до пустынного пляжа и весь день потом то входим в воду, то обсыхаем на песке. С наступлением вечера под зеленеющим и отодвигающимся все дальше от земли небом и без того спокойное море успокаивается окончательно. Короткие волны выдыхают пену на теплый песок. Морских пернатых больше не видно. Осталось только необозримое пространство, предлагающее путешествие в никуда.

Знание, что тягучие сладкие ночи и после нас будут возвращаться на землю и на море помогает умереть. Великое море, всегда изборожденное, но непорочное – вот во что я верю. А еще в ночь. В своих стерильных бороздах море отмывает, насыщает, освобождает нас и помогает устоять на ногах. В каждой волне обещание, вечно одно. О чем же шепчет волна? Если бы мне пришлось умирать в окружении холодных гор, в безвестности, отвергнутым своими родными, обессиленным и опустошенным, море в последнее мгновение наполнило бы место моего уединения, подставило бы плечо, приподняв меня над самим собой, и помогло бы умереть без ненависти.

В полночь я в одиночестве бреду по берегу. Подожди еще, и я уйду. Небо и то дрейфует со всеми своими звездами, как пароходы в огнях, которые в этот самый час по всему миру освещают темные портовые воды. Простор и тишина сообща давят на сердце. Внезапно вспыхнувшая любовь, некое большое творение, какой-то решительный поступок или преображающая мысль в иные мгновения дают то же ощущение невыносимой тревоги одновременно с неотразимой привлекательностью. Восхитительное ощущение ужаса бытия, изысканная близость опасности, чье имя нам неизвестно… Так что же значит жить? Идти навстречу гибели? Что ж, тогда снова, без передышки, пойдем ей навстречу.

Мне всегда казалось: я живу в открытом море, и мне грозит некая опасность, но в то же время я нахожусь в самом сердце по-королевски ослепительного счастья.

1953

Счастливая смерть[32]

Часть первая

Естественная смерть

Глава 1

Было десять часов утра, Патрис Мерсо размеренным шагом двигался по направлению к вилле Загрея. В это время суток прислуга уходила на рынок, вилла была пуста. Стояло апрельское весеннее утро, холодное, выдержанное в чистых голубых тонах, какие бывают у льда, утро с большим ослепительным, но не жарким солнцем на небосклоне. Пространство между стволов сосен, которыми были обсажены прилегающие к вилле холмы, заполнял поток чистейшего света. Дорога была пустынна. Она чуть заметно поднималась в гору. Мерсо шагал с чемоданом в руке посреди небывалого утра, дарованного миру; в стылом воздухе слышались отрывистые звуки его шагов и поскрипывание ручки чемодана.

Немного не доходя до виллы, дорога уперлась в небольшую площадь, на которой был устроен сквер с садовыми насаждениями и скамейками. От яркого вида ранней алой герани среди серых алоэ, синего неба и побеленных известью стен изгороди повеяло чем-то детским, Мерсо опешил и на миг замер перед тем, как спуститься от площади к вилле. У порога виллы он остановился еще раз и надел перчатки. Затем открыл дверь, которую калека держал незапертой, и прикрыл ее за собой. Пройдя по коридору до третьей двери слева, он постучал и вошел в комнату. Загрей сидел в кресле на том самом месте у камина, на котором двумя днями ранее сидел Мерсо, культи его ног были прикрыты пледом. Когда Мерсо вошел, он читал; гость закрыл за собой дверь и остался стоять у входа; Загрей поднял глаза от книги, лежащей на пледе, и без всякого удивления уставился на него своими круглыми глазами. Занавески на окнах в комнате были отдернуты, на полу, на мебели, на предметах маячили солнечные зайчики. За окнами, на обласканной солнечными лучами и все же холодной земле улыбалось утро. Разлитая в ледяном воздухе радость, пронзительные крики птиц, неуверенно пробующих голоса, неудержимый поток безжалостного света с небес наполняли этот утренний час простодушной и естественной жизнью. Мерсо задохнулся от царящей в помещении жары. Несмотря на перемену погоды, в камине Загрея вовсю пылал огонь. Кровь прилила к вискам Мерсо, в ушах застучали молоточки. Загрей молчал, не спуская с него глаз. Патрис подошел к внушительному сундуку, находящемуся по другую сторону камина, и, не глядя на калеку, положил свой чемодан на стол. И тут почувствовал едва ощутимую дрожь в лодыжках. Он сунул в рот сигарету и неловко, из-за того что руки были в перчатках, прикурил. Сзади раздался негромкий хлопок. Не вынимая сигарету изо рта, он обернулся. Загрей захлопнул книгу, по-прежнему не сводя с гостя глаз. Чувствуя, что огонь до боли обжигает колени, Мерсо прочел название книги, расположенное по отношению к нему вверх ногами: «Придворный человек» Бальтасара Грасиана. После чего без дальнейших колебаний нагнулся к сундуку и открыл его. Черный на белом револьвер сверкал всеми своими изломанными гранями, словно [33]какой-нибудь ухоженный кот, под ним лежал конверт с письмом Загрея. Мерсо взял его в левую руку, а револьвер – в правую. После недолгого колебания сунул оружие под мышку левой руки и открыл конверт. В нем находился один-единственный листок бумаги большого формата, на котором крупным угловатым почерком Загрея было написано несколько строк:

«Вместе со мной уходит лишь полчеловека. Прошу отнестись ко мне снисходительно, в моем сундуке найдется, чем отблагодарить тех, кто служил мне. Кроме того, я желаю, чтобы его содержимое способствовало улучшению содержания приговоренных к смерти. Но осознаю, что прошу слишком о многом».

Мерсо с непроницаемым лицом сложил письмо; в эту минуту от сигаретного дыма защипало в глазах, немного пепла упало на конверт. Он стряхнул пепел, положил конверт с запиской на стол на самом виду и повернулся к Загрею. Глаза того теперь были устремлены на конверт, его короткие и мускулистые руки лежали по обе стороны книги. Мерсо нагнулся к сундуку, повернул ключ в замке сейфа, находящегося в нем, и завладел пачками денег, завернутыми в газетную бумагу, сквозь которую просвечивали корешки купюр. Держа револьвер под мышкой, одной рукой аккуратно заполнил ими свой чемодан. Там было меньше двадцати пачек с сотенными купюрами; чемодан Мерсо оказался слишком большим. Одну пачку он оставил. Закрыв чемодан, бросил недокуренную сигарету в огонь и, переложив револьвер в правую руку, приблизился к калеке.

Загрей смотрел в окно. Было слышно, как мимо входной двери с легким шамкающим шумом проехал автомобиль. Загрей сидел неподвижно, казалось, он весь ушел в созерцание баснословной красоты апрельского утра. Даже почувствовав приставленный к правому виску револьвер, он не отвел взгляда от окна. Патрис увидел только, как его глаза наполнились слезами. И тогда зажмурился сам. Отступив на шаг, выстрелил. На мгновение прислонившись к стене, ощутил, как кровь зашумела у него в ушах. Он открыл глаза. Голова Загрея запрокинулась на левое плечо, тело почти не сдвинулось. Теперь это уже был не человек, а одна сплошная рана, состоящая из месива мозгов, костей и крови. Мерсо затрясло. Он обошел кресло, нащупал правую руку убитого, вложил в нее револьвер, поднес ее к виску и отпустил. Револьвер упал на подлокотник кресла, а с него на колени убитого. Проделывая это, Мерсо взглянул на подбородок и рот калеки, сохранивших то же сосредоточенное и печальное выражение, которое было, когда Загрей смотрел в окно. В этот миг перед домом раздался пронзительный зов рожка, затем повторившийся. Он прозвучал как нечто, не имеющее отношения к реальности. Мерсо, не шевелясь, застыл над креслом. Звук отъезжающего автомобиля возвестил о том, что мясник отбыл. Мерсо схватил чемодан, открыл дверь, щеколда которой ярко сверкнула в солнечном луче, и высунул голову в коридор; у него пересохло во рту. Шагнув за порог дома, он быстро пошел прочь. На улице никого не было, только в дальнем конце небольшой площади виднелась стайка детей. Дойдя до площади, он внезапно ощутил, что ему холодно, на нем была легкая куртка, его проняла дрожь. Он дважды чихнул, и долина наполнилась насмешливым эхом, которое подхватил и унес в хрустальную вышину порыв ветерка. Слегка покачиваясь, Мерсо остановился и глубоко вздохнул. Мириады ослепительных улыбок спускались с голубого неба. Они играли на листьях, еще усеянных каплями дождя, на влажном туфе аллей, летели к домам, крытым черепицей цвета свежей крови, чтобы снова во весь опор умчаться к переливающимся через край воздушным и солнечным озерам, откуда только что, не удержавшись, пали на землю. Оттуда же доносилось мирное гудение крошечного самолета. Казалось, при подобной роскоши живительного воздуха и плодоносящих небес единственным, что могло бы составить смысл жизни людей, были сама жизнь и счастье. Все молчало в Мерсо. Он чихнул в третий раз и ощутил дрожь, которая бьет человека при лихорадке. Не глядя по сторонам, заспешил прочь, сопровождаемый скрипом ручки чемодана и звуком шагов. Добравшись до дома, он поставил чемодан в угол, лег и проспал до середины следующего дня.

Глава 2

Лето наполняло порт шумом и солнцем. Была половина двенадцатого. День начинался с середины, чтобы навалиться на причалы всем грузом своего жара. Перед складами Алжирской коммерческой палаты шла погрузка мешков с пшеницей на черные с красными трубами пароходы. Запах мучной пыли, просачивающейся сквозь мешковину, смешивался с сильным запахом гудрона, возникшим от воздействия на асфальт жаркого солнца. У небольшого питейного заведения, отдающего лаком и анисовой водкой, собрались забулдыги; арабские акробаты в красных трико показывали, на что способны, на обжигающих подошвы плитах набережной, зрелище дополняли светящиеся блики, скачущие по морской равнине. Не обращая на все это никакого внимания, докеры с мешками на плечах ступали на прогибающийся под их тяжестью трап, состоящий из двух досок, который вел с набережной на грузовую палубу. Наверху, перед тем как нырнуть в темную дыру трюма с его запахом горячей крови, они на миг останавливались, ослепленные ярким светом, идущим с вышины, и представали на фоне неба и бухты среди грузовых стрел и мачт со сверкающими на лицах, покрытых белым налетом пота и пыли, глазами. В обжигающем воздухе безостановочно выла сирена.

Внезапно порядок в цепочке докеров был нарушен, они прекратили свою работу. Один из них оступился и угодил ногой в щель между трехдюймовых досок. Его рука, которой он поддерживал сзади груз, оказалась придавленной огромным мешком, и он закричал от боли. В эту минуту Патрис Мерсо вышел из здания компании, в которой служил. И задохнулся от набросившегося на него летнего зноя. Открытым ртом ловил он испарения гудрона, от которых першило в горле. Подойдя к докерам, он увидел, что они высвободили своего раненого товарища, тот лежал на пыльных досках с побелевшими от боли губами, его сломанная выше локтя рука бессильно свисала вдоль тела. Из страшной раны торчал обломок кости. Кровь стекала вдоль руки и с еле слышным шипением падала капля за каплей на обжигающие камни, образовывая лужицу, от которой шел пар. Мерсо не мог отвести глаз от вида крови до тех пор, пока кто-то не взял его под руку. Это был Эммануэль, «приятель по гонкам». Он указывал ему на грузовик, который приближался к ним среди портового грохота. «Погнали?» – спросил он. Патрис рванулся вперед. Грузовик обогнал их. Они бросились вдогонку, утопая в шуме и пыли, задыхаясь, ослепнув, осознавая только, что ведомы вперед необузданным порывом гонки, проходящей в бешеном ритме, задаваемом грузовыми стрелами и кранами, и сопровождаемой танцем мачт на горизонте да боковой качкой проржавевших судовых корпусов, вдоль которых они мчались. Мерсо первым уцепился за борт грузовика, демонстрируя свою силу и проворность, и запрыгнул в кузов. Затем помог забраться Эммануэлю, они сели, свесив ноги; грузовик летел вперед в белой пыли и жаре, спускающейся с неба, посреди фантастических портовых декораций, ощетинившихся мачтами и черными портальными кранами; Эммануэля и Мерсо подбрасывало на неровной набережной, и они хохотали до потери сознания, испытывая головокружительный подъем.

Добравшись до Белькура, они спрыгнули с грузовика. Эммануэль пел. Громко и фальшиво. «Понимаешь, – объяснил он однажды Мерсо, – что-то поднимается в груди. Когда я доволен. Когда плаваю в море». И правда, Эммануэль пел, когда плавал, и его голос, обычно хриплый от одышки, которая в воде пропадала, задавал ритм движениям его коротких мускулистых рук. Они пошли по Лионской улице. Верзила Мерсо шагал, с размахом выбрасывая вперед ноги, покачивая широкими и мускулистыми плечами. В том, как он ставил ногу на тротуар, в том, как скользящим движением бедер огибал преграды, порой встречающиеся на пути, чувствовалось, что он обладает на редкость молодым и сильным телом, способным одарить своего хозяина предельной физической радостью. Когда они останавливались, он переносил тяжесть тела на одно бедро, слегка подчеркивая свою гибкость, как делает человек, который благодаря спорту научился ценить пластику движений. Его глаза блестели под слегка тяжеловатыми надбровными дугами; когда он обращался к Эммануэлю, поджимая подвижные изогнутые губы, то машинально хватался за воротничок, чтобы освободить шею. Они вошли в кафе, где обычно обедали. Устроились за столиком и молча принялись есть. В помещении царил полумрак, было прохладно. Летали мухи, слышался стук тарелок вперемешку с голосами посетителей. К ним подошел Селест, хозяин заведения. Высокий, усатый, он почесывал свой живот под фартуком, после чего оправлял его.

– Как дела? – поинтересовался Эммануэль.

– Как у стариков, – последовало в ответ.

Завязалась беседа. Селест и Эммануэль обменивались восклицаниями «Да, коллега!» и похлопываниями по плечу.

– Видишь ли, приятель, старики – это такие пустозвоны! – говорил Селест. – Утверждают, что настоящий мужчина тот, которому не меньше пяти десятков. Но это все оттого, что им самим по пятьдесят. У меня был приятель, который чувствовал себя счастливым в обществе своего сына, больше ему никто не был нужен. Они вместе ходили повсюду. Кутили. Что ты! И в казино заглядывали, приятель говорил: «На кой черт мне все эти старики? У них только одно на уме: про слабительное да про печень. С сыном куда как лучше. А стоит ему подцепить какую-нибудь дамочку, я делаю вид, что ничего не вижу, сажусь в трамвай и привет. Мне иного не надо». – Эммануэль засмеялся. – Конечно, – продолжил Селест, – не слишком педагогично, но мне нравилось. – И, обращаясь к Мерсо, добавил: – Лучше уж такой приятель, чем тот, который у меня был. Когда у него пошли дела, он стал говорить со мной, запрокидывая голову и со всякими ужимками. Теперь гордости поубавилось, когда он все потерял.

– Так ему и надо, – вставил Мерсо.

– Да, не нужно быть сволочью. А все же был на его улице праздник, погулял он, что и говорить. Девяносто тысяч франков… Мне бы столько!

– И что бы ты сделал? – поинтересовался Эммануэль.

– Купил бы хибару, намазал бы клеем пупок и приклеил флаг. И стал бы ждать, откуда подует ветер.

Мерсо неторопливо ел до тех пор, пока Эммануэль не взялся рассказывать хозяину о своем участии в знаменитой битве на Марне.

– Нас, зуавов, сделали простыми пехотинцами…

– Ты нас уже достал, – незлобиво одернул его Мерсо.

– «В атаку готовьсь!» – кричит командир. Там был такой овраг, поросший деревьями, мы – в него. Нам велят целиться, но впереди никого. Ну, мы потопали вперед. А потом вдруг по нам как стали строчить из пулеметов. Все попадали друг на друга. Столько убитых и раненых было, что по дну оврага текла река крови, можно было на лодке плыть. Некоторые кричали: «Мама!» Жуть да и только.



Поделиться книгой:

На главную
Назад